Дом Кёко Мисима Юкио
Опять перед глазами всколыхнулась огромная волна. Пропитанное запахом пота и кожи пространство, где дощатый пол занимал площадь не больше шестидесяти квадратных метров, залили звуки скользящих по полу подошв, рассекаемого мощными руками воздуха, дыхания, змеей прорывавшегося меж зубов при прямом ударе.
Звуки, однако, постоянно меняли направление, кружили, смещаясь все левее, на них накладывались новые, стекавшиеся из разных углов. Видно было, как сходятся в бою натренированные ноги: на каждой паре обуви – всегда яркие белые шнурки.
С другой стороны, перебивая визг веревки, хлещущей бичом по полу вокруг тел, прыгавших со скакалкой, раздавались тяжелые, чувственные удары по мешкам с песком, выделялись ритмичные, механические, ласкающие слух удары по мячу.
– Еще минута! – сердито прокричал Кавамата.
Сюнкити оттачивал удары на груше с песком. Тяжелая и неподвижная, она висела перед ним, будто огромная туша в мясной лавке. Это был всего лишь грязный, кое-где в серых дырках, кожаный мешок, но в воспаленных глазах он превратился в сочившийся кровью большой кусок мяса. Он моментально реагировал на атаку: удар, куда Сюнкити вложил силу всего тела, воспринимался как вызов – «на этот раз не покорюсь». Сюнкити явно черпал силу из этого упорно сопротивлявшегося кожаного мешка. Вот, нагнувшись, он нанес удар сверху. Груша чуть отклонилась и, практически не изменив формы, вернулась в исходное положение.
Вот он-то существует! Его бьют, бьют, а он существует. Сюнкити повернулся влево и нанес тяжелый пробный удар. Его перчатки почти впились в кожаный мешок. Сила почти разорвала его, опять передалась рукам, вернувшись к истокам той мощи, от которой он приходил в неистовство. Пот летел во все стороны.
Второй раунд закончился. С третьего раунда начался спарринг по группам. Кавамата, стоя за рингом, бросал короткие замечания, и его негромкий голос преодолевал встречную волну звуков:
– Меньше. Большой, большой.
– Не выпячивай подбородок.
– Вперед, вперед. Расслабься.
– Ноги. Ноги. Ноги!
– Поехал.
– Не сжимайся.
– Не бей пальцами. Расслабься, расслабься, расслабься. Тело. Тело пошло!
– Бей! Бей!
– Правую приподними. Правую.
– Еще на шаг. Еще удар.
– Так, так. Достаточно!
– Осталась минута!
Заходящее солнце заливало весь зал. И Сэйитиро увидел: у одних вокруг головы сияет нимб. У других – пот, падая с подбородка, сверкает прозрачными каплями. На окаймленных вечерним солнцем коротких волосах капельки пота, нашедшие прибежище у самых корней, все до одной испускают свет.
После тренировки и ужина Сэйитиро и Сюнкити вышли из общежития и зашагали по шумным улицам, которые летним вечером затопил неоновый свет. В субботу в ресторанчиках, где продавали колотый лед, политый сиропом, и мороженое, яблоку негде было упасть от родителей с детьми, одетых в легкие летние кимоно.
– Тот парень, с которым я сегодня работал… Как он тебе?
– Похоже, не очень у него идет.
– Пожалуй, – со знанием дела ответил Сюнкити. – Он, вообще-то, находка. Удар неважный, а реакция хороша. Он точно вырастет.
– И храбрый к тому же.
– Мужчина, потому и храбрый.
Сюнкити выдавал избитые фразы, от которых бежал Сэйитиро. Но, в отличие от Сэйитиро, совсем не боялся их употреблять.
– Хочу ледышку, – сказал Сюнкити.
– Да везде забито, – возразил Сэйитиро.
Сюнкити, знавший, где есть свободные места, привел Сэйитиро в лавку торговца льдом. Важно заказал:
– Клубнику со льдом.
По тому, как полненькая миловидная девушка приняла заказ, Сэйитиро заключил, что слова Сюнкити – «простая, спокойная, красавица с хорошей фигурой» – относились именно к ней.
– Здорово ты чувствуешь время года.
– Я?
– Если настало лето, то девушка из лавки, торгующей мороженым и льдом.
Сюнкити ухмыльнулся. Подставив под отверстие машины, дробящей лед, стеклянную вазочку, девушка встала так, чтобы показать свою аппетитную попку.
«Клубника со льдом» – красивый напиток. Густой, искусственный, красный с примесью синего цвет маджента оседает на дне стеклянной вазочки, а ближе к верху постепенно бледнеет и окрашивает ледяную крошку в персиковый оттенок. Выглядит совсем как яркий шнур для пояса кимоно; что-то есть на дне, и его цвет, поблекнув, пропитал ледяную крошку. Добавьте сюда летнюю жару. Напиток с избытком чувственности, вплоть до мысли об опасности отравиться. В общем, красивый напиток.
Сюнкити черпал ложкой ледяную крошку, непринужденно пил ледяную воду, взгляд его перебегал со льда на девушку и обратно. Еще до того, как вазочка опустела, он попросил повторить, а потом тихо спросил:
– Сейчас можешь выйти?
– Сейчас никак. Закрываемся в десять. Посмотри пока фильм, убей время. А после десяти там же.
Девушка ответила быстро, словно ожидала такого вопроса. Сюнкити смотрел в сторону, в глазах плескалось разочарование, так что Сэйитиро, когда девушка отошла, счел нужным его утешить:
– Да ладно. Хотя бы в кино составлю тебе компанию.
– Но я хочу прямо сейчас, – надул губы Сюнкити.
Сюнкити собирался, когда уйдет из общежития, по частям осуществлять тот поток желаний, которые внезапно одолевают любого спортсмена. Это был мудрый подход, но мудрости-то ему как раз не хватало, и он поступал по-другому. Бои по кругу закончились победой. Он теперь свободен, может взять то, на что упадет его взгляд.
Сэйитиро тоже знал, что Сюнкити катастрофически не хватает способности ждать, без спешки ждать, пока все созреет. Он, так же как и Сэйитиро, не верил в сиюминутную или будущую выгоду. Как бы там ни было, общность их ощущений заключалась в таком неверии.
Сэйитиро внимательно наблюдал за живыми, ясными молодыми глазами боксера на обтянутом гладкой кожей лице. Что в нем сейчас проснулось, может, страстное желание? Сэйитиро, как мужчине, так не казалось. Или раздражение? Сюнкити не был нервным. Вероятно, в результате отказа от мыслительного процесса он погряз в прочном, ежеминутном ощущении бытия, таком же четком, как клубника со льдом в вазочке на мокром столике. Сейчас Сюнкити существует здесь, как этот ледяной десерт, а перед глазами существует его женщина. Простой расклад таков: боксер должен съесть десерт и сразу же переспать с женщиной. Немедленно! И здесь! На деревянном столе в лавке, где торгуют льдом! В противном случае, возможно, его бытие мгновенно прекратится.
Добропорядочная семья в полном составе, поглощая красную фасоль со льдом, с неприязнью смотрела на Сюнкити. Наклеенный у глаза пластырь пугал девочек.
Семья состояла из бедных по виду супругов, явно служащих, и двух смирных маленьких дочек. Дочки, чтобы ледяная крошка не просыпалась, ели, одной рукой придерживая горку. Худой глава семьи, собираясь защищать семью от нападения, украдкой посматривал на гэта[21] Сюнкити, который сидел на стуле, широко расставив ноги. Девочки же следили, чтобы не поранить губы неприятно блестевшими тонкими жестяными ложками, которые быстро двигались у них в руках.
Раздвинув шторки над дверью, появился новый клиент. Крупный высокий мужчина, грубая рубашка расстегнута на груди, кирпичного цвета лицо блестит от пота, волосы коротко острижены.
Бесцеремонно громко спросил у девушки:
– Отец дома?
– Его нет.
– Врешь!
Он быстро направился вглубь лавки. Девушка проводила его взглядом и, расталкивая стулья, приблизилась к Сюнкити, шепнула на ухо:
– Ростовщик. Как папаша на велогонках проигрался, все улаживают.
В глубине лавки завязалась громкая перебранка, слышались фразы: «Ну нет у меня», «Разнесу твою торговлю!». Сэйитиро и Сюнкити переглянулись. Семейство спешно расплатилось и покинуло лавку, из посетителей остались только они.
Шел отчаянный спор, внутри было тесно, поэтому тучный папаша в шерстяном набрюшнике и кальсонах, намереваясь выпихнуть ростовщика, вышел к витрине, и там пререкания продолжились. Папаша покраснел от злости, смахнул со стола посуду, обругал ни за что дочь.
– Не вернешь – убью! – бросил ростовщик. Он еще раз осмотрелся, содрал в отместку со стены календарь с красотками, разорвал его в клочки и ушел. Папаша тяжело дышал.
– Да, настроение сегодня паршивое, закрываемся. Простите, господа, сегодня мы уже закрыты.
Дочь сразу задернула шторки и занялась уборкой. Взглядом подала знак Сюнкити: «Жду». Он ответил кивком и поднялся. Приятели вышли на улицу, прошли несколько шагов и, толкая друг друга плечами, громко расхохотались. Божья помощь и впрямь существует. Через полчаса, не позже, Сюнкити окажется-таки с девушкой в постели.
Сюнкити все еще смеялся, когда Сэйитиро расстался с ним на станции.
– А где Нацуо? – спросил вернувшийся со службы отец.
– И сегодня на целый день затворился у себя в мастерской, – ответила мать.
В глазах обоих немолодых уже супругов читалось то ли волнение, то ли растерянность. До сих пор они не считали странным, что у них родился такой ребенок. Из двух старших братьев Нацуо один стал служащим, другой – инженером. Старшая сестра вышла замуж за сына директора банка. И вдруг в буржуазной семье Ямагата неожиданно, без всяких к тому оснований, появился человек искусства.
К тому же Нацуо от рождения не отличался идеальным здоровьем, но и болезненным не был, в частности не страдал от малокровия. Поскольку у родителей в предках не водилось сумасшедших, сифилитиков или инвалидов, то и Нацуо совсем не походил на жалкого художника из какого-нибудь венского поэтического клуба конца девятнадцатого века. В глазах общества он был из «счастливых принцев» со свободным воспитанием, методы которого не могли заинтересовать психоаналитика.
Однако чем-то он все-таки выделялся среди братьев. Родители не могли уловить столь тонких различий, поэтому долгое время наблюдали за ним с чувством, похожим на страх. Нацуо был по-настоящему нежным сыном, да еще последним ребенком, братья и сестра его безгранично любили и воспитывали, не позволяя почувствовать, что он чем-то отличается от них. Так естественным путем родился художник без ясного представления о себе. Среди болезней эта должна настораживать больше всех, потому что больной не ощущает ее симптомов.
Настоящей загадкой было, почему в буржуазной семье Ямагата, в насквозь буржуазном доме вдруг родился художник. Появился человек, равнодушный к материальным предметам; среди людей, живущих исключительно отношениями между человеком и обществом и не сомневающихся в своем образе жизни, оказался тот, кому с рождения было предначертано наблюдать, чувствовать, рисовать! Это стало неиссякаемой темой разговоров между родственниками, но в конце концов все сошлись на удачном слове «талант».
Всем понятно, что необходимо делать станки, строить дом или готовить еду. Но зачем создавать то, что уже существует, – яблоко, цветок, лес, вечернее солнце, птиц, маленьких девочек, – это было вне понимания семьи. Более того, рисование не просто бессмысленно повторяло, а настаивало на праве собственного, нового существования, стремилось присвоить уже существующее. Если Нацуо болен, то позволим ему в утешение заниматься этим. Однако у Нацуо был здоровый организм: ни сумасшествия, ни туберкулеза.
Что до некоторой трудноуловимой мрачности, которую таит художественный талант, – тут нюх обывателя не проведешь. Талант – это судьба, а судьба в большей или меньшей степени – враг буржуазного уклада. Строить жизнь только на основе того, что дано при рождении, – удел женщин и аристократов, а никак не мужчины из добропорядочной семьи.
Всмотреться, прочувствовать, изобразить. Претворить этот живой, трепещущий мир в чистый, созданный красками и формой, неподвижный объект. Это пугало, но Нацуо не боялся. И родители, сначала ужасавшиеся, приняли мнение людей, успокоились при слове «талант». Но все-таки им по-прежнему было страшно. Ведь он смотрел на вещи, и что-то же ему реально виделось!
Боковым зрением Нацуо ловил малозаметные отличия, но с детских лет не замечал какой-либо дисгармонии в окружающем его мире. И не мог представить себе, что в глазах других людей все может отражаться по-иному. В милых манерах Нацуо определенно было что-то будившее в людях потребность его опекать. Когда ему было лет двенадцать, одна женщина, которая увлекалась физиогномикой, сказала:
– Такие черты лица у одного из миллиона. С этим мальчуганом нужно обращаться бережно, как с хрупким стеклом. Не стоит его воспитывать. Какие у него замечательные, чудные глаза. Этот пристальный взгляд защищает его хрупкость. Не будь этого, он бы в детстве, года в четыре-пять, исчез бы, как росинка. Чувствуется, что он из другого, не нашего мира, словно ангел. Мальчик – настоящая драгоценность, поэтому его должны ценить окружающие и сам он должен себя беречь.
Это было великолепное, но одновременно и дурное предсказание. Стекло, роса, ангел, драгоценность – все это можно назвать аллегорией человека. В детстве отец повез Нацуо с братьями на море. Волны бурно вздымались и с жутким грохотом разбивались о берег. Братья радостно кинулись плавать. Нацуо испугался и потом никак не хотел заходить в воду. Наверное, с тех пор он начал предчувствовать опасность, угрожающую его жизни.
В мастерской, где отец установил для него заграничный кондиционер, Нацуо работал: то вставал, то садился. Небольшой набросок был уже готов, поэтому, разделив бумагу на клетки, он углем набрасывал увеличенный вариант на подложенном большом, примерно полтора на два метра, листе офсетной бумаги.
Он долго бился над наброском и выбором цвета, решил, что получилось, и наконец приступил к созданию картины, но ему опять показалось, что наброска недостаточно. Нацуо вернулся к столу и стал просматривать детально сделанный, величиной с лист из университетской тетради, черновик.
Рисунок был уже далек от реализма. Квадратное вечернее солнце, словно странное око, горело по центру темной поверхности.
Увиденный тогда пейзаж, прежде чем вылиться в этот маленький набросок, прошел в его уме через бесчисленное количество подробнейших вариантов. Равновесие в изображении выхваченного куска природы не соблюдалось. Дело в том, что оно было представлено в целом, а такого нигде не увидишь. Ведь, украв у природы равновесие, скопировав его, ты будешь ею же наказан. Обязанность художника – найти в наблюдаемом пейзаже часть, вычлененную из целого, отражение целого, вырезать ее и из оставшейся, казалось бы, ущербной части создать равновесие целого в небольшой новой картине. Именно в этом назначение картины: фотография, каких бы высот она ни достигла, не могла избежать отражения природы в целом.
Сначала странный, вытянутый по горизонтали прямоугольник, солнце вместе с мрачным лесом и полями запечатлелись в его душе, как реалистический пейзаж. Хранились так, как он их увидел, остались в памяти вместе с ревом удаляющихся мотоциклов и стрекотом цикад в лесу. Однако постепенно эта реалистичность внутри Нацуо стала распадаться: так у памяти, чтобы переродиться в более прочную форму, возникает необходимость однажды все отринуть. Распад был прекрасен. Формы сгладились. Например, обозначенная вечерним солнцем кромка леса потеряла мельчайшие, свойственные природе детали и отчетливость, Нацуо изобразил световые полосы наподобие неявного узора на прибрежном песке. Лес и небо оказались одной и той же субстанцией, взаимно растворились, как две густые жидкости. Рассыпался не только лес. И межи, и поля, и потемневшая зелень пшеничного поля предстали группами, каждая своего размера и цвета, смысл слов «пшеница», «равнина», «поле» постепенно утратился. Самым внушительным было вечернее небо. Облака разной формы, льющийся на них свет, мрак, различные оттенки алого – от густого до слегка заметного – не изменились под последними лучами заходящего солнца, в плане цвета и формы все оказались равны.
Нацуо, лишь на миг схватив взглядом пейзаж с закатным солнцем, сохранил на бумаге то, что должно было со временем пропасть, и обнаружил, что из-за растворения образов отдельные детали все больше теряют признаки времени. Чтобы их восстановить, художник имитирует влияние времени. Эту работу, предполагающую долгое воссоздание различных вещей с помощью постоянных данных, он проделал с невероятной быстротой, мгновенно препарировал все, разложил на элементы цвета и формы и возродил их в элементах пространства.
Таким образом, тот странный пейзаж с заходящим солнцем был полностью отрезан от смысла слов, равно как отрезан от музыки, фантазий, символов, и превратился в скопление пространственных элементов. Тогда-то Нацуо впервые оказался на пороге рождения картины.
Его всегда охватывали глубокое волнение и радость, когда в величественном храме природы, призванной охранять пространство и время, представление о них полностью исчезало. В такой момент мир полностью рушится и остается лишь белый холст, который он должен заполнить изображением.
Спокойный, внимательный к окружающим юноша исчез. Теперь он художник и для создания картины взывает к небытию. У Нацуо, которому в мастерской предстояло одному проделать тяжелейшую работу, на лице вдруг отразилась душа бойкого непоседливого ребенка.
Вот уж забавная душа! Перед ней, бесстрашно признающей бессмысленность, открывается безграничная свобода созидания, безграничность ощущений и духа. Он смешивает форму и краски, двигается туда-сюда, отступает назад, вбок… И на пути к порядку, сущность которого ему самому неизвестна, долго играет с беспорядком. В этой работе сквозь трудности и разочарование сквозит радость, трезвый расчет мешается с опьянением, тонкий технический подход идет рука об руку с сумбурными чувствами.
Нацуо еще раз посмотрел набросок. Алый цвет квадратного солнца, выбранный после угольного наброска, вполне подходил, но сейчас ему не нравилось, и он не мог этим пренебречь.
Он выдвинул из ящичка с красками ячейку с алой краской и положил ее на циновку. В ячейке двадцать четыре тюбика с названиями оттенков. Отец не жалел денег на его рисование, поэтому Нацуо уже в таком возрасте коллекционировал краски в количестве, сравнимом с тем, каким владеет признанный художник.
Для солнца, появившегося в странном окне между черными вечерними облаками, Нацуо сначала использовал темно-красную киноварь. Но пересмотрел различные оттенки – более светлый, красный цвет солнца на японском флаге, алый цвет корня женьшеня, алый цвет языка мифического феникса, насыщенный алый цвет крови – и, сравнив насыпанные на бумагу порошки, решил, что хотел бы использовать алый цвета языка мифической птицы. Растворил на белой тарелке в желатине немного порошка – проверил оттенок. Тарелка окрасилась злополучным ярко-алым цветом заходящего солнца.
«Теперь закатное солнце выпало в осадок на тарелке», – подумал Нацуо. Потом сравнил эту краску с цветом на наброске и долго сидел неподвижно, погрузившись в размышления. При выборе цвета художника подстерегала опасность. Цвет был странным ядом: он будил чувства, но мог и парализовать их. И чем дольше Нацуо сравнивал краски, тем чаще каждая казалась то прекрасной, то безобразной. «Какая же из них передаст цвет закатного солнца? Солнце, которое каждый вечер скрывается за горизонтом, ненастоящее. Может, на белой тарелке сверкает дух солнца?»
В один из дней Сюнкити позвонил Нацуо и спросил, можно ли одолжить машину, чтобы свозить мать на могилу старшего брата. Такие просьбы не были редкостью, и Нацуо не задумывался, в чем заключается его право собственности на машину.
Он знал, что приятель точно не врет. Когда Сюнкити хотел умыкнуть откуда-нибудь девушку, то говорил прямо. Из-за этого порой машина Нацуо без участия владельца совершала предосудительные деяния.
Поэтому для такой честной поездки, как сегодня, Нацуо, долгое время просидевший безвылазно дома, ради развлечения захотел повести машину сам и спросил об этом. Сюнкити сразу же согласился.
Мать Сюнкити работала заведующей столовой в каком-то третьеразрядном универмаге. Она получила редкий отпуск и сказала, что хочет поехать на могилу погибшего на войне старшего сына.
В молодости она была красива, служила горничной в богатой семье, а сейчас обрюзгла, но ее вежливость и хорошие манеры создавали интересный контраст с поведением сына-боксера.
Для поездки она надела скромное кимоно, в руках держала букет цветов и благовонные палочки. Годовщина смерти старшего сына была двадцать четвертого числа следующего месяца. Но сегодня, месяцем раньше, это число попадало на неделю праздника поминовения усопших Обон (что случалось редко), вот она и пристала с просьбой к Сюнкити.
Минут через сорок пять машина прибыла на станцию у кладбища Тамарэйэн, отсюда спустилась немного к реке. Они выехали, когда солнечные лучи немного померкли, поэтому было не так жарко. По пути мать Сюнкити несколько раз благодарила за то, что смогла поехать на кладбище в прохладе и с таким удобством. Сюнкити в такие моменты вел себя как застенчивый сын и был непривычно молчалив. Нацуо наслаждался легкостью, с которой сам вел машину.
Грандиозные, потрясающие воображение храмовые ворота возникли наверху, там, откуда разбегались тропинки. Они возвышались в конце широкой каменной лестницы и были развернуты на восток, поэтому с обратной стороны их обливало клонившееся к западу солнце, массивные колонны отбрасывали сюда тень. Снизу между рядами колонн виднелось только сияющее солнечное небо, а сами ворота смотрелись руинами обители бога и казались еще величественнее, еще внушительнее. Нацуо удивило, что в таком забытом людьми месте есть столь примечательные вещи.
По бокам каменной лестницы высились сосны. Вокруг не было ни души.
Они втроем вышли из машины и медленно поднялись по лестнице. Постепенно открылся пейзаж по другую сторону ворот – без главного здания храма, которое, естественно, должно где-то быть. Солнце слепило глаза и высвечивало в конце ровного плато лес, торжественно раскинувший тень. Обширная территория храма занимала всю вершину холма. Когда они дошли, то показались новые могилы, поглотившие половину площади. Свежие могильные камни все были одинаковой формы. Более того, недавно обтесанные камни ярко сверкали под солнцем, и это слишком приветливое пристанище мертвых производило зловещее впечатление.
Здесь почти не росли деревья, и стрекот цикад, который в это время обычно заполнял все вокруг, звучал в отдалении.
– Наконец и у твоего брата на могиле стоит прекрасный камень, – произнесла мать Сюнкити.
Нацуо шел за ними между новыми памятниками. Все могилы – погибших на войне, сплошь молодых, двадцатилетних.
Нацуо до сих пор не встречал таких кладбищ. Оно появилось не как следствие болезней и старости, а когда бьющая через край жизнь вдруг столкнулась со смертью, и стало поистине кладбищем весны мира. Уже поэтому оно было памятным местом, где больше, чем на любом обычном кладбище, заправляла смерть.
Мать Сюнкити сразу отыскала среди одинаковых по величине и форме могильных камней памятник сыну. Сбоку на камне было выбито: «17-й год Сёва, август, 24. Погиб на Соломоновых островах в 22 года».
Мать Сюнкити присела на корточки и поставила цветы, воскурила благовония, потом молилась, повесив на толстые пальцы маленькие четки. Нацуо тоже сложил ладони в молитве. Сюнкити с мужественным лицом стоял позади матери и неотрывно смотрел на могилу брата. Его наполняла счастьем мысль о том, что у него есть выдающийся брат, которому, будь он жив, сейчас исполнилось бы тридцать четыре года. И он теперь вместо брата, которого безумно жаль и который парит над отринутым, запятнанным обыденностью миром как идеал вечной молодости и бесконечной борьбы. Брат воплощал идеал действия. Его побуждали необходимые для человека такого склада стимулы: принуждение, приказы, чувство чести. Все это понятие долга, для мужчины в чем-то неотделимое от судьбы. А также действенное самопожертвование, радость боя и, как следствие, мгновенная смерть – у брата все это было. И еще у брата было, как сейчас у Сюнкити, сильное молодое тело. И как после этого самому Сюнкити долго жить, обнимать женщин, получать жалованье?!
Сюнкити, который никогда никому не завидовал, завидовал лишь брату.
«Брат хитрый. Ему не нужно бояться скуки, бояться мыслить: он стремительно обогнал жизнь», – кричало у Сюнкити в душе. На его жизнь уже легли, смешавшись, тени повседневности и сложных чужеродных событий – чего брат не познал. Сюнкити не хватало моральных обязательств и мотива: чем чаще он повергал противника, тем ярче осознавал абстрактный характер своего поведения, его стерильность. Чтобы защититься от чужеродности, он вел себя все осторожнее, нередко, изменившись, его поведение вдруг улетучивалось эфиром, не оставив ни слуху ни духу.
Мать поднялась, посмотрела на зеленые рисовые поля, тянувшиеся до берега реки Тамагавы, порадовалась, что сын спит вечным сном там, откуда открывается такой прекрасный вид. И снова поблагодарила Нацуо, словно это он подсказал, где устроить могилу.
Нацуо вдруг вскрикнул, показывая на рисовое поле. Он что-то увидел.
Сюнкити с матерью посмотрели туда же. Над полем, наполовину погруженным в вечернюю тень, низко летела белая цапля. Ее перья на солнце отливали золотом. Все с благоговением следили за птицей, пока она не исчезла на другом берегу реки.
На обратном пути Нацуо, чтобы насладиться вечерней прохладой, остановил машину на берегу реки Тамагавы, неподалеку от кладбища. Пешком от станции идти было долго, поэтому заросшая белыми цветами люцерны дамба почти пустовала. Сгущались сумерки, но, выйдя на берег, все трое легко различили другую сторону реки. На дамбе даже гуляли две женщины с детскими колясками. С противоположного берега доносились далекие крики птиц, а порой с ветром долетали вопли болельщиков – с бейсбольного поля, сетка которого обозначилась на фоне неба.
Втроем они ходили по тропинке, стелившейся между высоким тростником и мискантом. Мать, которая шла последней, тихо заговорила с Нацуо:
– Неужели нет способа заставить его бросить бокс? Ведь меня он не слушает. Что придумать, чтобы уговорить его бросить такое опасное занятие?
Нацуо, зажатый между Сюнкити и его матерью, не знал, что ответить. Мать за его спиной бесцельно повторяла эту чушь. Ее голос и слова достигли ушей Сюнкити. Но он еще некоторое время шагал молча. Мать повысила голос. Сюнкити резко обернулся и злобно посмотрел на нее. Нацуо остро почувствовал этот взгляд – тот прямо-таки задел его щеку, – и мать испуганно замолчала.
Они перешли по доскам, перекинутым кем-то через мелководье вместо мостика, и добрались до пустынной отмели с зарослями тростника и мисканта. На подступах к реке расстилался луг с мягкой травой, в маленькой заводи плавал красный фетровый тапочек.
С реки дул прохладный ветер, они сели на траву и наслаждались этой прохладой. Нацуо и Сюнкити заговорили о Сэйитиро.
– Он сердцем любит бокс, – сказал Сюнкити. – Всем сердцем. Но почему в разговорах у Кёко он вечно все отрицает?
Нацуо не любил мелкие пересуды. Поэтому встал на защиту Сэйитиро:
– Он очень способный служащий. Но его ставит в тупик забавное сочетание слов «способный» и «служащий». Вот ты – «способный боксер». Это сочетание естественно, в нем нет ничего смешного, оно великолепно. Поэтому бокс его и влечет.
Это польстило самолюбию Сюнкити, и он пришел в прекрасное расположение духа. Собрался было сорвать лист тростника, но побоялся поранить острым краем свои бесценные пальцы.
– Он очень хорошо ко мне относится. Балует больше, чем просто старший товарищ. А я люблю его за то, что он любит бокс.
– Плохо! Плохо любить бокс! Прохладно, хороший ветерок. Спасибо вам, сегодня и мы смогли порадоваться прохладе, – снова поблагодарила Нацуо мать.
– Почему он все отрицает? – Сюнкити сделал вид, что не слышал ее слов, и повторил тот же вопрос.
Нацуо мог представить, что Сюнкити часто сталкивается с отрицанием, но он из тех, кто не считает нужным изучать себя. Ему незачем замечать направленное на него недовольство, а главное, не надо задавать себе вопросы, например: «Кто же я?» Все давно решено. Он – «боксер».
Нацуо же интуитивно чувствовал, что свойственный Сэйитиро скепсис не чужд и ему самому.
– Он служащий. – Нацуо пытался, понемногу повторяя сложные выражения, объяснить, что имел в виду. – Из нас четверых он единственный, кто живет среди обывателей. Поэтому он обязан любыми способами сохранять равновесие. Общество обывателей неоднородно, Сугимото заодно с ним, когда в баре поднимает пивную кружку. Чтобы противостоять этому, нужно исповедовать индивидуализм. Хор в баре и индивидуализм создают должный баланс, должный контраст. Но сейчас так не получается. Общество обывателей разрослось, механизировалось, стало однородным, превратилось в огромную фабрику-автомат. Индивидуализм больше не годится для сопротивления. Поэтому он пришел к отчаянному отрицанию. Его похожий на громадный асфальтовый каток, преувеличенный, технический, всеобъемлющий скептицизм, его фантазии о крушении мира, фантазии, тоже подобные черному катку, который одинаково выравнивает людей и вещи, – все это насущная потребность сохранить баланс с обществом и последнее средство ему противостоять. Он один признает подобные идеи, один их представляет, и поэтому Сугимото заслуживает называться «самым способным служащим».
В оправдательной речи Нацуо не было и тени насмешки. Мать Сюнкити, ослабляя кимоно на шее, чтобы туда задувал ветерок, опять заговорила:
– О-ох, хороший ветерок… И все-таки тот, кто любит все отрицать, – неприятный человек.
Интерес Сюнкити к объяснениям Нацуо уже пропал, он поднялся на ноги, подставил обнаженную грудь речному ветру, будто хотел стряхнуть последние слова матери. Речную воду понемногу затягивали сумерки. Лесная тень на другом берегу замерцала огнями. Вокруг зазвенели и запищали пока малочисленные мошки. Сюнкити задумал прыгнуть. Его манило расстояние до другого берега. Он крепко уперся левой ногой, и ботинки наполовину погрузились в мягкий ил у кромки воды.
Повернувшись к невидимому противнику, Сюнкити сделал вид, что нацелился ему в живот, и выдвинул левый кулак в ту сторону. Этот показной удар назывался отвлекающим. Когда соперник принял позу, чтобы защитить живот, он внезапно ударил правой рукой ему в лицо. Поза противника изменилась. Он открылся. И тогда Сюнкити, не теряя времени, левой рукой нанес ему сильнейший удар в живот. То был знаменитый морской двойной удар.
Сюнкити посчитал, что этого недостаточно, чтобы противник рухнул на землю. В кулак он вложил весь вес тела. На речной поверхности почти осязаемо проступила причиненная этим ударом боль, вскоре ее унес ветер.
Сюнкити с гордым видом повернулся к Нацуо:
– Ты знаешь, что это за момент? Прекрасный миг, когда решаешься на хук левой.
Нацуо с трудом разделял радость Сюнкити. Это было так далеко от мира, в котором он жил. Далеко-то далеко, но радость, как пламя, с его красками и формой, он мог распознать. Нацуо запнулся. Он хотел сказать, что и сам знает похожую радость. Когда что-то вдруг застает тебя врасплох, вырастает за спиной и хватает за шиворот. Тогда его в этом мире охватывает самое отчаянное отрицание.