Россия молодая Герман Юрий
Книга первая
Была та смутная пора,
Когда Россия молодая,
В бореньях силы напрягая,
Мужала с гением Петра…
Суровый был в науке славы
Ей дан учитель: не один
Урок нежданный и кровавый
Задал ей шведский паладин.
Но в искушеньях долгой кары,
Перетерпев судеб удары,
Окрепла Русь. Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
Пушкин
Твердость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ российский. И если бы место было здесь на рассуждения, то бы показать можно было, что предприимчивость и ненарушимость в последовании предприятого есть и была первою причиною к успехам россиян: ибо при самой тяготе ига чужестранного сии качества в них не воздремали. О народ, к величию и славе рожденный, если они обращены в тебе будут на снискание всего того, что соделать может блаженство общественное!
Радищев
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
«В АРХАНГЕЛЬСК»
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти…
Ломоносов
Ступай и стань средь Океана!
Державин
Сии птенцы гнезда Петрова.
Пушкин
Не от росы урожай, а от поту.
Пословица
Глава первая
1. Потешные
Душным июньским утром царский поезд под густой звон колоколов, благовестивших к ранней обедне, миновал Земляной город и не спеша двинулся к Троицкому монастырю. Москва только еще просыпалась: ночные сторожа убирали рогатки, что перегораживали улицы от лихих людей; уходили невыспавшиеся караульщики с алебардами и бердышами; сапожник, еще не вовсе проснувшийся, зевая и крестя рот, вывешивал сапог над убогой своей будкой; портной раскидывал забористых цветов кафтан; рыбник здесь же на ходу выхвалял своих карасей да лещей, еще шевелящих жабрами в берестяном коробе. Под ровный невеселый бой бубна плясал среди торгующих облыселый медведь в шляпе с пером. Из шалашей дебелые тетки тянули руки, предлагали свой товар — белила да румяна, да вареную сажу — подводить брови. Тут же бранились и толкались безместные попишки и пропившиеся дьяконы, предлагая сотворить незадорого литургию, обедню али панихидку. Среди них совался туда и сюда высокий детина — искал пропавшие сапоги да шапку. В орешном ряду щелкали на пробу орехи, в медовом отпивали меда. Брадобреи у стены, в холодочке, стучали ножами, зазывая народишко брить головы, стричь волосы, выхваляя скороговорками каждый свое искусство:
— У нас бритовки вострые, молодчики мы московские, мыльце у нас, пожалуйте, грецкое, вода москворецкая, ножи вострые, ручки наши ловкие…
— Ах, побреем, вот побреем…
— Стрижем, бреем, вались народ от всех ворот…
Бородатый мужик с веником, с плутовскими окаянными глазами, ходил, улещивал сладким голосом:
— Помыть-попарить, молодцом поставить, кто смел, да ко скоромному приспел, айдате со мною, не пожалеешь ужо…
Царские потешные, Луков да Алексашка Меншиков, перевесясь с седел, спрашивали у мужика:
— Дорого ли веселье твое, дядя?
Мужик отмахивался:
— И-и, соколики, полно вам пошучивать. Езжайте своей дорогой…
— Да наша дорога к тебе в баньку…
— С богом, с богом…
Алексашка Меншиков вздыбил коня, уколол шпорами, догнал прочих потешных. Шум и разноголосый гам торговых рядов остался далеко позади; царский поезд, скрипя осями, вился из переулка в переулок; возницы лениво подхлестывали коней, негромко перебранивались, перешучивались друг с другом. Луков скакал сзади, кричал Меншикову:
— Гей, пади, расшибу…
В голове поезда чинно ехали Чемоданов, Якимка Воронин, Сильвестр Иевлев, дразнили царского наставника Франца Федоровича Тиммермана. Тот, неумело сидя в высоком сафьяновом седле, с опаской дергая богатыми поводьями и держа сапоги носками внутрь — чтобы ненароком не пришпорить мерина, — удивлялся:
— Разве я мог так думать? Я предполагал: забава есть забава. Когда его величеству благоугодно стало развлечь себя плаванием по Яузе…
— Пропал ты теперь, Франц Федорович! — сказал Яким Воронин. — Строить тебе корабли…
— Да он и не ведает, каков есть корабль! — засмеялся сзади Луков. — Небось, забыл, Франц Федорович?
Алексашка Меншиков, скосив на Тиммермана прозрачные глаза, пообещал с веселой угрозой в голосе:
— Вспомнит! А не захочет вспомнить — сам и ответит. Верно, Франц Федорович? У него и подручные есть — старички голландские. Втроем вспомнят…
Тиммерман робко улыбался, потешные хохотали над его испугом.
К полудню, далеко оставив царский поезд, вместе с Тиммерманом миновали заставу. Московская черная пыль с золою, шум кривых улиц, городская духота — остались сзади. Луга и подмосковные рощи дохнули в разгоряченные лица запахом скошенных трав, нагретой солнцем листвою, доброй тишиной.
Неслышно текла река, манила прохладой, отдыхом.
Алексашка Меншиков крикнул купаться, скинул саблю с чернью и насечкой, нынче пожалованную царем, дорогой терлик, сапоги на высоких каблуках, размашисто перекрестился и, выгнувшись дугою, бросился в воду. За ним, разбежавшись, визжа на бегу, бросился в речку Воронин, за Ворониным — Иевлев. Покуда все купались, Франц Федорович сидел на бережку, под ракитою, думал свои грустные думы: как, действительно, сделается, ежели надобно будет строить корабли для царевой потехи? Легкая ли работа — выстроить корабль, даже самый малый? И кто будет помогать?
Потешные кричали в воде, брызгались, играя топили друг друга. Всех больше буйствовал Меншиков. Франц Федорович, глядя на него, даже головой покачал: вот судьба! Только из царской конюшни, из конюхов, а уже с князьями запросто, и даже Апраксина не боится…
Купались долго, как купаются ребятишки, пока не посинели. Чтобы согреться, стали гонять друг дружку по берегу; падали, вздымая тучи песку; боролись с кряхтеньем и оханьем. Меншиков, с хитрым лицом подмигнув Тиммерману — «молчи, дескать, старичок!» — завязывал крепкими узлами рукава сорочек, поливал водою, присыпал песочком; сразу эдакий узел не развязать, а который умник потянет зубами — наберет в рот песку. Франц Федорович улыбался — дети и есть дети!
Отогревшись, все опять кинулись в речку — отмываться. В это самое время на дороге за рощицей послышались крики, свист кнутов, скрип осей. Измайлов — толстенький, розовый, сердитый — на крупном вороном в белых чулках жеребце ветром вылетел из-за деревьев, закричал, осаживая коня над рекою:
— Мы там мучаемся, почитай, битый час, а они, срамники, вот чего делают? Ладно, сведает Петр Алексеевич, будет вам ласковое слово! Одевайся все сейчас!
Поднял жеребца на дыбы, ударил шпорами и пропал в роще.
Франц Федорович поднялся, забыв про своего мерина, обдергивая на круглом животике кафтанчик, поправляя на шее всегдашний белый шарфик, бочком побежал за Измайловым. За ним, быстро одевшись, вскочил на своего солового Меншиков. Другие в отчаянии теребили узлы, ругали последними словами Алексашку, бежали к лошадям полуголые…
На дороге, идущей в гору, в песке по самые ступицы увязла подвода о пяти осях, на которой пеньковыми веревками был привязан царев потешный струг. Стрельцы, рейтары, плотники, свитские, мешая друг другу, толкаясь, подваживали колеса деревянными слегами, подкладывали брусья, нахлестывали кнутами измученную, тяжело дышащую упряжку…
Узнав царя издали по его огромному росту, Меншиков почти на скаку спешился и закричал из-за спины Петра, будто никуда не отлучался и всегда тут был:
— А ну, раздайся, не столбей! Э, слышь, народ, не мешай мешать, тут и одному делать нечего! Повозочные, разом бери, не зевай, с ходу наваливайся!
Петр Алексеевич закатал рукава разорванной и испачканной дегтем рубашки, погрозил Меншикову кулаком, устало утер ладонью потное лицо. Александр Данилович оттолкнул Петра плечом, ухватил храпящего коренного за недоуздок, другой рукой повернул к себе дышло, закричал лешачьим голосом, да так, что упряжка из тридцати лошадей рванула разом. Струг вздрогнул, подводы выбрались из песка. Петр, улыбаясь на вечные Алексашкины хитрости, надевая на ходу кафтан в рукава, пошел вперед.
К вечеру царский поезд догнал Борис Алексеевич Голицын — привез Петру благословение царицы Натальи Кирилловны и ее слова, чтобы-де Петруше беспременно быть у Троицы и помолиться чином. Петр блеснул карими глазами, весело ответил:
— Для того и едем, Борис Алексеевич…
— Ой, Петр Алексеевич, не для того, я чай, едем! — покачал головою Голицын.
— Как управимся, так и помолимся! — начиная сердиться, сказал Петр.
В лесу, в благодатной предвечерней свежести, раскинули ковер — ужинать. Иевлев, Федор Матвеевич Апраксин и Луков неподалеку собирали крупные ягоды земляники, переговаривались усталыми голосами. Яким Воронин, затаившись, кричал филином.
— И несхоже! — громко сказал Апраксин. — Собакой лаять может наш Яким, а филином — несхоже…
Воронин загавкал собакой.
— А Меншиков прячется от нас! — сказал Иевлев. — Боится! Ничего, Федор Матвеевич, доживем мы до своего часу, помянет, как узлы вязать да песком посыпать…
Меншиков крикнул:
— Давай все против меня боем! Все на одного? Выходи, не забоюсь!
Покуда ужинали, мимо, по дороге, грохоча на корневищах, со скрипом и грохотом ехали подводы с корабельным припасом — строить на озере потешный флот. В бочках и бочонках везли ломовую смолу, клей-карлук, навалом, перетянутые лыком, липовые, дубовые, сосновые москворецкие доски, в мешках — козловую шерсть — конопатить суда, в коробьях — канаты, нитки корабельные, парусину…
Свесив ноги с грядки, на подводе проехали корабельные старички голландцы, у обоих были ошалелые лица — то ли от быстрой и тряской езды, то ли оттого, что предстояло строить потешный флот…
Борис Алексеевич Голицын проводил голландцев взглядом и, вертя дорогой с алмазом перстень на тонком пальце, промолвил:
— Давеча спрашивал у старичков — довольны ли, что возвращаются к своему мастерству. Переглянулись — ответить не посмели…
И засмеялся лукаво.
Петр, не слушая, жадно жуя пирог-курник, глазами пересчитывал подводы, не мог отыскать той, на которой везли жидкую смолу.
— Да вот она, государь! — сказал Иевлев. — Вон, шесть бочек…
Царь, прихлопнув на шее комара, велел подать роспись для кормового двора — весь ли припас взят, не забыто ли чего. Сильвестр Петрович Иевлев взял вторую роспись. Царь читал, Иевлев помечал крестиками все, что при нем укладывали.
— В сию вечернюю пору, господа корабельщики, надлежит нам выкурить по трубке доброго табаку! — сложив роспись, сказал Петр.
Потешные потащили трубки из сумок и карманов. Петр набил свою трубку первым, закурил, закашлялся. У Чемоданова на глазах проступили слезы. Луков курил истово, сидел весь окутанный серым дымом.
— Корабельщики курят некоциант в тавернах и в австериях! — сказал Петр. — Так, Сильвестр?
— Так! — давясь дымом, ответил Иевлев.
— Нет такого корабельщика истинного, чтоб не знался с трубкою! — изнемогая, сказал Петр. — А который трубку не курит — не корабельщик, а мокрая курица!
Он задыхался, но смотрел твердо. Впрочем, все они смотрели твердо друг на друга, только глаза у них были подернуты влагою да в ушах звенело. Ежели они корабельщики, то и курить надобно табак!
Внимательно глядя на корабельщиков, на то, как мучаются они со своими трубками, как таращат налитые слезами глаза и как кашляют, улыбался красивый Голицын, ласково думал: «О, юность, юность! Чего не делается в сем возрасте? Небось, предполагают, что и впрямь они мореплаватели истинные!»
— Ты об чем это? — голосом словно из-под земли спросил Петр.
— Размышляю, государь, — спокойно ответил Голицын.
Якимка Воронин встал, пошатываясь ушел в кусты справляться со своей дурнотой. Никто не засмеялся ему вслед, никто не проронил ни единого слова. Только Чемоданов прошептал:
— Ох, смертушка моя…
2. Вам строить корабли!
Сто с лишним верст от Москвы до Переяславля-Залесского царский корабельный поезд прошел за двое суток. У торгового сельца Ростокина много подвод застряли, их не стали дожидаться. Петр, нетерпеливо ругаясь, торопил повозочных, чтобы к озеру поспеть до вечера. Так и сделалось — к ночи народ повалился спать у самого берега, тяжелая дорога и удушливая жара сморили самых выносливых.
На заре Петр, опухший от злых комариных укусов, приказал бить тревогу. Потешные, словно и не было барабанного боя, завывания рогов, продолжали сладко спать на росистой траве. Денщики будили своих бар, дергали за ноги, плескали озерной водой в лица.
— Ох, батюшка, и нетерпелив же ты! — посетовал Голицын Петру.
Петр не ответил, только сплюнул далеко в сторону. Над едва плещущим озером стоял туман, в тихом, теплом воздухе занимающегося дня зудели комары…
Из лесу все еще тянулись отставшие подводы с бревнами, тесом, пилеными досками, битым камнем. Стреноженные кони потешных фыркали на лугу…
— Строить флот на озере останутся Апраксин с Иевлевым! — сказал Петр, подходя к стольникам и потешным, среди которых у самой воды стояли Голицын, старенький Тиммерман, Апраксин и голландские мастера Коорт и Карстен Брандт. — Строить флот, а для того — верфь корабельную. Строить еще на сваях, как давеча думали, пристань приличную для кораблей. Еще строить батарею на мысу Гремячем. А тебе, Воронин, учить для флоту матросов…
Якимка Воронин поморгал, Иевлев с Апраксиным незаметно переглянулись. Борис Алексеевич Голицын молча глядел на тихое озеро, будто видел там и флот, и батарею на берегу, и верфь. У Тиммермана лицо было испуганное.
Стрельцы, рейтары и повозочные, обстиравшись и помывшись в озере, ушли к Москве. Петр Алексеевич прогостил всего несколько дней, пытался с Тиммерманом и голландцами починить старую яхту, но не добившись толку, ускакал с Голицыным, Меншиковым, Измайловым домой — командовать сухопутными потешными сражениями.
Вскоре царь прислал мужиков бить сваи, строить пристань, тесать лесины для будущих кораблей. Старшого над мужиками не было; какая будет пристань, никто толком не знал; что за тесины надобны для кораблей и какие будут корабли, даже Франц Федорович Тиммерман сказать не мог. Апраксину, Иевлеву, Воронину и Чемоданову с голландскими старичками деревенские плотники поставили хибару — два слюдяных окошка, пол земляной, печка. Тут же и варили в чугуне что придется — щи с ветчиной, уху, жарили озерную рыбу…
Нагнанные мужики — некормленные, злые, оторванные от своего дела нивесть для какой причины, искусанные комарами — повадились ходить в сельцо Веськово — от своих нужд кормиться чем промыслят.
Тиммерман со своими старичками — Карстеном Брандтом и Коортом — каждый вечер беседовали подолгу, писали на грифельной доске, чертили, но начертить толком ничего не могли. Субботним вечером, когда Иевлев с Апраксиным вернулись из веськовской бани, Франц Федорович сознался, что верфь начертить не может, ибо такого дела не знает. Старички Брандт и Коорт закивали — да, да, не можем, не знаем, раньше знали, а теперь забыли, да и верфь тут построить трудно.
— Чего ж так? — спросил Апраксин. — Трубки курить знаете и нас учите, а верфь забыли…
Сильвестр Петрович сел на лавку, задумался. Апраксин ходил по избе — от стола к углу, от угла к столу. Яким Воронин грыз ногти, вздыхал.
— А не будет того, что Петр Алексеевич сию потеху вдруг возьмет да и позабудет? — спросил он негромко.
Иевлев так же негромко ответил:
— А то тебе станется в радость, Яким? Или не толковали мы о том, какими знатными будем с прошествием времени моряками? Или не видели мы в воображении нашем фрегатов и галер? Забыл?
Недоросль Васька Ржевский спрыгнул с печи, накинул на зябкие плечи кафтан, сказал брюзгливо:
— То дело не наше — флот. Батюшка мой так мне и толковал. Флот — дело иноземное. Не было у нас того в заводе, и не надобно нам. Пристань на сваях! Да какой такой пристань, откуда он взялся на нашу голову? Верфь, пушки на озере…
— Не выспался, что ли? — жестко спросил Апраксин. — Поди доспи. Там, небось, теплее, на печи… Иди, иди, Василий Андреевич, больно болтлив стал, как я погляжу…
Ржевский, испугавшись, что сказал лишнее, тут же заврался:
— Да бог с тобой, Федор Матвеевич, где мне знать. Я едва приехал, молодешенек, куда мне…
— Вот и сиди на печи…
Василий закутался поплотнее, посмотрел на Апраксина исподлобья, заложил русую отросшую прядь за ухо. Рассудительно заговорил Франц Федорович Тиммерман:
— Надо строить корабль, ибо господин Питер может нас далеко не одобрить, если мы ему не построим фрегат. Батарея на мысу Гремячем — это хорошо. Боевые часы — тоже хорошо. И пристань мы выстроим, — то дело нетрудное, выстроим просто, без всяких затей. Но если, господа, хотим мы угодить нашему государю, то надлежит нам сделать то, для чего будет палить игрушечная батарея, для чего будут идти боевые часы, для чего будет стоять наша маленькая пристань. Надо построить со всем изяществом и хитростью маленький потешный, веселый кораблик. Не правда ли?
Федор Матвеевич, снял со свечи нагар, пристально посмотрел на Тиммермана.
— А что, ежели сия потеха и не в потеху обернется? Не вижу я, Франц Федорович, резону, чтобы только лишь угождать Петру Алексеевичу, а не самим малость умом пораскинуть. Государю еще и осьмнадцати лет не исполнилось, многим из нас куда поболе. И не холопи мы ему, а добрые советники…
Тихо стало в хибаре. Тиммерман будто с удивлением смотрел на Федора Матвеевича. Яким вновь принялся грызть ногти. Только один Чемоданов, ничего не поняв, заговорил утешительно:
— Други, други, для чего нам не наше мозговать? Что нам государь наш повелел, то и сделаем со всем прилежанием, а на потеху али не на потеху — то до нас некасаемо. Живенько надо пристань строить, и верфь, и корабль, да такой корабль, чтобы не потонул он, спаси господи, а поплыл, да чин-чином, с парусом со снастью, и чтобы пушка на нем палила. Ротмистр, даром что на Москве, об деле мореходном только и думает; надобно нам сделать что можем. Не поспеем — взыщется с нас, того и гляди попадем в опалу. А поспеем — пойдет наш корабль с пальбой по озеру, да с громкой пальбой. Государь-ротмистр страсть любит, чтобы пушка громко палила…
Иевлев перехватил взгляд Апраксина: искоса, со скрытой насмешкой смотрел Федор Матвеевич на Чемоданова. А ложась спать, негромко сказал:
— Смердят дружки-то наши! Муторно с ними. Иного в помыслах не имеют, как только угодить да подольститься…
— Молоды еще! — примирительно ответил Сильвестр Петрович.
— Для чего молоды, а для чего и стары: как ручку Петру Алексеевичу чмокнуть али поклониться земно — на то мастера… Ваську Ржевского возьми.
— Не в добром ты духе нынче…
Апраксин сердито молчал. По стенам с шелестом ходили тараканы. Дождь непрестанно барабанил в слюдяные окошки. Ровно, спокойно, как после исполненной трудной работы, храпели голландские тихие старички. Иевлев шепотом окликнул:
— Спишь, Федор Матвеевич?
— Не сплю. Какой тут сон…
— Книги есть добрые, от дядюшки я слышал, достать бы: о строении корабельном, о навигаторстве, некие достославные мужи сии книги написали…
Федор Матвеевич не ответил, погодя вздохнул:
— Достать много чего надо…
Погодя, поздней ночью, Иевлев горячо говорил:
— Дядюшка мой, муж высокого ума, окольничий Посольского приказу Полуектов Родион Кириллович, давеча, как был я на Москве, сомневался об нашей верфи и сказывал, каково было, когда Ордын-Нащокин в Дединове «Орел» строил: железа ни един заводчик не давал, Пушкарский приказ блоков не мог поделать, а когда кузнец занадобился, то отписали грамоту — есть-де один посадский, да и его нет, ибо велено ему ковать язык к большому Успенскому колоколу.
Апраксин засмеялся в темноте:
— На Руси кузнеца не могли сыскать?
— А для чего им, Федор Матвеевич, гузно свое тревожить? — в тоске воскликнул Иевлев. — На том Василий Васильевич князь Голицын и сидит: так повелось, так есть, так тому и быть.
Федор Матвеевич задумался, потом спросил:
— Как располагаешь, Сильвестр, для чего Нащокин суда строил?
Иевлев не ответил.
— Поспрошал бы Полуектова, он со скольких годов летописи читает… Да как будешь на Москве — сходи в Приказ, может там и чертежи есть, как корабли строить, какой им припас надобен, как пристань делать.
Поутру, еще не рассвело, как Иевлев взбудил Франца Федоровича. Тот поднял с кожаной подушки измятое сном лицо, поправил на лысой голове ночной колпак с кисточкой. Сильвестр Петрович сказал жестко:
— Будет спать, господин мастер. Знаем мы мало, ты знаешь поболе! А дни проходят без толку. Вставай да бери грифель, учиться будем!
Тиммерман вскочил, умылся, сел за стол. Апраксин, Иевлев, Луков со строгими лицами поджидали. Франц Федорович пододвинул к себе аспидную доску, прокашлялся, задумался, еще прокашлялся.
— Вот чего! — сказал Апраксин. — Ты, Франц Федорович, удружи нам, вспомни, чему сам в старопрежние годы учился. Сиди и нынче и завтра — вспоминай. Нам не шутки шутить, нам дело надобно делать. Нынче вторник, в четверток за сей стол сядем, и тогда не кашляй.
Днем пригнали колодников. Один из них — большого роста, худой, с шапкой вьющихся седых волос, с бородой — долго смотрел, как работают на верфи Иевлев с Апраксиным, потом крикнул Сильвестру Петровичу:
— Э, господин, подойди-кось! Мне неспособно, ноги натружены…
Сильвестр Петрович с размаху всадил топор в бревно, подошел к колоднику. Тот сидел на взгорье, смотрел строгим взглядом глубоко ввалившихся глаз.
— Чего строите-то?
— Верфь строим! — недружелюбно ответил Иевлев.
— Кто ж ее так строит? Нагнали народищу, все без толку. Ямы-то зачем накопаны? Ты вот чего: бери ноги в руки да ступай в город Архангельский, что на Двине близ Белого моря. Архангельский город всему морю ворот. Там мастера ищи, умельца, хитреца…
— Ты оттудова, что ли?
— Зачем оттудова? Я — отсюдова, да там бывал, океан-море видал. Строят корабли и в Архангельске, и в Кеми, и по всему Беломорью.
— А сам ты в сем деле понимаешь?
Колодник ответил угрюмо:
— Мое дело помирать…
И отвернулся — смотреть на тихое холодное осеннее озеро.
В ночь на воскресенье более сотни мужиков, пригнанных строить верфь, пристань и корабли, — ушли. С ними бежали и колодники — человек десять. Сваи били теперь пореже, бревна тесали потише. Шумели длинные унылые дожди. Тиммерман, сам вспоминая то, чему когда-то учился, учил математике Апраксина, Иевлева и Лукова. Ржевский и Воронин учиться отказались наотрез, сказали, что не так у них вотчины бедны, чтобы головы себе натруждать…
На Кузьминки все работы на озере остановились. Мужики четвертый день не получали хлеба. Варить было нечего, люди молча лежали в сырых землянках, иные копали в лесу корни, третьи христом-богом просили подаяния в Веськове. Волей-неволей пришлось бросать строящуюся верфь — ехать в Москву.
Дьяк Пафнутий Чердынцев, скребя ногтями в бороде, нудно стал толковать Апраксину и Иевлеву, что потехи на озере не в пример дорого обходятся казне, что более давать кормовые не велено, а ежели князь-оберегатель скажет, тогда он, дьяк, и отпишет роспись.
Иевлев, теряя власть над собой, крикнул, что Василий Васильевич Голицын великому государю пушек не дал, то дьяку ведомо, и потому он внове шлет к Голицыну. Дьяк смиренно молчал, выжидая, пока приезжий с озера перестанет гневаться. Толковать с ним не было смысла. «Софьин! — решил Иевлев. — За нее стоит! Что ж, попомним!»
В Москве ни на Кормовом, ни на Сытенном, ни на Хлебном дворах ничего без указа князя-оберегателя не давали. Иевлев и Апраксин вновь сели в седла. Весь день искали царя — его не было ни в Коломенском, ни в Воробьеве, ни в Преображенском. Измокли, оголодали, загнали коней и только к ночи отыскали Петра Алексеевича в немецкой слободе — на Кукуе, в доме Лефорта.
Царь сидел в низком чистом теплом зальце со множеством зеркал, отверткой развинчивал немецкий мушкет короткоствольный, с легким, отделанным серебром ложем. Лефорт, в кружевах, любезно, с поклоном попросил прибывших присесть, отдохнуть, быть гостями в его скромном доме, отложить дела до завтра. Но ни Апраксин, ни Иевлев не присели. В два хриплых горла, перебивая друг друга, заговорили, что более так не может продолжаться — либо строить корабли на Переяславле-Залесском, либо бросать сию затею и не тратить время попустому.
Петр свел круглые брови, крепко сжал маленький мальчишеский рот, не попадая в рукава, долго натягивал кафтан. Лефорт с шандалом в руке пошел провожать, утешающе пожал локоть Петра, сказал, что хоть до утра, но будет ждать его величество ужинать.
— Жди! — велел Петр.
Когда садились на фыркающих под проливным дождем коней, в мокрые седла, вдруг стало жалко теплых огней Лефортова дома, жалко, что не поели там горячего, не обогрелись…
Молча, нахлестывая коня татарской камчой, Петр Алексеевич гнал в Китай-город, к Китайской стене, где возле церкви Зачатья жительствовал в своем доме дьяк Чердынцев. Уже в городе, придержав коня, Петр подождал Апраксина и Иевлева, спросил, что на озере. Федор Матвеевич рассказал все без утайки, как всегда — прямо и спокойно. Иевлев рассказал об Архангельске, будто есть там добрые мастера корабельного дела. Петр живо оглянулся на Сильвестра Петровича, спросил:
— Верно ли?
И добавил:
— Узнай доподлинно, коли так — ехать тебе туда за мастерами. Вези их на озеро…
Дьяк Чердынцев, запершись на все засовы, под лай и хрипенье цепных псов, играл с гостями в запрещенную игру — зернь, когда в ворота застучал царь Петр Алексеевич. Игру спрятали, дьяк кинулся на лавку — показаться немощным, но царь ударом ноги свалил лавку и потащил Чердынцева в Приказ, пиная его сапогом и творя на ходу расправу. Зайдясь от ужаса, словно онемела дьякова супруга, даже не нашлась подать Пафнутию шапку. Дьяк, не привыкший к побоям, сразу же покаялся в страхе своем перед оберегателем Голицыным и обнес других дьяков — и Хлебного и Сытенного. Петр пошел далее с Апраксиным, а Иевлева оставил с Чердынцевым — писать росписи для озера.
Всю долгую ночь Пафнутий прикладывал к опухшему лику тертый хрен, считал четверти и лопаты, бочки и ведра — горох, муку, масло, крупу, охал и на рассвете погнал на озеро обоз.
— А говорили, потеха у них на Переяславле, — молвил дьяк, провожая Сильвестра Петровича. — Хороша потеха — коли эдакими обозами жрут…
— Ты, Пафнутий Никитич, казне дороже обходишься! — заметил Иевлев. — Куда дороже…
— Так зато ведь голова какая! — самодовольно согласился дьяк. — Меня хоть пытай, хоть режь, хоть огнем жги, хоть на виску вешай — не откроется вот ни столечко…
И показал на ногте, как ничего не откроется.
— Умен, за то и держат!
3. Дядюшка и Маша
Не сомкнувший глаз всю нынешнюю ночь, Иевлев задумался — где бы поспать хоть часок, и сразу же решил: поеду к дядюшке Полуектову — там всегда рады мне. Да и некуда было более ехать: матушка давно померла, батюшка чудит в дальней деревеньке. К богатым из друзей потешных — не хотелось. Куда худородному в расписные палаты. Да и друзья они, покуда в потешных, а дома — какие друзья! Там своя жизнь…
Задремывая на ходу, думая о том, что надо спросить у дядюшки, ехал медленно в давке кривых московских улочек, покуда не замахнулся на него дюжий детина кистенем, покуда не закричали луженые глотки — пади, поберегись, ожгу!
Конь встал на дыбы, рванулся в сторону. Мимо, в Кремль, думать боярскую думу — ехали бояре, кто верхом, кто в колымаге, дородные, бородатые, все со стражей, а стража — кто с протазаном, кто с кончаром, кто с алебардой. Торопились, били в литавры, разгоняли народ кнутами, а зачем торопились?
Иевлев, охолаживая коня ладонью, усмехнулся: торопились ждать в сенях, браниться у постельничьего крыльца, ябедничать, выхваляться, подлещиваться к слабоумному Иоанну, креститься в испуге, когда прогромыхает сапогами Петр Алексеевич…
Возле Печатного двора Иевлев спрыгнул на бревно, положенное у ворот, отворил калитку, переговариваясь с древним стариком-воротником, сам задал коню корм, вымыл руки у колодца, вошел в чистые сени дядюшкиного, в два жилья, дома. Сердце на малое время застучало, испарина выступила на лбу, но Сильвестр Петрович устыдил себя, встряхнулся, вошел в горницы, все уставленные цветами в горшках и горшочках, устланные половиками, тихие, светлые…
Родион Кириллович сидел в низком креслице у широкого слюдяного окна, читал толстую на застежках книгу. Увидев вошедшего, спросил дребезжащим старческим голосом:
— Кого бог послал? Поди ближе!
Иевлев назвался, сердце опять заколотилось — сейчас выбежит она. Но она не шла. Старик, схватив костылек, мелко переступая слабыми ногами, захромал навстречу, обнял и долго с нежностью всматривался в обветренное, посеревшее от усталости юное еще лицо.
— Сильвеструшко! Вот бог радости послал…
И захлопотал:
— Кафтан долой! Застудишься, горячкой занеможешь! В сухое переоденься. Маша, да куда ты запропала, беги скорее, неси платье сухое…
Марья Никитишна, дядюшкина названная дочка, сирота — родственники ее сгорели вместе с избой в Белом городе в летний пожар, — вся зардевшись, не поклонившись даже Сильвестру Петровичу, принесла сухое дядюшкино платье — турский кафтан с меховой опушкой, сафьяновые шитые туфли с загнутыми носками, белье, охнула, убежала. Иевлев стоял неподвижно — до чего красива стала названная сестра. Дядюшка взглянул на него, проводил Машу взглядом, вздохнул, сказал:
— Идет, идет время, вот и в невесты выросла Марья…
— Сватают? — спросил Иевлев и испугался того, что спросил.
Родион Кириллович покачал головой:
— Кто сироту посватает? Был бы я богат, а то ведь, сам знаешь, всего и имения, что рухлядишки вот в дому…
Говорил, а глаза смотрели пристально, словно бы испытывая.
Переодевшись, Иевлев сел на лавку, улыбнулся вдруг всему обличью дядюшки, с детства знакомым и любимым запахам трав, что пучками висели по горницам, книгам и листам летописей, что лежали повсюду, веселому пению пушистой желтой птички, что скакала в клетке на окошке. На душе сделалось спокойно, легко, как всегда бывало под дядюшкиной кровлей. И мило, весело стучали наверху Машины легкие ножки.
— Ну? — спросил дядюшка. — Чему радуешься, корабельщик? Сидит и весь расплылся! Построил корабль?
— Не построил.
— Что ж голландцы твои?
— Не могут, дядюшка. Они ведь давно ничего не строили. Матросами были, потом двадцать лет назад «Орел» царю Алексею работали, а кто чертежи делал, теперь не узнать. Оба они, и Коорт и Брандт, в большой упадок пришли, сколько лет не своим ремеслом промышляли, нивесть чего делали: щипцы вот — свечной нагар снимать, панцыри кожаные, пуговицы, ножны сабельные, пряжки для башмаков…
Родион Кириллович слушал, оглаживал белыми, худыми пальцами редкую бороду, потом вдруг встрепенулся:
— Да ты что, голубок, словно бы защищаешь старичков своих. Разве я им судья? Не в них дело-то, не в них, не в старичках. Пристань-то построили?
Иевлев сказал, что нет, не построили.
— А верфь?
— Строим, дядюшка. Дело новое, небывалое…
— Небывалое, говоришь?