Россия молодая Герман Юрий
— Не пойду матросом, — сказал Рябов неожиданно кротко. — Чего я там не видел?
— Ты — служник монастырский, — ободренный кротостью кормщика, крикнул Агафоник. — Коли сказано, так и делай!
— Не пойду! — тихо повторил Рябов.
— Пойдешь! Волей не пойдешь — скрутим!
— Эва!
— Скрутим!
— И сироту не оставлю!
— Сирота богу служит, без тебя не пропадет, понял ли?
Рябов тяжело задышал, светлые глаза его опять блеснули.
— Я человек тихий, — сказал он врастяжку, — но своему слову не отказчик. Сказал — не пойду, и не пойду! Что хотите делайте, не пойду.
— Ой, Ваня! — предостерегающе молвил келарь.
Кормщик промолчал. Опять с Двины донеслась музыка. В церкви Рождества зазвонили к вечерне. Иностранные матросы, успевшие уже напиться в кабаке, обнявшись шли к пристани, пританцовывали, пели, кричали скверными голосами.
— И в обитель я более не вернусь! — сказал Рябов. — Отслужил!
— Споймаем! — пригрозил келарь.
— Драться буду! Живым не дамся!
— Полковнику скажем. Он-то споймает. Рейтары скрутят, да и намнут — долго не прочухаешься.
Агафоник застучал посохом, лицо его злобно скривилось.
— Против кого пошел, кормщик? Головой думай, имей соображение!
И посохом, рукояткой стеганул кормщика изо всех сил поперек лица так, что Рябов, не взвидя свету, рванулся вперед и схватил келаря за бороду. Агафоник завизжал, с пристани побежали на крик и бой мужики, послушник вцепился в кормщика жирными руками. Рябов отряхнулся, послушник упал, еще кто-то покатился кормщику под ноги, он перешагнул через них и прижал келаря к грядке телеги, дергая его за бороду все кверху, да с такой силой, что глаза у того закатились и дух прервался.
— Убил! — крикнул рябой мужик. — Кончил косопузого!
Бродячий попик бежал издали на бой, вопил:
— Бей его, бей, я его, окаянного, знаю, бей об мою голову, дери бороду…
— Бежим, кормщик! — отчаянным голосом крикнул Митенька. — Бежим, дядечка!
Только от этого голоса кормщик пришел в себя, подумал малое время, посмотрел в синее лицо келаря и быстро, почти бегом зашагал к Стрелецкой слободе. Долгое время он, петляя между избами, меж лавками гостинодворцев, заметал след, по которому уже двинулись конные рейтары, отыскивая денного татя, учинившего разбой, и кому? Самому отцу келарю Николо-Корельского монастыря!
Прижавшись к горелому строению, Рябов притаился, пропустил рейтаров вперед. Ругаясь, они не заметили его, поскакали на Мхи, — туда убегали все тати, оттуда их тащили в узилище, на съезжую за решетки. Рябов угрюмо смотрел им вслед. Да нет, не возьмешь, не таков кормщик Рябов глуп уродился, чтобы за так и пропасть, чтобы самому в руки даться…
Митенька, припадая на одну ногу, добежал к Рябову, задыхаясь прижался к обугленной стене.
— Ох, и запью ж я нынче, Митрий! — негромко, сощурившись, все еще круто дыша от бега, молвил Рябов. — За все за мое горькое, многотрудное, тяжкое. Ох, запью…
— Дядечка…
— А ты не вякай. При мне будешь…
— День стану пить, да еще день, да едину ночь разгонную. Запомнил?
— Запомнил, дядечка, — с тоской и болью, шепотом произнес Митенька.
— То-то! И тухлыми очами на меня не гляди! Не покойник я, чай…
С медведем дружись, да за топор держись.
Пословица
Другу добро, да и себе без беды.
Пословица
Глава третья
1. В кружале
В Тощаковом кружале пили вино и рыбаки, и посадские, и темные заезжие людишки, и гости, что торговали на, ярмарке по самый Семенов день, и корабельщики иноземные, и разные прочие залеты, сорви-головы, безродное семя. С утра до вечера, с вечера до утра, в ведро и в непогоду, в мясоед и в пост, в праздники и в будни, и зимою, когда день в Архангельском городе короток и несветел, и летом, когда солнце почти что не уходит с неба, — неслись из малых колодных темных окон Тощакова заведения песни, тяжкие вопли людей, допившихся до зеленого змия, смех гулящих женок, стук костей, в которые играли иноземцы, пьяный шум драки. Пропившиеся зачастую валялись возле кружала, замерзали свирепыми зимними ночами, мокли под осенними дождями, — никому не было до них дела. На задах деревянной древней церковки Рождества богородицы, на пустыре, где ветер посвистывал в лозняке, не раз и не два находили тела зарезанных питухов, находили людей с пробитыми черепами, раздетых донага, исполосованных ножами, — кому было до них дело? Нашедший мертвеца заходил к Тощаку. Тощак выносил корец вина, добрую закуску — за молчание. Тело прикрывали рогожею, волокли в амбарушку. Там оно лежало до случая, до ночи потемней. Темной ночью везли тело до недалекой широкой Двины. Камень к ногам — и скидывали его вниз; с глухим шумом падало оно в воду, — ищи свищи, не скоро всплывет, а коли когда и всплывет, то кто узнает — что был за человек, кому кормилец, муж, отец?
Народ говорил, что водятся у Тощака немалые деньги. Два раза его грабили. Оба раза он отбился, одного татя зарубил топором, других двух забил до смерти железною кочергою. Может быть, они были и тати, разбойные людишки, а может, и неисправные должники, кто знает?
К этому Тощаку и пошел Рябов с Митенькой. Тут бывало вместе с иными рыбаками, кормщиками, хозяевами и покрутчиками, вместе со всеми Белого моря старателями, запивал он вином все свои неудачи и горести. Тут с другими поморами — вожами и кормщиками, лоцманами и дрягилями, корабельщиками и солдатами — завивал горе веревочкою. Тут пропивался он вовсе, тут случалось пить ему по двое суток кряду, не выходя и не зная, что нынче — день божий али черная ночь.
С таких, как Рябов — а таких было немного, — Тощак деньги спрашивал редко, поил и кормил с превеликим уважением, вдосталь. Ни Рябов, ни ему подобные не знали, почему так повелось, знал один Тощак: на морских старателях не разоришься, коли даже и возьмет кого море, а выгода большая. Люди честные, покуда живы, отдадут; знают: кабацкий долг — первейший долг. Что пропито, то будет покрыто, сегодня ли, завтра ли, все едино, но покрыто будет с верхом — с алтыном, с деньгой. Конечно, случалось, что рыбацкая лодья тонула в холодном Белом море. Тогда Тощак цмокал губами, качал длинной, похожей на огурец головой, скорбел, — что, мол, поделаешь.
Другие рыбаки смеялись над ним — попался Тощак, обдурило-де море Тощака, эх, и велики у Тощака убытки!
Тощак молчал, сопел, но ничего не менялось…
Нынче Тощак тоже не спросил, с чего кормщик собрался гулять, с каких таких доходов; не сказал ничего, глядя, как кормщик садится за грязный стол.
Губастый малый принес щипаной трески в рассоле, корец перегонного вина, миску лосевого мяса для Митеньки.
Своего архангельского народу в этот день, несмотря на ярмарку, было немного — не с чего народишку гулять, зато иноземные корабельщики гуляли вовсю — немалые нажили барыши. Пили русское вино, ставленные меда, пареное пиво, закусывали редечкой в патоке, быстро пьянели от непривычной крепости русских напитков, похвалялись друг перед другом; некоторые тут же валились на пол, другие натужно, хрипло выводили свои песни, третьи затевали драки, бестолково тыкались шпагами, тут же мирились и опять пили, чтобы через малое время затеять новую драку.
— О чем ругаются-то? — спросил Рябов Митеньку.
— Зачем своего перекупщика «Золотое облако» имело, а «Спелый плод» не имел! Теперь будто все ихние корабли оставят перекупщиков в нашем городе.
Рябов усмехнулся, сказал:
— Весело живем, ладно! До того ладно, что и не знаем — под кем живем, кому шапку ломать.
Иноземцы опять завели драку, вывалились на ветер колоться шпагами. Один, весь в кровище, рухнул наземь. Помирать его тоже отнесли на реку — там можно было обобрать усопшего поспокойнее.
— Может, в дальнюю камору пойдем? — спросил Митенька, робея шуму и со страхом поглядывая на беспрестанно хлопающую дверь кружала.
— Везде насидимся! — ответил Рябов. — Я сюда, детушка, не по пути на малое время заворотил. Во славу ныне гулять буду!
Светлые глаза его вспыхнули недобрыми огнями, тотчас же погасли, и лицо вдруг сделалось угрюмым и немолодым.
— А и намучились вы, видать, дядечка! — тихо сказал Митенька.
— Тебе-то откуда ведомо?
— Глядючи на вас…
— Глядючи… вот поглядишь, каков я к утру буду…
Опять хлопнула дверь — вошли корабельщики с «Золотого облака»: начальный боцман, плешивый, черный, худой; с ним два матроса, один абордажный — для морского бою — в панцыре и с ножом поперек живота, другой — палубный — весь просмоленный, в бабьем платке на одном ухе, с серьгой вдоль щеки. Митенька впился в них глазами, толкнул Рябова, прошептал:
— Ой, дядечка, кабы худа не приключилося…
— От них-то? — с усмешкой спросил Рябов. — Больно мы им нужны…
Корабельщики сели и спросили себе русского вина, а начальный боцман, приметив Рябова, любезно ему улыбнулся и помахал рукой. Кормщик ответил ему приличным поклоном. Все было хорошо: в кружале повстречались морского дела старатели, сейчас они будут пить и, быть может, выпьют за здоровье друг друга.
2. Добрый почий
Гишпанский старший боцман Альварес дель Роблес давно бы вышел в шхиперы и получил в свои руки корабль, если бы нашелся такой негоциант, который доверил бы часть своего состояния этому сладкоречивому, жестокому черноволосому человеку.
Негоцианта такого не находилось, и дель Роблес корабля не получал. Шли годы, гишпанец облысел, дважды нанимался к шведам на военные корабли, вновь уходил к негоциантам, к голландским, к бременским, к датским. В одном плавании был штурманом, но корабль, груженный ценными товарами — медью, клинками и пряностями, подвергся нападению пиратов, которые перебили команду, гишпанского же штурмана спасла судьба, живым он возвратился в Бремен через два года. В Бремене гишпанца никто не взял на корабль. Тогда он отправился в Стокгольм и еще немного послужил шведам. Но оттуда опять был прогнан и вновь долгое время плавал простым матросом, пока не вернулся к должности начального боцмана.
Со временем шхиперы стали как бы побаиваться своего боцмана, заискивать в нем, искать его расположения. Люди понаблюдательнее шептались о том, что корабли, на которых служил дель Роблес, менее подвергались нападениям пиратов. Говорили также, что иные осторожные негоцианты через посредство облысевшего гишпанца платили какую-то дань каким-то корабельщикам и даже получали в том свидетельство с печатью, на которой была будто бы изображена совиная голова. Говорили еще, что стоило показать это свидетельство пиратам, завладевшим кораблем, как они с любезностью покидали плененное судно.
Разумеется, все это было чепухой, на которую не следовало обращать внимания, но все-таки гишпанец знал не только свое боцманское дело. Он знал гораздо больше того, что надлежало знать начальному боцману, и потому служил у шхипера Уркварта, про которого говорили, что он не только шхипер и негоциант, но еще и воинский человек, правда — в прошлом.
Дель Роблес вместе со своим шхипером выполнял отдельные поручения кое-каких влиятельных и даже знаменитых персон, и эти-то поручения главным образом заставляли обоих — и шхипера и его боцмана — бороздить моря и океаны, подвергаться опасности, лишениям и рисковать не только здоровьем, но и самой жизнью, которой они оба чрезвычайно дорожили, догадываясь, что она одна и что за гробом их ничего решительно не ожидает.
Начальный боцман знал, что Рябов запродан шхиперу Уркварту. Знал он также и то, что русский кормщик ушел от святого отца. Но сейчас его занимало другое дело, и ради этого дела он велел толстогубому малому, служащему в трактире, подать великому русскому кормщику и лоцману наилучшей водки и закуски от его, боцманова, стола.
Малый подал. Рябов удивленно повел бровью. Малый объяснил, от кого угощение.
— Ишь ты! — сказал Рябов и приказал позвать Тощака.
Мутноглазый целовальник подошел боком, с опаской, воззрился на Рябова осторожно, — чего еще надобно этому детине?
— Возьмешь берестяной кузовок, — велел Рябов. — Чистенький, гладенький, получше… Из тех, что искусницы на Вавчуге делают… Кузовок тот до самого краю завалишь сладостями — хитрыми заедками медовыми и маковыми, ореховыми на патоке, да подиковиннее: кораблики бывают, птицы, избы, сани… Понял ли?
Тощак смотрел с подозрением: где такое слыхано, чтобы питух на сладкое кидался?
— Для чего оно?
— Для надобности.
— Для какой надобности? Сватов засылать?
— Сватов не буду засылать. Слушай далее — еще не все сказано. Стол раскинь для большого сидения…
Целовальник изобразил на лице тупость.
— Стол постелишь не грязной тряпицей, а шитой скатертью. На стол поставишь…
Рябов задумался, пощипывая бороду.
— Поставишь вина перегонного да ухи — доброй, боярской, с шафраном, чтобы жирная была, слышишь ли? Курей подашь с уксусом, да ставленной капусты квашеной, да гороху битого с луком и чесноком. Вино чтобы в мушорме подал, а не в штофе, да не в корце, пить будут большие люди — не воры, не тати, корабельного дела старатели…
Тощак подмигнул губастому малому. Малый подошел, свесил кулаки кувалдами, вздохнул: с таким кормщиком не скоро справишься.
— Нынче будет твоя милость платить али когда? — спросил Тощак. — Приказу много — денег не видать…
Рябов спокойно взглянул в глаза целовальнику, ответил, словно бы размышляя:
— Нынче мне те иноземные матросы прислали самолучшей водки и закуски от своего стола. Послано оттого, что есть я по нашим местам первый лоцман. Можно ли мне честь нашу уронить и посрамиться перед иноземцами? Как рассуждаешь?
Целовальник опять подмигнул малому — уходи, дескать.
Малый ушел, раскачиваясь. Иноземцы пели за своим столом.
— Честь и мы бережем! — сказал Тощак погодя. — И хотя знаем, что разбило море твой карбас и сам ты едва душеньку отмолил, — гляди, как стол раскинем…
Сизое лицо целовальника разрумянилось. Покуда стелилась скатерть, Рябов не торопясь говорил:
— На почет я почетом отвечаю, да не раз на раз, а вдесятеро. За ихний почет — вдесятеро, и за твой — вдесятеро. Сочтешь вдесятеро против напитого и поеденного…
Тощак поклонился, ответил величаво:
— Тощак — каинова душа, то всем ведомо, а и Тощак свою гордость имеет. Заплатишь — как потрачено будет. Пусть тонконогие видят, каковы мы с хлебом-солью…
От себя велел он подать гостям вина можжевелового, да рыбного блинчатого караваю с маслом, да пикши с тресковыми печенками. Сам рванулся на поварню, дочка понесла сулеи, губастый малый — полоток свинины. Иноземцы смотрели удивленно — кому такой пир задает целовальник, для кого скатерть в узорах, дорогие стопы…
Рябов поклонился гостям.
— Спасибо за добрый почин, — молвил он с усмешкой. — Начали гулять по-вашему, теперь гульнем по-нашему. Угощайтесь да пейте русским обычаем. Наша гостьба толстотрапезная, не то что ваша — одно лишь питье с кукуреканьем. Давайте, коли так, вместе сядем, да и зачнем, благословясь. Винопитие — оно дело не шуточное, торопясь не делается, с толком надобно…
Гишпанец в рудо-желтом кафтане, в широком кожаном поясе, при шпаге и навахе подошел к Рябову с кумплиментом — с поклоном, с верчением шляпою, с притопыванием…
— Ну, добро, добро! — добродушно отвечал Рябов. — Чего там… я так и не умею кланяться. Давайте-ка, детушки, за стол садиться…
Пересев за скатерть с яствами и питьями, кормщик рукою разгладил золотистую бороду, вскинул голову, повел бровью, не торопясь, крупными глотками выпил вино…
Кружка была немалая, вино крепкое, иноземцы смотрели с любопытством — как это Большой Иван разом выпил. Рябов понюхал корочку, щепотью взял капустки. Рубашка на нем была разорвана у плеча, ворот расстегнут низко, так что виднелся серебряный нательный крестик на потемневшем гайтане. Так и не удалось, не успел переодеться с того часа, как вынулся из воды, из кипящего бурей Белого моря…
— Ну? Что ж не пьете? — спросил он, наливая вино. — Али обидеть меня сговорились?
По началу беседы дель Роблес подумал, что лоцман тяжело пьян. Но тотчас же убедился в том, что кормщик совершенно трезв. Глаза Рябова теперь смотрели мягко, с добротой и лаской. Подмигнув матросу с серьгой, он велел Митеньке перевести, что угощает гостей не по обычаю, не в доме, потому что в избу позвать не может — бессемеен, да и изба больно бедна. Митенька, робея, перевел не все, про бедность утаил.
Своей рукой лоцман налил всем в кружки можжевеловой лечебной, — Тощак подсыпал в нее пороху и говаривал, что лечит она от всех болезней, а который человек слишком слабый, тот более коптеть не станет: можжевеловая — лечебная — враз перерывает становую жилу, и веселыми ногами, в подпитии уходит болезненный в край, где нет ни печалей, ни воздыханий…
Первым поднял кружку дель Роблес и, лихо запрокинув свою, в кудрях возле ушей, голову, выпил все до дна. Несколько времени он молчал, потом черные без блеску глаза его выкатились, он поднялся со скамьи, вновь сел и опять поднялся. Лоцман для приличия даже не улыбнулся.
— Ничего, — покрывая могучим, хотя и мягким голосом пьяный шум кружала, сказал Рябов, — спервоначалу она сильно оказывает, который человек без привычки. Одно слово — на порохе настоена. А кто привыкший, так она, матушка, хороша. Закусывать надобно, господа-мореходы, караваем рыбным, — она в каравае враз задохнется.
Дель Роблес наконец очнулся. В глазах его показались слезы — первые с нежных лет детства. Матрос в панцыре отдувался, другой, палубный, шевелил губами, словно молился.
Рябов кликнул целовальника, никто не отозвался: и Тощак и его губастый малый выкатились с большой дракой на крыльцо — вышибали питухов. Тогда кормщик сам поднялся, пошел за квасом, чтобы гости отпоились от можжевеловой.
Едва Рябов вернулся и сел на скамейку, Митенька, пришепетывая от волнения, сказал кормщику на ухо:
— Дядечка, не пей чего в кружке налито. Не гляди на меня… Не пей. Черный порошка подсыпал, я сам видел…
Рябов усмехнулся одними губами. Вот так и живешь на свете — час от часу не легче. Что же, поглядим, не то еще видели. Покуда — смеемся, может и поплачем, да не нынче!
Матрос в панцыре вдруг сказал:
— О мой сад, о моя Вильгельмина, моя милая жена, о мой сад, мой сад, мой дом…
И заплакал. Покуда дель Роблес его утешал и отчитывал, чего-де блажишь, дурья голова, Рябов сменил кружки: матросу с серьгой — свою, себе — его. Опять выпили, и дель Роблес спросил: правда ли, что на Вавчуге иждивением купцов Бажениных, по царскому указу корабли для морского хождения строятся? Любопытно-де знать, скоро ль Московия на моря выйдет. Царь Петр, его миропомазанное величество, да продлит господь ему дни, будто такое замыслил, что раньше не бывало. И каковы корабли строятся на верфи у Бажениных? И в самом ли деле умельцы есть, чтобы чертежи читать и согласно всей премудрости подлинный корабль строить.
Митенька перевел, Рябов лениво усмехнулся. Вавчуга не близко, откуда ему, господин, знать? Будто чего-то строят, а чего — кто дознается? Пильная мельница там есть — слышал, что верно то верно, так многие люди говорили. И опять усмехнулся.
Дель Роблес с воодушевлением вновь заспрашивал, как-де может случиться, что такой знаменитый лоцман и не знает об Вавчуге? Кто же тогда знает? Может быть, лоцман не знает и того, что в Соломбале сам воевода Апраксин корабль строит?
— Слышал! — ответил Рябов.
— И будто бы наречен он будет во имя святого Павла. А из города Амстердама еще корабль ожидается с лишком сорокапушечный? Будто сорок четыре железные пушки будут на том корабле, из которых шесть гаубиц?
Рябов выслушал перевод Митеньки и ничего не ответил. Откуда ему знать?
Тогда дель Роблес засмеялся.
— Ай-ай-ай! — сказал он с ласковой укоризной. — Даже за морями знают, что царь Петр замыслил построить флот и для того сюда едет во второй раз, а лоцман не знает, ничего не знает. На Мосеевом острове дом царский наново обладили, другой крышей покрыли, и поваров пригнали на поварню, и живность к царскому столу, и коровушек, чтобы сливки не взбалтывать, перевозя через Двину, и стража там стоит с алебардами!
Митенька перевел. Рябов, помедлив, ответил:
— У кого порося пропало, тому и в ушах визжит. Задались ему корабли! Скажи, Митрий, — кормщику своих дел по горло, едва вон из моря вынулся, сколько ден буря мотала, сколько карбасов побилось, успокоились те рыбаки на вечные времена…
Пока так говорили, матрос, что выпил водку с подсыпанным зельем, вдруг всполошился, стал молоть вздор; дель Роблес дернул его за рукав, он на него дико посмотрел и в возбуждении опять замолол на своем языке. Кормщик с Митенькой переглянулись, гишпанский боцман перехватил их взгляд, понял, улыбнулся всеми морщинами:
— Веселое зелье, что я подсыпал, сюрпризом попало не тому, кому было назначено. Сей матрос сейчас будто летает по воздуху, словно божий ангел, и видит все в наиприятнейших красках.
— Чего ж приятного? — спросил строго кормщик. — Сам он не свой. От водки легче, да и не помрешь, а тут вон он — синий стал…
Вышли из кружала близко к утру.
Матросы едва переставляли ноги. Тот, что хлебнул зелья, вовсе скис; другой пел песни, ловил курей, спутавших за белыми ночами, когда время спать, когда шататься по улицам, искать себе пропитание…
— Теперь на корабль, на наш, — сказал дель Роблес, — не так ли?
— Еще чего! — ответил Рябов.
— Лоцман нынче не может пожаловать на ваш корабль, — перевел Митенька, — лоцман имеет еще дела в городе Архангельском, кои ему непременно надо справить…
— Лоцман отправится со мною на корабль, — твердо сказал дель Роблес и потрогал на себе панцырь под кафтаном. — Лоцман должен быть на нашем корабле.
В это время из-за угла, из-за арсенала выехал полковник Снивин в сопровождении дюжины иноземных рейтаров. Он любил делать такие ночные объезды по городу, тем более, что ночи летом были солнечные, а слава шла такая, будто и в самом деле полковник по ночам ловит татей и воров.
Заметив полковника Снивина и узнав его по дородной фигуре, дель Роблес крепко взял кормщика за локоть и тихо сказал Митеньке:
— Я не могу не рекомендовать лоцману идти со мной на корабль. Лоцман куплен, за него заплачены деньги. Неужели надобно объяснять, что лучше править морское дело, нежели гнить в монастырской тюрьме, где рано или поздно лоцман получит по заслугам…
Полковник Снивин ехал медленно, с важностью. Солнце освещало грубые лица рейтаров, поблескивало в бляхах на сбруе, играло на гранях стальных багинетов…
— Скажи боцману, Митрий, — велел Рябов, — скажи: не гоже делает.
Митенька вспыхнул, заговорил быстро. В юном, ломком еще голосе слышались слезы.
— Не проси! — круто отрезал Рябов.
Рейтары остановились рядом. Дородный полковник Снивин сразу понял, о чем вел разговор гишпанский боцман, и, не дослушав до конца, ударил Рябова ножнами палаша по голове. Рябов покачнулся, но не упал. Дель Роблес одним движением выдернул наваху и поднял ее жало перед лицом. Старый рейтар толкнул кормщика подкованным башмаком, другой стеганул по плечам нагайкой с вшитой железиной. Снивин, выхватив палаш, тупой стороной опять ударил кормщика по голове. Рябов упал, и тогда все навалились на него. Взметнулась пыль, рейтары спрыгнули с коней, покатились в пыли, не разберешь, кто где. Дель Роблес с искусством и ловкостью быстро накинул на шею лоцману петлю-удавку и потянул. Рябов захрипел. Митенька этого уже не слышал — потерял сознание от удара кованым сапогом в голову…
На улице стало тихо.
Полковник сказал, опуская палаш в ножны:
— Трудно с этим народом. Они непокорны, жестоки, и мы им решительно не можем верить.
Дель Роблес ответил:
— Если бы не достойнейшая храбрость вашего кавалерства, кто знает, чем бы кончилась сия баталия!
В это время из-за арсенала выскочил малый, которого послал Тощак — отдать короб с заедками, что заказал Рябов для иноземцев. Но сам кормщик лежал недвижим, связанный, в пыли, с удавкой на шее. Толмач тоже валялся неподалеку. Малый постоял, подумал и задом пошел обратно.
Миновав арсенал, он зашел в лопухи, открыл короб и напихал полный рот лакомств. Заедки были медовые, дорогие, вареные с имбирем, с маком, с тыквенным семенем. Тут, в лопухах, малый наелся до отвалу, спрятал короб на старом горелище, обтер руки, подивился на свою неслыханную смелость и пошел обратно, придумывая, чего сбрехать целовальнику.
3. Снивин и Джеймс
Полковник Снивин ехал медленно, сдерживая горячего коня, презрительно таращил по сторонам рачьи глаза водянистого цвета: он презирал здесь все и не скрывал, что презирает. И ни о чем другом не говорил, как только о том, как презирает московитов. Чтобы подольститься к нему, бывало, что архангелогородские купцы сами честили себя последними словами… Гордых, сильных, непоклонных он гнул в дугу; если не гнулись — ломал. Майор Джеймс — англичанин, его помощник, шестнадцать раз продавший свою шпагу герцогам, маркизам, императорам и королям, — был согласен во всем с полковником Снивиным. Но больше всего он был согласен с тем, что московиты назначены провидением быть рабами.
— Жаль, вы не видели прекрасную картинку! — произнес полковник Снивин, встретив Джеймса на мосту через Курью. — Вы бы порадовались…
Майор изобразил всем своим лицом внимание.
— Вы бы очень порадовались!
Майор изобразил еще большее внимание.
— Шхипер Уркварт купил здесь у монастыря себе лоцмана. И, можете себе представить, этот скот устроил целую баталию…
Джеймс покачал головой…
— Он не желает быть проданным. Он сопротивлялся до последнего…
— На них нужно надеть железную узду! — сказал майор Джеймс. — И наказания, настоящие наказания, чтобы они боялись нас, как негры боятся своих идолов…
Он засмеялся, показывая превосходные зубы. Баба с пустыми ведрами — старая, сутуловатая — переходила улицу. Майор Джеймс перетянул ее плеткой по плечам: у русских плохая примета — пустые ведра.
4. Рыбацкая бабинька
Уже совсем день наступил, когда Митенька очнулся от своего забытья и сразу все вспомнил — как гуляли у Тощака и как навалились потом на кормщика…
Страшное беспокойство охватило его, он поднялся с лавки, на которой лежал, потянул к себе рыженький, линялый, изъеденный морской солью подрясничек и хотел было одеваться, как вдруг удивился — где это он, почему в избе и что это за изба такая?
Но и удивиться как следует не успел, — старушечий голос окликнул его, и тотчас же перед ним предстала бабка Евдоха — сгорбленная, ласковая, с таким сиянием выцветших голубых глаз, какое бывает только у очень старых и очень добрых людей.
— Иди, коли можешь, иди, сынуля, поспешай, — велела бабка и подала ему кургузенький кафтанчик и порты холщовые, многажды стиранные, в косых и кривых заплатках, да треушек старенький, да еще косыночку, что носят рыбари, уходя в море.
Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит надо делать; коли она посылает, значит надо идти.
Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, — зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала:
— Винище, небось, в кружале трескал с ярыгами?
Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил:
— Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву…
— Знаю я его «маленько»…
Потом добавила в задумчивости:
— Оно так: работаем — никто не видит, а выпьем — всякому видно.
И рассердилась:
— С кем пьет — того не ведает, — вот худо.
Митенька молчал, повеся голову.
— Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, — строго сказала бабинька, — в таможенную избу…
— В избу, — повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами.
— Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки — бабиньки Евдохи — на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить.
Она задумалась вдруг и заговорила еще строже:
— А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово…
Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания.
— Промеж них там неурядица вышла, — поджимая губы, сказала Евдоха, — девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась. Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал…
Митенька захлопал ресницами, не понял.
— Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем — и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится…
Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит.
Да и как было не сделать по ее хотению?
Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал, — такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря — бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел…
Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю…
Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно — не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным…
Строго и сурово жалела и любила Евдоха. Больно наказывала за дурные дела. Бывало только и скажет:
— Ай, негоже сотворил, рыбак!
И зальется потом стыда, обмякнет рыжий детина, повалится в ноги, закричит:
— Вдарь, бабинька! Вдарь, да помилуй! Прости, бабинька…
Но бабинька не миловала. Умела молчать. С обидчиками молчала годами. Умела и похвалить. И тоже недлинно. Скажет бывало с лучистою своею улыбочкой словечко, и что за словечко — не расслышит Белого моря старатель, а летит от Евдохи словно на крыльях и только покряхтывает: «Ну, бабинька, ну, старушка, ну, душа голубиная».
Иногда к ней в избу, где мурлыча прогуливались подобранные на задворках кошки, где фырчал еж-калека, где мирно уживались слепой заяц и старый петух, заглядывал выхоженный когда-то ею рослый, плечистый, сине-багровый от студеного морского ветра рыбак, кланялся поясным поклоном, говорил:
— Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось тебе гостинчика!
Клал на чистый, выскобленный стол алтын, да еще алтын, да денежку, сколько было завязано в платке — столько и высыпал. Бывало и золотой клали, видела бабка и иноземные монеты. Да недолго все они удерживались у нее. Как удержать денежку, коли рядом, в избе по соседству, плачет, ливмя разливается рыбачья вдовица, нечем кормить детушек? Как удержать, когда назавтра можно привести к себе дюжину малых ребят, вымыть их в корыте с золой и песком, а за терпение и кротость, что не визжали и вели себя чинно, накормить их до отвалу крошевом мясным, жирной ушицей, пахучим пряником?
Когда-то выхаживала она Митеньку, а еще ранее, в дальние годы, самого кормщика Рябова, после того как поморозился осенними ночами на дальнем рыбацком становище. И вот пришел к ней однажды Иван Савватеевич, распахнул дверь, молвил:
— Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось, старушечка, гостинчика!
Развязал кису, высыпал на стол золотые, покатились по выскобленным доскам монеты, кольца червонного золота, упали на пол жемчужины.
— Али что недоброе сделал, Иване? — строго спросила старуха.