Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея Дэвис Робертсон
Ерко, очень мягко ступая, подошел к мистеру Хорну:
– Ты не говори так с моей сестрой. Ты не говори грязно с моей племянница, она девушка. Ты не делай грязный шум, когда мы петь для Беби Исуса. Ты заткнись.
Мистер Хорн не заткнулся. Он заорал:
– Вы все пьяны, вся компашка! Может, у вас и Рождество, а у меня обычный рабочий день.
Ерко надвинулся на мистера Хорна и больно щелкнул его по кончику пениса длинным гибким молоточком от цимбал. Мистер Хорн завопил и затанцевал на месте, а я, забыв, что должна соблюдать девичью стыдливость, громко расхохоталась. Я хохотала долго – все время, пока мы спускались по лестнице, где все еще лаяли пудели. Наверно, Рабле понравилась бы эта сцена.
Мамуся вспомнила, что играет для моих друзей роль великосветской дамы. Пронзительным голосом – специально, чтобы услышал мистер Хорн, – она произнесла:
– Не обращайте внимания. Это человек низкого рода, я его держу здесь только из жалости.
Мистер Хорн от ярости забыл все слова, но продолжал что-то нечленораздельно вопить все время, пока мы возвращались в мамусину квартиру.
– У песни, которую мы пели, – сказал Даркур, – мотив знакомый. Кажется, она появляется в одной из Венгерских рапсодий Листа?
– Нашу музыку любят все, – ответила мамуся. – Ее крадут, а это показывает, что она очень ценная. Этот Лист, этот великий музыкант, он у нас все время крадет.
– Мамуся, Лист давно умер, – сказала я, поскольку сидящая во мне аспирантка еще не сдалась и я не хотела, чтобы мамуся показалась Холлиеру невеждой.
Но мамуся была не из тех, кто признает свои ошибки.
– Подлинно великие люди бессмертны, – произнесла она, и Холлиер завопил:
– Великолепно сказано, мадам!
– Кофе! Вы еще не пили кофе, – спохватилась мамуся. – Ерко, подай джентльменам сигары, пока мы с Марией готовим кофе.
Когда мы вернулись в гостиную, Холлиер смотрел на Даркура, который держал в руке царя из вертепа, а Ерко что-то рассказывал о своей работе над его украшением.
– Вот! Настоящий кофе кэлдэраров – черный, как месть, крепкий, как смерть, сладкий, как любовь! Мария, передай эту чашку профессору Холлиеру.Я взяла чашку, но протянула ее Даркуру, так как он был ближе. Мне показалось, что мамуся как-то слишком резко втянула воздух, но я не обратила внимания. Все мои силы уходили на то, чтобы не шататься и ступать твердо. Абрикосовое бренди в большом количестве – ужасная штука.
Кофе. Потом опять кофе. Длинные черные чируты с ядреным запахом, словно сделанные из верблюжьего навоза, – так сильно они навевали аромат Востока. Я старалась владеть собой, но чувствовала, что у меня опускаются веки, и не знала, удастся ли мне не заснуть до ухода гостей.
Наконец они ушли, и я пошла провожать их до парадной двери, где мы опять поцеловались, чтобы завершить праздник. Мне показалось, что Даркур затянул поцелуй чуть дольше, чем полагалось ему по статусу профессора-дядюшки, но, если вдуматься, он ведь вовсе не старый. От него приятно пахло. Я всегда была очень чувствительна к тому, как пахнут люди, хотя в цивилизованных культурах это не поощряется и бесчисленные рекламы ежедневно сообщают нам, что иметь узнаваемый человеческий запах совершенно не годится. Моя крона не обращает внимания на запахи, но у моего корня острый нюх, а после этого ужина корень полностью владел ситуацией. От Даркура пахло хорошо – симпатичным, чистоплотным мужчиной. А от Холлиера – какой-то затхлостью: как из сундука, который много лет не открывали. Не то чтобы плохо, но непривлекательно. Может быть, это от костюма. Я думала об этом, стоя у двери, глядя, как они идут прочь, и глубоко вдыхая режущий холодный воздух.
Вернувшись в квартиру, я услышала, как мамуся говорит Ерко по-цыгански:
– Не пей!
– Почему? Это кофе. Холлиер не выпил вторую чашку.
– Не пей, говорю тебе.
– Почему?
– Потому.
– Ты туда что-то положила?
– Сахар.
– Само собой. Но что еще?
– Капельку кой-чего особенного – для него.
– Что?
– Не важно.
– Врешь! Что ты положила в чашку профессору? Он мой друг. Скажи, или я тебя побью.
– Ну, если тебе уж так нужно знать – немножко поджаренных яблочных семечек.
– Да, и что-то еще… Женщина, ты положила в кофе свою тайную кровь!
– Нет!
– Врешь! Что ты затеяла? Хочешь, чтобы Холлиер тебя полюбил? Старая дура! Неужели тебе не довольно было нашего милого Тадеуша?
– Тихо. Мария услышит. Это не моя кровь, а ее.
– Господи Исусе! Ох, прости меня, Беби Исус. Ее кровь! Как ты ее достала?
– Из этих штук – знаешь, этих штук гаджё, которые она сует в себя каждый месяц. Я выжала одну в чеснокодавилке, пф-ф-ф – и готово! Она хочет заполучить Холлиера. Но она дура. Я дала ей чашку для Холлиера, а она взяла и отдала ее Даркуру! Как ты думаешь, что теперь будет? И поставь эту чашку, потому что я не потерплю кровосмешения в своем доме!
Я ворвалась в комнату, схватила мамусю за большие золотые кольца в ушах и хотела повалить ее на пол. Но она ухватила меня за волосы, и мы закружились, как два оленя со сцепленными рогами, дергая друг друга и крича во всю глотку. Я костерила мамусю по-цыгански, находя ужасные слова, – я и понятия не имела, что знаю такие. Мы упали на пол, она придвинула лицо вплотную к моему и очень больно и сильно укусила меня за нос. Я всерьез пыталась оторвать ей уши. Мы продолжали вопить.
Ерко, стоя над нами, заорал:
– Непочтительные шлюхи! Что подумает Беби Исус?
И со всей силы пнул меня в корму, а мамуся еще куда-то – не знаю куда, но я лежала на полу, воя от боли и ярости из самых глубин своего цыганского корня.
Где-то далеко лаяли пудели.
Новый Обри V
Если до Рождества я думал, что влюблен в Марию, то к началу нового года обрел мучительную уверенность. Я не преувеличиваю, говоря «мучительную»: меня словно заживо раздирали на части. Мое дневное «я» могло как-то примириться с этой ситуацией; пока солнце стояло в небе, я мог привести себе на помощь доводы рассудка. Но как только темнело – а в январе у нас долгие ночи, – мое ночное «я» брало верх и я начинал страдать хуже, чем школьник по своей первой любви.
Хуже, потому что я больше испытал, мучился более разнообразными чувствами, успел повидать жизнь и знал, что случается с преподавателем, влюбленным в студентку. Считается, что юная любовь – всепоглощающая, жаркая, и это правда: думаю, что в юности я не жил невлюбленным больше недели подряд. Однако молодым можно и даже должно любить. Мир сочувственно и благосклонно смотрит на их остекленелый взгляд, рассеянность, тяжкие вздохи. Но человеку сорока пяти лет уже пора заняться другими делами. По всеобщему мнению, он должен был уже разобраться с этой стороной своей натуры, успокоиться в определенной роли: мужа и отца, закоренелого холостяка, бабника, гомосексуалиста – и устремить свои силы на что-нибудь другое. Но любовь, как переживал ее я, пожирала мои силы и время в огромном количестве. Это первичное чувство, преломляющее сквозь себя все остальные ощущения, а в моем возрасте оно дополнительно усугублялось двадцатью пятью годами разнообразного жизненного опыта: он придает любви силу, но не смягчает ее философией или здравым смыслом.
Я был подобен человеку, терзаемому тяжкой болезнью, на которую он не может жаловаться и которая не дает права на сочувствие окружающих. Тот званый ужин полностью выбил меня из колеи в эмоциональном и интеллектуальном плане. Что пыталась сказать мне мать Марии во время гадания? Хотела ли она меня отпугнуть разговорами про Королеву Жезлов и трудную любовь к темноволосой женщине? Может, она что-то подозревает обо мне и Марии? Может быть, Мария догадалась о чем-то, глядя на меня, и рассказала матери? Невозможно: я был сама скрытность. И вообще, какое я имею право думать, что старуха врала? Конечно, она выглядела шарлатанкой в сравнении с другими роуздейлскими матерями – к примеру, с матерью Холлиера, от которой нельзя ожидать ничего необычного. Но мадам Лаутаро – пхури дай, и к ней нельзя подходить с той же меркой. Ни одно происшествие этого необыкновенного вечера не укладывалось в мой обыденный опыт. Что-то в глубине души подсказывало мне, что это была не просто веселая ночь с цыганами-эмигрантами, – это встреча первородной важности и значения.
Не только моя собственная реакция, но и реакция Холлиера убедила меня, что я был в необычном для себя настрое, в корне отличном от всего, что я когда-либо знал. Будущее Холлиера было мрачно, а пхури дай гадала Холлиеру, и он ее слушал в таком напряжении чувств, что мне стало страшно: вдруг прозвучит что-нибудь, что лучше оставить недосказанным? Если бы цыганка все выдумывала, она бы, конечно, не наговорила столько зловещего. Это правда, что нам обоим пришел на выручку козырь из старших арканов, но для Холлиера – только после того, как он выбрал во второй раз. Нет, гадание не пахло шарлатанством; оно, как монисто из талеров Марии Терезии, было из другого мира, но звенело, как настоящее золото.
Так с чем же я остался? С обещанной любовной историей, в которой кто-то будет чинить препятствия, но кончится она хорошо, хотя мне суждено и обретение, и утрата. Любовная история у меня, несомненно, уже есть.
Что за вечер! Каждая подробность помнилась ясно, вплоть до странного чесночного привкуса в кофе. Яснее всего был поцелуй Марии. Суждено ли мне испытать это еще раз? Я твердо решил, что в следующий раз поцелую ее только в роли желанного ей возлюбленного.
Когда я ночью думал о ее поцелуе и о своем решении, в этом был благородный налет романтики, но те же мысли поутру наполняли меня почти что ужасом. Унизительно было думать, что у моей любви горячая голова и холодные, трясущиеся от страха руки. Но так уж оно было: я жаждал вкусить меда любви, но боялся связанной с ней ответственности, а это невозможно для мужчины средних лет, к тому же священника, даже если для молодых влюбленных правила иные. У моей любви была голова Януса: одно лицо, молодое, смотрело назад, на все наслаждения моей юности, на радости поисков и завоеваний, поцелуев, объятий, постели. Но другое лицо, взрослое, видело комический брак старого холостяка с молодой женщиной, ибо я не мог помыслить ни о чем, кроме брака. Я не мог предложить Марии ничего бесчестного, а священный сан запрещал мне даже думать о легкомысленном сожительстве, какое подобает раскрепощенным юнцам. Но брак? Я уже много лет назад отложил всякую мысль о браке – без труда, поскольку тогда у меня не было никого на примете, к тому же я считал, что приходской священник много теряет из-за отсутствия жены, но выигрывает гораздо больше, если может всего себя посвятить работе. Я ведь еще не стар и могу изменить свою жизнь? Человек, заявляющий, что в сорок пять лет он уже стар для такой естественной вещи, как влюбленность и женитьба, действительно старик. Чем больше вздыхало и чахло молодое лицо моего Януса, тем строже становилось старое.
Смотри на вещи трезво, говорило мое дневное «я». Ты живешь в удобстве и спокойствии, никому не отчитываешься за свои привычки, у тебя есть время для работы и для себя, особенно для духовных трудов, которым ты отдаешь столько сил и которые так долго были твоей главной радостью. Тебе не нужно иметь машину; обслуга колледжа заботливо присматривает за тобой, потому что за год ты раздаешь около пятисот долларов чаевых им и другим людям, облегчающим твой путь. Тебе не нужно жить в пригороде, отрывать от себя куски для выплат по ипотеке и беспокоиться о зубных брекетах для своих детей. Ты живешь если и не по-княжески, то лучше многих людей своего класса, так что будь осторожен, Даркур, и не наделай глупостей. «О ленивая, изнеженная скотина! – кричало в ответ мое ночное „я“. – Неужто подобные меркантильные соображения для тебя дороже, чем завершение собственной души? Если ты выдвигаешь подобные оправдания для обуздания плоти, как можешь надеяться на совершенствование духа? Жирный слизняк, ты недостоин подаренного тебе Откровения!»
Потому что, видите ли, я счел Марию посланным свыше Откровением, да таким, что я едва и сам осмеливался рассмотреть его как следует.
Я оставил работу на приходе и стал ученым-богословом, потому что хотел копать глубоко в шахтах древних верований, родственных, как уже говорилось, текстам, которые составители Библии сочли неподходящими для включения в каноническое Слово Господне. Мое желание осуществилось, и мои труды даже снискали некоторое одобрение. Но человек, забивающий себе голову апокрифами, вскоре доберется и до еретических писаний, и я, хоть и не собирался становиться гностиком, все же обнаружил, что сильно увлекся их текстами: очень многое в их вере было для меня привлекательно. Их концепция Софии завладела моим умом, поскольку отвечала некоторым идеям, которые я сам пытался разрабатывать – робко, в порядке эксперимента.
Я люблю женщин, и отсутствие женского начала в христианстве меня давно тревожило. Да, я знаком со всеми апологиями по этой теме; я знаю, что среди последователей Христа были женщины, что Он любил говорить с женщинами и что среди верных, последовавших за Ним к подножию креста, женщины преобладали. Но что бы там ни думал Христос, замысловатое здание доктрины, которое мы зовем Его Церковью, не включает в себя женщин на руководящих постах – только Троицу, состоящую, грубо говоря, из двух мужчин и голубя. И даже запоздалые реверансы католической церкви в сторону Девы Марии не поправили дела. Гностики нашли более удачное решение: они предложили своим адептам Софию.
София, женственное воплощение Господней Мудрости: «С Тобою премудрость, которая знает дела Твои и присуща была, когда Ты творил мир, и ведает, что угодно пред очами Твоими и что право по заповедям Твоим»[94]. София, через которую Господь начал осознавать себя. София, посредством которой вселенная была завершена, сотрудница Бога в делах Творения. София, с чьей помощью – по крайней мере, в моих глазах – холодный ореол патриархального Бога превращается во всеобъемлющее великолепие завершенной Мировой Души.
Но при чем тут Мария Магдалина Феотоки, аспирантка, изучающая под моим руководством греческий язык Нового Завета? Мария, которой минуты три обладал Клемент Холлиер на страшном, ветхом кожаном диване – и которая, надо думать, за эти три минуты испытала огромное удивление, но была весьма далека от физического экстаза? О боже, сразу видно, что я свихнулся на своем научном предмете, но любой, кто читал существующие легенды о Софии, знает про «падшую Софию»: она облачилась в смертную плоть и в конце концов пала, став блудницей в тирском доме разврата, откуда ее вызволил гностик Симон Волхв[95]. Про себя я называю это страстями Софии: ведь она вочеловечилась и пережила поношение ради искупления человечества. Именно поэтому гностики почитали ее одновременно как Мудрость и как anima mundi, мировую душу, которая требует искупления и, чтобы достичь его, вызывает желание. И разве фамилия Марии, Феотоки, не означает материнство Бога? Только не надо мне объяснять, что к концу византийской эпохи фамилия Феотоки стала у греков обычной, не более значащей, чем английская Годбер[96]. То, что для большинства ученых оказалось бы лишь интересным фактом, для меня было знаком, уверением, что Мария – может быть, для меня одного – вестница особой благодати и искупления.
Я думаю так: кто особо усердно изучает легенды и забытые поверья, тому не стоит удивляться, если легенды вторгнутся в его жизнь и наводнят его разум. Для меня Мария символизировала целостность, Божью славу, Божий дар и одновременно – темную сырую землю, столь чуждую конвенциональному христианскому уму. Персы верили: когда человек умирает, он встречает свою душу в виде прекрасной женщины, бесконечно древней и мудрой. По-видимому, именно это случилось со мной, хотя я, несомненно, еще жив.
Ужасная вещь для интеллектуала – столкнуться с идеей, воплотившейся в реальность. Это со мной и произошло.
Таковы были фантазии моего ночного «я», и все премудрые советы дневного «я» – хорошо устроенного, удобно живущего, заносящего расходы в тетрадочку – не могли их искоренить.
Так что же мне было делать? Отступить? Это будет низостью. Продвигаться вперед? Это будет великолепное и жуткое приключение. Но я должен был идти вперед.
Как все влюбленные, я утверждаю, что мысли о Марии заполняли каждую минуту моего дня. Но конечно, это не так. Университетские преподаватели – занятые люди, что бы там ни думали разные посторонние. Занятость преподавателей усугубляется еще и тем, что они, часто по натуре не деловые люди, склонны усложнять разные мелкие проблемы. Свою печать накладывает и отсутствие секретаря или необходимость делить одну загнанную и не всегда компетентную секретаршу на несколько человек. Поэтому преподаватели вынуждены самостоятельно вести многие записи, подшивать документы в папки, искать потерянное. К университетскому профессору постоянно обращаются за информацией, которой у него никогда не было, или за информацией, которая содержалась в давно выброшенных бумагах, или за отзывами о студентах, которых он не видел пять лет и начисто забыл. Преподаватели славятся своей рассеянностью, потому что разрываются между работой, за которую им платят, – преподаванием того, что они знают, и расширением своих знаний – и работой, которой они не ожидали, – совещаниями в разных комитетах под руководством председателей, не умеющих привести своих коллег к согласию. От преподавателей требуют, чтобы они действовали как бизнесмены – в сфере, не имеющей отношения к бизнесу, не пользуясь инфраструктурой бизнеса, оперируя нематериальными вещами. В моем случае обычная неразбериха преподавательской жизни усугублялась необходимостью отправлять разные требы: говорить проповеди (о которых меня не всегда предупреждали заранее), проводить своих друзей и детей своих друзей через различные ритуалы перехода – крещение, венчание, погребение. Я был за штатом, и потому именно обо мне в первую очередь вспоминали, если какой-нибудь священник, часто в отдаленном пригороде, заболевал гриппом и нужно было срочно найти человека на замену – вертеть молитвенное колесо в церкви воскресным утром. Но мне, как преподавателю, не полагался обычный понедельничный выходной священника. Я не жалуюсь, просто говорю, что я занятой человек.
Но все же Мария не удалялась надолго из моих мыслей, даже если казалось, что львиную долю моего скудного запаса времени пожирает Парлабейн со своим чудовищным романом. Я никак не мог понять, насколько он близок к завершению, – столько там было набросков, черновиков и альтернативных версий. И еще мне упорно не показывали полный текст. Парлабейн был, как положено автору, ревнив и подозрителен и, по-видимому, всерьез считал, что я способен украсть у него идеи, если показать мне слишком много. Точно так же он боялся издателей и, кажется, занимался бессмысленным (с моей точки зрения) делом: пытался продать роман, не показывая его целиком.
– Ты не понимаешь, – отвечал он на мои протесты. – Издатели постоянно покупают книги, которых не видели полностью. Им достаточно прочитать главу-другую, чтобы понять, хорош ли роман. В газетах все время пишут про огромные авансы, выданные под честное слово писателя или набросок книги.
– Я не верю всему, что пишут газеты. Но у меня самого вышло несколько книг.
– Научных. Это совсем другое. Никто не ждет, что твоя книга разойдется широко. Но мой роман будет сенсацией, и я уверен, что, если его правильно подать, преподнести публике, он меня озолотит.
– А ты уже предлагал его в Штатах?
– Нет. Позже. Сначала он должен выйти в Канаде, чтобы те, кто имеет к нему непосредственное отношение, прочитали его первыми, до массового читателя.
– Те, кто имеет к нему непосредственное отношение?
– Конечно. Это не только roman philosophique, но и roman clef[97]. Когда он выйдет, кое-кому придется покраснеть, это точно.
– А ты не боишься исков за клевету?
– Прототипы большинства героев вряд ли начнут кричать, что это они. За них это сделают другие. И конечно, я не такой дурак, чтобы использовать слишком легкоузнаваемые дела и разговоры. Но не переживай, кто надо себя узнает. А со временем их узнают и все остальные.
– Значит, это роман-месть?
– Сим, ты же меня знаешь – как ты можешь так говорить! В моем романе нет ничего мелочного. Нет, не роман-месть. Может быть, роман-правосудие.
– Правосудие для тебя?
– Для меня.
Мне это совсем не понравилось. Но мне торжественно вручали пачку за пачкой желтоватой бумаги с размазанными строками, напечатанными под копирку, и мало-помалу я уверился, что роман никогда не увидит света. Он был ужасен.
Не в том смысле, что автор был невеждой или в романе попадались ошибки. Парлабейн был слишком способным человеком, чтобы допустить подобные любительские огрехи. Просто его сочинение невозможно было читать. Каждый раз, как я пытался прочесть хоть немного, на меня нападала смертная скука. Это был очень интеллектуальный роман с очень сложной структурой. Казалось, в нем фигурируют целые армии персонажей – каждый отражал какого-нибудь человека, с которым Парлабейн был знаком лично или понаслышке. И все они излагали свои взгляды на жизнь – глава за главой свинцовой прозы. Как-то вечером я сообщил об этом Парлабейну – тактично, как только мог.
Он рассмеялся:
– Конечно, ты не можешь оценить весь размах, потому что не видел всего романа. В нем есть план, но он проступает очень медленно. Это, знаешь ли, не какое-нибудь любовное чтиво для отпуска. Это по-настоящему великая книга, и я ожидаю, что, когда она выйдет, люди будут читать и перечитывать ее, каждый раз открывая в ней новые глубины. Как у Джойса. Но в моем романе сложны идеи, а не язык. Тебя обманывает первое впечатление – биографический слой. Интеллектуальное путешествие необычного и очень богатого ума в сочетании с духовными исканиями. Я могу тебе это сказать, потому что ты мой друг и понимаешь, что я собой представляю – до некоторой степени. Другие читатели поймут что-то другое. Одни поймут больше, другие меньше. Это книга, в которой истинно преданный и понимающий читатель найдет себя, а потому – нечто от сути нашей эпохи. Мир приближается к концу одной из Платоновых эр – эры Рыб, и нас ждут гигантские перемены. Эта книга, по-видимому, станет одной из великих книг новой эры, эры Водолея. Она предвещает то, что будущее сулит человечеству.
– Ага. Понятно. То есть я не понял. Если честно, я решил, что это книга про тебя и про всех, кто наступал тебе на мозоли начиная с детства.
– Ну, Сим, ты знаешь, что я стараюсь быть помягче, но эти слова больше говорят о тебе, чем о моей книге. Ты из тех, кому зеркало нужно, чтобы ровно повязать галстук, а не затем, чтобы заглянуть в глаза себе самому. Ты не хуже тысяч других будущих читателей после первого прочтения книги. Но ты невредный старичок, так что получишь пару подсказок. Вот только выпью еще, чтобы вдохновиться. Жаль, что ты отмеряешь выпивку этим наперстком. Я сам себе налью.
Налив почти полный стакан виски и добавив лишь каплю воды, только для виду, он пустился в описание книги; большую часть его речи я уже слышал, и всю ее мне предстояло услышать еще не раз.
– Понимаешь, мой роман обладает замечательно плотной текстурой. В нем множество тем, они переплетаются и освещают друг друга, так что каждая фраза содержит целый сложный узел возможных значений, допускающих несколько различных толкований. Значение внутри значения, так что весь роман многослоен, как луковица. Сюжет движется вперед в обычном, буквальном или историческом, смысле, но его подлинное движение совершается в области диалектики и морали, а финал достигается под давлением последовательно совершаемых отречений, обнаруженных ошибок и того, в чем внимательный читатель опознает полуправду.
– Да, непростая штука.
– Да нет. Простой читатель может интерпретировать все буквально и останется доволен. Ему покажется, что это биография довольно глупого и необыкновенно испорченного юнца, рожденного для жизни в Духе, но полного решимости избежать этой судьбы или отложить ее на возможно более долгий срок, потому что юнец хочет исследовать этот мир и жизнь населяющих его созданий. Роман будет довольно реалистичен, понимаешь, так что может даже показаться простым повествованием. Возможно, глупцы найдут его однообразным или даже скучным, но и они не бросят его, а будут читать дальше – из-за «клубнички»… Это буквальный аспект. Но есть, конечно, и аллегорический аспект. Жизнь главного героя, молодого ученого, – это путешествие современного Обывателя по Пути паломника[98]. Читатель следует за его душой, идущей от детских фантазий через подростковую одержимость механическими и физическими аспектами жизненных ощущений и наконец открывающей для себя логические принципы, метафизику и в особенности скептицизм. В конце концов жизнь ставит перед главным героем дилеммы, свойственные среднему возрасту – раннему среднему возрасту – и зрелости, и вот он силой воображения восстанавливает единый взгляд на жизнь, рожденный из синтеза бессознательных фантазий, научного знания, мудрости и мифологии морали. Все это сливается воедино в процессе религиозного примирения души с реальностью и приятия открывшейся истины.
– Уф!
– Минутку. Это не все. В книге есть еще и моральное измерение. Это научный труд, посвященный безумию, ошибкам, отчаянию, исследование тупиков и ложных жизненных теорий, популярных ныне и кое-как реализуемых на практике. Герой – не слишком смышленый авантюрист – ищет добродетельной жизни, в которой ум находился бы в гармонии с чувствами, знания накапливались и объединялись бы в целое в результате вспоминания и осмысления опыта, эмоции укрощались бы фактами, желания направлялись бы на объекты этого мира и все это контролировалось бы чувством юмора и соразмерности.
– Рад слышать, что будет еще и юмор.
– О, эта книга вся юмористическая, с начала до конца. В основе ее лежит глубокий, раскатистый смех удовлетворенного духа. Совсем как Джойс, но не скованный старыми иезуитскими оковами.
– Это очень мило.
– Но венец книги – ее анагогический уровень[99], содержащий финальное откровение двойственной природы мира, опознание человеческого опыта как Божественного языка, а жизни – как прелюдии к путешествию, которое невозможно описать: мы можем лишь гадать о нем, потому что все вещи указывают вне себя – на славу, которая превыше их всех. И потому окажется, что герой сказки – ибо это сказка для простаков, как я уже сказал, – всю жизнь искал отца по имени Образ и мать по имени Идол, чтобы заменить ими настоящих родителей, которые в реальной жизни являют собой лишь жалкие суррогаты Создателя. Путешествие героя никогда не завершится, но его одержимость Образом и Идолом постепенно уступает место убеждению в реальности. Реальности, лежащей за тенями, из которых состоит текущий момент, стремительно пролетающий мимо.
– Ты откусил изрядный кусок.
– Да, действительно. Но я могу его прожевать, потому что я его прожил, понимаешь ли. Я усвоил философию в юности, вынес ее в мир и там испытал.
– Джонни, мне очень неприятно это говорить, но… то, что я видел, не вызывает желания читать дальше.
– Ты не читал роман целиком.
– А кто-нибудь читал?
– У Холлиера есть полная копия.
– И что он говорит?
– Мне пока не удалось его перехватить, чтобы поговорить по-настоящему. Он говорит, что очень занят, и я ему верю, хотя, надо думать, мой роман гораздо важнее разных мелочей, пожирающих его время. Да, я нахал, я знаю. Но моя книга – великая книга, и рано или поздно Холлиеру придется с этим смириться.
– Что ты делаешь для публикации?
– Я составил подробное описание книги – план, темы, скрытые значения – и разослал всем крупным издателям. Я послал каждому по одной главе как образец: не хочу показывать весь роман, пока не буду уверен в их серьезности и не узнаю, какие условия они предлагают.
– И как, клюет?
– Один редактор пригласил меня на обед, но в последний момент позвонила его секретарша и сказала, что он не сможет прийти. Другой издатель позвонил, чтобы спросить, есть ли в книге «откровенные» сцены.
– Ага, старый добрый гомосекс. Да, сейчас это модно.
– Конечно, в книге много такого, но эту часть надо воспринимать только в контексте всего остального, иначе ее легко принять за порнографию. Моя книга откровенная – намного откровеннее всего, что я когда-либо видел, – но она не порнографическая. То есть, я хочу сказать, от ее чтения никто не возбудится.
– Откуда ты знаешь?
– Ну… все может быть, конечно. Но я хочу, чтобы читатель как можно более полно испытал все переживания героя, в том числе экстаз любви и отвратительную грязь секса.
– Если ты заявишь современным читателям, что секс – это грязь, ты далеко не уедешь. Секс теперь в большой моде. Не просто считается необходимым, приятным или естественным, а вошел в моду. Это совсем другой коленкор.
– Буржуазное потрахивание. Мои тюремные случки – совсем другое. Все равно что сочная курица из «Кей-эф-си» в сравнении с вонючими объедками, за которые дерутся зэки в лагере.
– Такое, пожалуй, купят.
– Сим, не будь вульгарным идиотом. Это великая книга; она разойдется огромным тиражом и станет классическим произведением, но я не намерен вставлять в нее гадости, чтобы сделать ее популярной у мещан.
Классическим произведением. Я смотрел на него – грязного, опустившегося, в останках моего некогда хорошего костюма – и думал: действительно ли он мог написать классический роман? Откуда мне знать? Я не умею определять литературных классиков, и на мне, как и на всем человечестве, лежит бремя вины – сознание, что в прошлом люди иногда не признавали великие произведения великими, а потом оказывались посмешищем. Понятно, человеку трудно поверить, что его знакомый, и особенно такой явный неудачник и жулик, как Парлабейн, написал что-то значительное. В любом случае он не дал мне прочесть весь роман, так что, очевидно, счел меня недостойным: где уж мне, жалкому, ограниченному существу, распознать гениальное произведение. Так что бремя – обязанность объявить книгу великой – ляжет на чьи-то чужие плечи. Но мне было любопытно. Я как хранитель «Нового Обри» обязан был выяснить все подробности, какие только смогу, и описать гения, если мне на глаза попался гений.
Может, выявление классиков литературы мне и не под силу, но несколько фондов прислушиваются к моему мнению о студентах, которым нужны деньги для продолжения учебы. Поэтому, когда Парлабейн ушел, я уселся заполнять анкеты, предоставляемые фондами людям, которых они называют «рекомендателями», а студенты – «ресурсораздавателями». Так что я отключил ту часть своей души, которая служила наперсником Парлабейну, и ту, которая составляла «Новый Обри», и ту – жадную, больную, – которая тосковала по Марии – Софии. Я взялся за пачку анкет: их в последний момент принесли жаждущие субсидий, но плохо организованные студенты. Все анкеты нужно было заполнить и отослать немедленно. Оплатить пересылку, видимо, тоже должен был я: студенты об этом не позаботились.
За моим окном лежал внутренний дворик Плоурайта. Для весны было еще слишком рано, но фонтанчики, никогда не замерзающие полностью, пели свою тихую песенку под ледяными коронами. Какое мирное зрелище даже в это губительное время года. «Вертоград заключенный – сестра моя, невеста, запертый колодезь, запечатанный источник»[100]. Как я ее люблю! Разве не странно, что человеку моего возраста так больно любить? Работай, Симон. Считается, что работа спасает от всего.
Я склонился над столом и погрузился в мизантропию. Интересно, что будет, если заполнить эти бумаги честно? Пункт первый: «Как давно вы знаете заявителя?» Вряд ли можно сказать, что вообще знаю, в мало-мальски серьезном смысле, потому что видел этих студентов только на занятиях. «В каком качестве вы их знаете?» Как преподаватель, иначе с чего бы мне заполнять эту анкету? «Из всех студентов, которых вы знаете таким образом, относится ли заявитель к лучшим 5 %? Лучшим 10 %? Лучшим 25 %?» Знаете что, дорогой мой грантодатель, это зависит от ваших стандартов. Большинство этих студентов более-менее на уровне. Ага, но вот мы переходим к конкретике: «Впишите в эту графу свои личные комментарии по данному вопросу». Вот тут «рекомендатель» или «ресурсораздаватель» должен налить сладкого сиропа. Но я устал от лжи.
И вот после полутора часов мучений я обнаружил, что написал про одного юношу: «Он – добродушный лентяй, безвредный, но совершенно не знакомый с понятием работы». Про другого: «Он коварен; никогда не поворачивайтесь к нему спиной». Про третьего: «Он живет за счет женщины, которая считает его гением; возможно, любой выданный ему грант следует соразмерять с ее заработками – она хорошая стенографистка. У нее есть собственный диплом бакалавра, но она некрасива, и я предполагаю, что соискатель, защитив диссертацию, немедленно осознает, что любит другую. Такое часто бывает и, скорее всего, не волнует вас, но меня лично огорчает». О молодой женщине: «У нее плоский, как Голландия, ум – подобный соляным болотам, а не полям тюльпанов. Он простирается до горизонта во всех направлениях и придавлен свинцовым небом. Но она, без сомнения, напишет кандидатскую диссертацию… в некотором роде».
Покончив, таким образом, с избиением младенцев – невинных в своей уверенности, что я сделаю все возможное, чтобы добыть им денег, – я торопливо заклеил конверты, чтобы не поддаться малодушному раскаянию. Интересно, что подумает о моей писанине Канадский совет. Меня взбодрила надежда на то, что я поверг эту почтенную организацию в немалое смущение и растерянность. Tohu-bohu[101] и brouhaha[102], как любит говорить Мария[103]. Ах, Мария!
На следующий день в обеденном зале «Душка» я увидел Холлиера. Он сидел за вторым преподавательским столом. Я подсел к нему.
– Насчет Парлабейновой книги, – сказал я. – Это правда что-то необычное?
– Понятия не имею. Мне некогда было читать. Я отдал ее Марии. Пускай прочтет и мне расскажет.
– Отдали Марии! А Парлабейн не взбесится?
– Не знаю, и меня это не волнует. По-моему, Мария имеет право читать, если хочет: она, кажется, оплачивает услуги профессиональной машинистки, которая перепечатывает книгу.
– А он занял у меня довольно большую сумму именно на это.
– Вас это удивляет? Он у всех берет взаймы. Меня уже тошнит от его попрошайничества.
– А что она говорит?
– Она еще мало прочитала. Ей приходится читать украдкой, потому что Парлабейн постоянно прибегает ко мне в комнаты. Но я видел, как она читает: с таким лицом, словно пытается разгадать загадку. И много вздыхает.
– Да, я тоже вздыхал, когда читал.
Но через несколько дней ситуация изменилась: Холлиер подсел ко мне за обедом.
– Я вчера встретил Карпентера. Это издатель, ну, вы знаете. Парлабейн и ему послал свою книгу или часть, и я спросил, что он думает.
– И?..
– Он ее не читал. У издателей нет времени на чтение книг – вы, наверное, знаете. Он отдал ее профессиональному читателю, рецензенту. Отчет, сделанный на основе описания и одной главы, не дает поводов для оптимизма.
– Правда?
– Карпентер говорит, что таких книг им присылают по две, по три в год – длинные, многословные, многослойные творения со сложной структурой, тяжело груженные философией, но на самом деле всего лишь автобиографии-самооправдания. Карпентер собирается отослать книгу обратно.
– Парлабейн будет разочарован.
– Может быть, и нет. Карпентер говорит, что всегда посылает личное письмо, чтобы смягчить удар. Советует послать книгу в другое издательство, к формату которого она, может быть, больше подходит. Ну знаете, старый добрый метод перепасовки.
– Как там Мария, все читает?
– Трудится, аки пчелка. В основном, я думаю, из-за названия.
– А я и не знал, что у романа есть название.
– Есть, такое же закрученное, как и сам роман. Он называется «Не будь другим».
– Хм. Меня бы не потянуло купить книгу под названием «Не будь другим». А что нашла в нем Мария?
– Это цитата из ее любимого писателя, Парацельса. Она уговорила Парлабейна почитать Парацельса, и Джонни сунул в начинку пальчик и вытащил изюминку, как хороший мальчик[104]. Парацельс написал следующее: «Alterins non sit, qui suus esse potest». То есть: «Не будь другим, если можешь быть собой».
– Клем, я тоже знаю латынь.
– Ну да, надо полагать. В общем, вот это откуда. Так себе, по-моему, но он думает, что это будет красиво смотреться на титульном листе. Курсивом. Намек читателю, что его ждет подлинное наслаждение.
– Наверное, это хорошее название… для тех, кто понимает. Конечно, Парлабейну не занимать решимости быть собой.
– Хорошо бы, люди не так старались быть собой, если это значит быть негодяем. Я уверен, как никогда, что Маквариш прикарманил ту рукопись, которую вам не удалось у него выдрать. И это не идет у меня из головы. Как навязчивая идея. Вы представляете себе, что такое навязчивая идея?
Да, я очень хорошо представлял себе, что это такое. Мария.
София.
– Я теперь довольно часто вижу ту девушку, которая тут была в твой прошлый визит, – сказал Ози Фроутс. – Ну, ты ее знаешь – Марию.
Действительно, я ее знал. А что это она делает у Ози в лаборатории? Надеюсь, не носит ему ежедневные ведерки для опытов?
– Она знакомит меня с трудами Парацельса. Он оказался гораздо интересней, чем я думал. У него бывали невероятные прозрения, но, конечно, никакой возможности их проверить. Но все же удивительно, как далеко он продвинулся на одних догадках.
– Ты ни на вот столько не веришь в интуицию великого человека, а, Ози?
– Ни на миллиметр. Нет, я беру это обратно. У каждого ученого бывают интуитивные прозрения, и он их до смерти боится, пока не проверит на опыте. Понимаешь, великие люди попадаются очень редко.
– Но ты – один из них. Ты получил ту награду – теперь Мюррей Браун уже не сможет на тебя нападать, верно?
– Ты про Коберовскую медаль? Да, это неплохо. Весьма неплохо.
– Мне говорили, что ты теперь кандидат на Нобелевку.
– О, эти награды… я рад, конечно… но к ним надо относиться очень осторожно, ни в коем случае не путать с реальными достижениями. Но я доволен, что меня заметили. Кстати, на церемонии вручения мне придется прочитать лекцию. Тогда я и узнаю, что люди думают на самом деле, – по тому, как они примут мою лекцию. Но я еще не все показал, что могу, далеко не все.
– Ози, такая скромность великого человека убийственна по отношению к нам – скромным середнячкам. Мы кое-как плетемся вперед, делая все, что в наших силах, и зная, что это очень немного. Американский колледж врачей удостоил тебя высочайшей из своих наград, а ты жеманничаешь. Это не скромность, а мазохизм. Ты просто любишь страдать и урабатываться до потери пульса. Меня от тебя тошнит. Наверное, это твой шелдоновский тип виноват.
– Это все меннонитское воспитание. «Остерегайтесь гордыни». Вы все ужасно добры ко мне, поэтому я должен стеречься, чтобы не начать гладить самого себя по голове. Кстати, Мария утверждает, что я маг.
– Надо полагать, в ее системе понятий ты и есть маг.
– Она написала мне очень милое письмо. В основном цитаты из Парацельса. Я постоянно ношу его с собой – это признак слабости. Но послушай: «Природным святым, именуемым магами, дана власть над энергиями и богатствами природы. Ибо есть блаженные во Господе, которые служат жизни будущего века; их именуют святыми. Но есть также и блаженные, кои служат силам природы, – их именуют магами… Что другим не под силу, то им под силу, ибо им это послано свыше как особый дар». Думать о себе в таких выражениях – смерть для ученого. Сомнение, сомнение и еще раз сомнение, пока не будешь уверен на сто пятьдесят процентов! Это единственный возможный путь.
– Если бы Мария написала мне что-нибудь такое, я бы ей поверил.
– Почему?
– Мне кажется, она знает, что говорит. У нее невероятное чутье на людей.
– Думаешь? Она прислала мне очень странного типа, определенно необычного в шелдоновском смысле, так что я его посадил на ведро. Интересные вещи приносит, но только раз в неделю или около того.
– Я его знаю?
– Ну, Симон, ты же знаешь, я не могу раскрывать имена. Это очень неэтично. Иногда мы с ним обсуждаем сомнение. Он великий любитель сомневаться. Раньше был монахом. Что в нем интересно, так это его шелдоновский тип. Очень редкий: три-семь-шесть. Понимаешь? Очень интеллектуальный и нервный, но фантастически крепкого сложения. Я бы сказал, что человек с такими задатками опасен. Может и ударить. Он измывался над своим телом, кажется, всеми способами, известными человечеству. А судя по тому, как пахнет его продукт, он наркоман со стажем. Он хотя и небольшого роста, но фантастически мускулист и силен. Ему нужны деньги, но он приносит продукт редко и помалу. Запор. Это от наркотиков. Он мне не нравится, но я его терплю из-за редкого типа.
– Ради Марии?
– Нет, ради себя самого. Слушай, я надеюсь, ты не подумал, что я неравнодушен к Марии? Да, она хорошая девушка, но больше ничего.
– У нее неинтересный тип?
– С моей точки зрения, нет. Слишком сбалансирована.
– А она, случайно, не может оказаться «проклятьем пикника»?
– Никогда. Она хорошо сохранится. Будет импозантной женщиной. Наверное, сутулой: это неискоренимо в женской фигуре. Но она будет хорошо держаться до самого конца.
– Ози, а вот эти шелдоновские типы… они необратимы?
– Что ты имеешь в виду?
– В последний раз, когда я сюда приходил, ты был очень откровенен насчет меня и моей склонности к полноте. Помнишь?
– Да, это было в первый приход Марии. Конечно, я это сказал не по результатам обследования. Просто догадка. Но я отнес тебя к типу четыре-два-пять – мягкий, массивный, энергичный. Много кишок.
– Да. Кажется, ты сказал «литературные кишки».
– Да, у многих писателей такие. Конечно, можно иметь длинный кишечник и не быть писателем.
– Не отнимай у меня единственное утешение! Но вот что я хотел спросить: может ли человек такого типа перебороть свое тело, если будет правильно питаться, заниматься спортом и вообще следить за собой?
– До какой-то степени – да. Но, скорее всего, такой ценой, что оно того не стоит. В этом и беда всяких модных диет, бодибилдинга и так далее. Ты можешь пойти против своего типа и даже многого добьешься, пока будешь неустанно над этим работать. Погляди на голливудских звезд: они морят себя голодом и ложатся под ножи пластических хирургов, а все потому, что внешность – их орудие труда. Время от времени кто-нибудь из них не выдерживает и кончает самоубийством. Понимаешь, тело – это фактор, от которого не убежишь. Ты можешь поддерживать хорошую физическую форму для своего типа, но радикально измениться невозможно. Здоровый человек – это не тот, кто превратил себя в греческую статую, а тот, который живет в соответствии со своим телом. Если вернуться к тебе, я полагаю, ты можешь сбросить фунтов двадцать пять и это пойдет тебе на пользу, но ты не станешь худым: ты станешь более подтянутым толстяком. А во что это обойдется твоей нервной системе, я даже и гадать не могу.
– Иными словами, не будь другим, если можешь быть собой.
– Что это?
– Опять Парацельс.
– Он чертовски прав. Но быть собой непросто. Нужно понимать свою физиологию, а люди не хотят верить правде о себе. Они создают картинку в голове, а потом работают как черти, истязая свое бедное старое тело, – хотят, чтобы оно было похоже на ту картинку. А когда оно не подчиняется – конечно, потому, что не может, – они приходят в ярость и живут в своем теле, как будто это обветшалый дом, из которого они надеются съехать. В этом причина многих болезней.
– У тебя получается какое-то физиологическое предопределение.
– Только не ссылайся на меня. Это совсем не моя область. У меня своя задача, я отвечаю только за нее.
– Ты ищешь ценность в том, что было презрено и отвергнуто.
– Вот и Мария то же самое говорит. Но я буду очень глупо выглядеть, если заявлю это как тему своей Коберовской лекции.
– «Камень, который отвергли строители, соделался главою угла».
– Симон, с учеными так нельзя разговаривать.
– Тогда скажи им, что это lapis exilis, философский камень их духовных предтеч – алхимиков.
– Ой, уходи, уходи, уходи сейчас же!
Я, смеясь, ушел.
Я решил стать более подтянутым толстяком, раз на большее все равно не мог надеяться. Я взялся за дело, и мною тут же овладела сварливость. Так всегда бывает, если я отказываю себе в разумном количестве жирных продуктов и сливочных десертов. Я кисло думал про Ози: хоть он и великий человек, я мог бы прочитать гораздо лучшую Коберовскую лекцию. Я бы добавил к сухой научной информации сладкие изюминки из трудов Парацельса и придал всей лекции убедительный гуманистический блеск, который пробудил бы аудиторию и вывел бы ее из пуританского ступора научного мировоззрения. Но я тут же упрекнул себя за тщеславие. В конце концов, что я знаю о работе Ози? Я всего лишь тупой жирный осел, из тела которого, как из подводной лодки через перископ, выглядывает худосочная кислая душа. Нет, так тоже не годится. Я вовсе не такой уж толстый и душа у меня не такая уж кислая, когда я нормально питаюсь. Я терял кучу времени на подобные глупые препирательства с самим собой. Глубину моего отчаяния доказывает то, что раз или два, несмотря на всю свою безумную любовь, я спросил себя: да стоит ли Мария таких мучений?
Одной из докучавших мне причуд Парлабейна было то, что он обожал принимать ванны у меня; он говорил, что у него в меблированных комнатах удобства очень примитивны. Он подолгу нежился в ванне, а потом разгуливал по моим комнатам голый – не по наивности, а с расчетом. Он щеголял своим телом, да и было чем щеголять: хотя мы ровесники, его тело было поджарым и мускулистым, с тонкими лодыжками и впечатляющим рельефом живота, с отчетливо видной прямой мышцей, как на доспехе римского солдата. Было ужасно несправедливо, что наркоман и алкоголик с двадцатилетним стажем, и притом, если верить Ози, склонный к запорам, так хорошо выглядит в костюме Адама. Лицо его, конечно, было изуродовано, и он плохо видел без очков, но, даже несмотря на это, он потрясающе, разительно контрастировал с человеком, одетым в мой старый костюм и какое-то совершенно ужасное нижнее белье. Одетый, он выглядел зловещим оборванцем; раздетый, он неприятно походил на Сатану с рисунков Блейка. С таким человеком не хотелось бы подраться.
– Ах, мне бы твою физическую форму! – сказал я как-то в его очередной визит.
– Даже не думай об этом, если хочешь прославиться как теолог, – заметил он. – Они все скелеты или жирдяи. Во всей компашке ни одного такого, как я. Набери еще фунтов сорок, и будешь примерно той же комплекции, что Фома Аквинский в пору борьбы с манихеями. Ты знаешь, он до того разжирел, что не мог повернуться за алтарем, и ему сделали специальный алтарь с выемкой в форме полумесяца. Тебе до этого еще далеко.
– Я знаю от Ози Фроутса, ныне прославленного и оправданного получением Коберовской медали, что у меня сложение типичного литературного деятеля, – сказал я. – Мой живот вмещает то, что Ози называет литературными кишками. Может, будь у тебя хоть небольшое пузцо вроде моего, а не эта стиральная доска, которой я завидую, твой роман читался бы легче.