Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея Дэвис Робертсон
– Не убьет.
– Он всем растреплет!
– Вполне возможно.
– Мне придется уйти из университета!
– Вряд ли. Но вы сможете в течение года или около того носить на плаще красивую красную букву «А»[50].
– Да вы шутите!
– Вы тоже. Слушайте, Клем. Вы приходите ко мне, ожидая, что я сыграю для вас священника, и вымучиваете из меня епитимью, а потом отказываетесь ее выполнить, потому что вам будет неприятно. Вы настоящий протестант; ваше кредо: «Прости меня, Боже, но, ради Бога, никому не говори!» Вам нужен священник помягче. Попробуйте Парлабейна: вы его содержите, так что он, можно сказать, у вас в кармане. Идите исповедуйтесь ему.
Холлиер встал.
– До свидания, – сказал он. – Вижу, я очень ошибся, придя к вам.
– Клем, не будьте ослом. Сядьте и выпейте еще.
Он выпил – еще одну большую порцию виски.
– А вы знаете Парлабейна? – спросил он.
– Не так хорошо, как вы. Но в студенческие годы я с ним довольно часто виделся. Приятный парень, очень остроумный. Потом я потерял его из виду, но думал, что мы все еще друзья. Я все жду, что он зайдет повидаться. Я не хотел сам его приглашать: при сложившихся обстоятельствах это может его смутить.
– При каких это обстоятельствах?
– В студенческие годы он все время смеялся надо мной за то, что я хочу идти в Церковь. Вы же помните, он был Великим Скептиком и не мог понять, как это я могу быть верующим христианином перед лицом здравого смысла или того, что он считал здравым смыслом. Так что я чуть не упал со стула, когда несколько месяцев назад получил от него письмо: в письме говорилось, что он монах в Ордене священной миссии. Такие перевороты случаются нередко, особенно в среднем возрасте, но от Парлабейна я такого никогда не ожидал.
– И он хотел покинуть орден.
– Да, он об этом и написал. Просил помощи, и я ему помог.
– То есть вы послали ему денег?
– Да. Пятьсот долларов. Я решил, что лучше послать. Если деньги пойдут ему на пользу, это будет благое дело по отношению к нему, а если нет, это будет благое дело по отношению к ордену. Он хотел уйти оттуда.
– Он и у меня вытянул пятьсот.
– Уж не устроил ли он массовую рассылку? В общем, я не хотел, чтобы он подумал, будто я злорадствую или требую свои деньги обратно.
– Симон, он очень плохой человек.
– Чем он занимался?
– Жил прихлебателем, тунеядцем и попрошайкой. И все это – в монашеской рясе. И учил Марию плохому.
– Он пристает к Марии? Я думал, он гомик?
– Не все так просто. Гомосексуальные наклонности всего лишь необычная черта. Я знал гомосексуалистов, которые были необыкновенно хорошими людьми. Но Парлабейн – дурной человек. Это старомодный термин, но в его случае подходит.
– Но что он делал с Марией?
– Пару дней назад их вышвырнули из студенческого ресторана за то, что они орали грязные песни, а после этого люди видели, как они затеяли драку на улице. Я нашел ему работу – заменять другого преподавателя на вечернем отделении. Я велел ему найти другое жилье, но он только проминается под ударами, как полусдувшийся воздушный шарик, и продолжает околачиваться в моих комнатах и делать намеки Марии.
– Какие намеки?
– Многозначительные. Мне кажется, он знает. Про нас с Марией.
– Думаете, она ему сказала?
– Нет, это немыслимо. Но у него нюх. И еще я узнал, что он видится с Макваришем.
Я вздохнул:
– Это ужасно, но верно: ни о чем так не жалеешь, как о сделанном добром деле. Надо было оставить его в ордене: они кое-что знают о епитимьях и, может быть, вправили бы ему мозги.
– Одну вещь я не могу ни понять, ни простить: почему он обратился против меня?
– Такова его натура. Для него невыносимо быть кому-то обязанным. Он всегда был горд, как Люцифер. Если припомнить наши студенческие дни, он настолько походил на Люцифера, насколько это возможно для человека среднего роста, с изувеченным лицом. Мы ведь представляем себе Люцифера высоким темноволосым красавцем – в общем, падшим ангелом. Но если Парлабейн когда-то и был ангелом, то совершенно неизвестного мне типа: просто очень способный студент-философ с особым талантом к скептическому гипотипозу.
– А?
– Способностью препарировать сказанное в «интеллектуальном» смысле, или унижать собеседника, или назовите как угодно. Стоило высказать при нем какую-нибудь мысль – на ваш взгляд, хорошую и дорогую лично вам, – и он немедленно помещал ее в такой контекст, что вы оказывались легковерным дураком или ограниченным типом, который ничего не читал и не умеет работать мозгами. Но Парлабейн проделывал это так величественно и притом так ловко, что вам казалось, будто вас настигло просветление.
– Пока вас не начинало от этого тошнить.
– Да, пока человек не набирался достаточно уверенности в себе, чтобы понять, что он не может быть постоянно неправым и что объявлять все подряд мошенничеством или безумством не лучшая политика. Парлабейн выпустил свой скепсис из-под контроля.
– Знаете, Симон, со скепсисом вообще странно. Я знавал философов-скептиков, и, за исключением Парлабейна, в повседневной жизни они все – совершенно обычные люди. Они возвращают долги, берут ипотеку, отправляют детей в университет, трясутся над внуками, стараются заработать на жизнь – совершенно как любой другой человек из среднего класса. Они устраиваются в жизни. Как им удается увязать это с тем, что они проповедуют?
– Это не что иное, как здравый смысл. В нем наше спасение – всех, кто работает головой. Мы приходим к компромиссу между тем, что постигаем интеллектом, и тем, что мы есть в мире, каким мы его знаем. Только гении и люди с вывихом пытаются сбежать, и даже гении порой живут по правилам совершенно мещанской морали. Почему? Потому что это упрощает все несущественные детали. Невозможно постоянно импровизировать, видеть в новом свете каждую тривиальную мелочь. Но Парлабейн – человек с вывихом.
– Когда-то куча народу считала его гением.
– Я помню, что был одним из них.
– Думаете, его вывих – от того ужасного происшествия с лицом? Или из семьи? Может быть, из-за матери?
– Когда-то я предположил бы и то, и другое, и третье, но больше так не думаю. Люди преодолевают и худшие семейные обстоятельства, чем были у него, калеки с изувеченными телами совершают феноменальные вещи, а от людей, скулящих по поводу собственных матерей, меня уже тошнит. У каждого должна быть мать, и не каждый завоевывает большой приз, в чем бы он ни заключался. Что такое идеальная мать? Нам уже все уши прожужжали про то, как слишком любящие матери делают из детей гомосексуалистов, недостаточно заботливые – преступников, а посредственные – душат их интеллектуальное развитие. По-моему, всю эту бодягу с матерями давно пора пересмотреть.
– Мне кажется, еще минута – и вы начнете мне рассказывать про первородный грех.
– А почему бы и нет? У нас была и психология, и социология, но на практике мы остались там же, где и были. Суровые старые богословские концепции ничем не хуже современных: не потому, что они на самом деле что-то объясняют, но потому, что признают свою неспособность объяснить все и сваливают все необъясненное на Бога. А Он, может быть, жесток и непредсказуем, но хотя бы берет на себя ответственность за многие скорби человеческого рода.
– Значит, вы думаете, что невозможно объяснить Парлабейна? То, что он не оправдал наших ожиданий? То, каков он сейчас?
– Клем, вы живете в университете дольше, чем я, и насмотрелись на многообещающих юных дарований, из которых выходят посредственности. Мы слишком большое значение придаем умению сдавать экзамены и хорошо подвешенному языку.
– Вы сейчас скажете, что характер важнее ума. Я знаю нескольких людей с изумительно твердым характером и с куриными мозгами.
– Клем, перестаньте мне рассказывать, что я сейчас скажу, и посмотрите хорошенько на себя. Вы, несомненно, один из умнейших людей в университете, ученый с международной славой, но стоит вам вляпаться в крохотную этическую проблему с девушкой, как вы становитесь полным идиотом.
– Вы оскорбляете меня, пользуясь моим уважением к вашим ризам.
– Ерунда! Я сейчас не в ризах; я надеваю полное облачение только по воскресеньям. Выпейте еще.
– Вы не находите, что наш разговор вырождается в пьяную болтовню, а?
– Очень возможно. Но пока мы не опустились на четвереньки, я вам скажу, что я понял за двадцать лет «в ризах», как вы это старомодно назвали. В судьбе человека играет роль и отмеренный ему запас ума, и характер, и трудолюбие, и мужество, но все они могут оказаться на помойке, если не будет еще одного фактора, о котором никто не любит говорить: обыкновенного тупого везения.
– А я думал, вы скажете – спасительной Господней милости.
– Конечно, можно это и так назвать, а пути, которыми Господь рассеивает свою милость, непостижимы для человеческого разума. Господь – старый чудик и шутник, Клем, и об этом нельзя забывать.
– С нами Он неплохо обошелся, верно, Симон? За Старого Шутника!
– За Старого Шутника! Да смеется Он над нами еще много лет.
Лаборатория профессора Озии Фроутса больше всего напоминала кухню дорогого отеля. Чистые металлические столы, раковины, ряд шкафчиков, похожих на большие холодильники, и несколько приборов, которые, судя по их виду, предназначались для очень точных вычислений. Сам не знаю, что я ожидал увидеть: пока я собрался навестить Ози, шумиха в прессе, поднятая Мюрреем Брауном, нарисовала в умах публики очень красочную картину, так что я не удивился бы, обнаружив Ози в чем-то вроде гнезда безумного ученого из плохого фильма.
– Заходи, Симон. Ничего, что я на «ты»? Мы всегда были на «ты».
Ози – это имя он превратил из клички первокурсника-козерога в овеянное славой прозвище первоклассного футболиста. В те великие дни, когда он и Бум-Бум Глейзбрук блистали в университетской футбольной команде, болельщики любили выкрикивать речевку:
Ози Фроутс – молодец!
Выйдет в поле – всем капец!
Ози всех расплющит!
Ози Фроутс – лучший!
А если он получал травму на поле, чирлидерши во главе с его подружкой Попрыгуньей Пегги поднимали его на ноги протяжным кличем: «Да-вай, О-зи! Да-вай, О-О-О-ЗИ-И-И-И!!!» Все знали, что Ози – звезда не только футбола, но и биологии и очень большой человек в университете. Одному Богу и биологам известно, чем он занимался после получения диплома и стипендии Родса[51], но ректор упоминал его в числе прочих украшений университета. Приятно, что Ози меня еще помнит.
– Мюррей Браун все никак не успокоится.
– Да. Ты знаешь про вчерашний митинг у парламента? За сокращение грантов на образование. У некоторых были плакаты: «Долой дерьмо из университета». Это про меня. Я – излюбленный конек Мюррея.
– Так ты действительно работаешь с…
– Действительно. И это очень хорошо. Пора бы наконец кому-нибудь это понять. Боже, до чего глупы люди.
– Они не понимают, они платят слишком высокие налоги, их пугает инфляция. Пинать университеты легче всего. «Долой излишества из образовательных программ. Студентам нужны полезные специальности, которые позволят им заработать на жизнь». Ты никогда не убедишь большинство в том, что образование и «зарабатывать на жизнь» – совсем разные вещи. А когда общественность видит людей, которые занимаются любимым делом и получают за это деньги, она завидует и требует положить этому конец. Уволить преподавателей, которые не приносят прибыли. Образование и религия – две области, в которых каждый считает себя специалистом; каждый утверждает, что смотрит с позиции здравого смысла… Надо думать, твоя работа обходится недешево?
– Дешевле, чем многое другое, но точно не задаром. В основном это не государственные деньги. Я получаю гранты и от разных фондов, и от Государственного совета по научным исследованиям, и так далее, но университет меня поддерживает и платит мне зарплату, и, надо думать, я – готовый козел отпущения для людей вроде Брауна.
– Они против тебя из-за предмета твоих исследований. Зато, наверное, у тебя сырье дешевое.
– К сожалению, нет. Я же не ассенизатор какой-нибудь. Мне нужен особый продукт, а он идет по три доллара ведро. Умножь это на сто или сто двадцать пять – а это самая маленькая тестовая группа, – выходит триста долларов в день или даже больше, по семь дней в неделю, и это только начало.
– Сто ведер в день! Ну и ну.
– Если бы я исследовал рак, мне бы ни слова не сказали. Ты же знаешь, рак в моде уже много лет. Под него можно получить любые деньги.
– А ты не можешь сказать, что это связано с исследованием рака?
– Симон! А еще священник! Это же будет вранье! Я пока не знаю, с чем связаны мои опыты. Именно это я и пытаюсь выяснить.
– Чистая наука?
– Почти. Конечно, у меня есть кое-какие идеи, но я двигаюсь от известного к неизвестному. Это заброшенная и непопулярная область исследований, потому что никто на самом деле не любит возиться с фекалиями. Но рано или поздно кому-то придется, и похоже, это буду я. Наверное, лучше объяснить поподробнее?
– Да, я с удовольствием послушаю. Но я пришел не для того, чтобы выпытывать. Просто дружеский визит.
– Я с удовольствием расскажу все, что знаю. Но придется чуточку подождать: должен прийти еще один человек. Холлиер просил познакомить с моей работой одну девушку, потому что она что-то такое для него делает, уж не знаю что. В общем, она скоро придет.
Она скоро пришла; оказалось, что это моя студентка с семинара по новозаветному греческому и жало в плоть профессора Холлиера, внезапного пуританина: мисс Феотоки. Мы представляли собой странное зрелище: я был в полном облачении и в воротничке священника, потому что зашел к Ози после официального ужина в комитете, для которого такая одежда была уместна; Мария выглядела, как Магдалина с иллюстрации в средневековой книге, хоть и не столь мрачно; а Ози – как бывший великий футболист, который переквалифицировался в исследователи и занимается очень спорной темой. Он по-прежнему был чрезвычайно высок и силен, но уже лысел, и, когда белый лабораторный халат распахивался, на талии обрисовывалась выпуклость, словно под одеждой был спрятан футбольный мяч. Мы обменялись любезностями, и Ози принялся рассказывать:
– Люди всегда интересовались своими фекалиями; первобытные народы, сходив до ветру, обязательно разглядывали результат – нет ли там чего интересного, и цивилизованные люди это делают чаще, чем вы думаете. Обычно они пугаются: они слыхали, что кровь в стуле – признак рака, и удивительно много народу бежит к доктору, забыв, что накануне ели маринованную свеклу. В старину врачи исследовали стул, так же как и мочу. Они не могли разрезать человека, но эти исследования проводили часто и охотно.
– Это называлось скатомантия, – заметила Мария. – И как, они что-нибудь узнавали?
– Мало что, – ответил Ози. – Хотя врач, знающий свое дело, может многое понять по запаху. Например, кал наркоманов очень легко определить. Конечно, когда появилась настоящая наука, с лабораториями, ученые кое-что делали со стулом – измеряли количество азота, эфирного экстракта, нейтральных жиров, холевой кислоты, сгустков слизи, желчи, бактерий, скоплений мертвых бактерий. Количество пищевого остатка довольно мало. Их труды были полезны в ограниченной области для диагностического процесса, но они не слишком продвинулись. Главное, что меня сподвигло на эту работу, – Ослер[52]. Ослер вечно отбрасывал замечательные ценные идеи и озарения, которые не хотел исследовать; надо полагать, он думал, что ими на досуге займутся другие. Еще в студенческие годы меня заворожили его краткие заметки о болезни, которую тогда называли катаральным энтеритом; Ослер упомянул изменения в составе кишечной секреции. Он писал: «Мы слишком мало знаем про succus entericus[53], чтобы говорить о влиянии, вызванном изменениями в его количестве или качестве». Он написал это в тысяча восемьсот девяносто шестом году. Но он предположил, что существует связь между раком и диареей, и анемией, и некоторыми болезнями почек, и его слова засели у меня в памяти… И только лет десять назад я наткнулся на книгу, которая напомнила мне о словах Ослера, хотя была посвящена совершенно иной теме. В ней выдвигались основы науки, которую ее автор называл конституциональной психологией. Это был Уильям Герберт Шелдон, авторитетный ученый из Гарварда. Грубо говоря, его теория сводилась к тому, что существует фундаментальная связь между телосложением и темпераментом. Идея, конечно, не нова.
– В эпоху Возрождения об этом постоянно писали, – заметила Мария.
– Но эти писания нельзя назвать научными. Сказать так значило бы сильно преувеличить.
– Для того времени это было очень неплохо, – сказала Мария. – Парацельс писал, что существует сто, если не тысяча, типов желудка, так что если взять тысячу людей, будет так же глупо утверждать, что они одинаковы телом, и одинаково лечить их, как утверждать, что они одинаковы духом. Существует сотня форм здоровья, писал он, и человек, способный поднять пятьдесят фунтов, может быть так же здоров, как тот, кто способен поднять триста.
– Может, он это и писал, но он не мог этого доказать.
– Он это постиг озарением.
– Ну, мисс Феотоки, так не годится. Подобные вещи доказываются экспериментально.
– А Шелдон доказал экспериментально то, что писал Парацельс?
– Несомненно!
– Значит, Парацельс был гениальнее – ему не пришлось корпеть в лаборатории, чтобы получить правильный ответ.
– Но мы не знаем, правилен ли ответ Шелдона; у нас вообще пока еще нет ответов – только результаты тщательных наблюдений. А вот…
– Ози, она тебя дразнит, – сказал я. – Мария, возьмите паузу и дайте договорить великому человеку. Может быть, потом мы дадим слово и Парацельсу. Вы, конечно, знаете, что профессора Фроутса сейчас сильно критикуют, и эта критика может ему повредить.
– То же было и с Парацельсом: его гнали из одной страны в другую и во всех университетах над ним смеялись. И постоянной должности ему тоже нигде не дали. Извините, не позволяйте мне перебивать, пожалуйста.
Что за вздорная девушка! Но ее задиристость – как глоток свежего воздуха. Я и сам втайне болел за Парацельса. Но мне хотелось услышать про Шелдона, и Ози продолжал:
– Он не просто говорил, что люди разные. Он показал, чем они различаются. Он обследовал в общей сложности четыре тысячи студентов. Конечно, не самая удачная выборка – все молодые, все умные, – недостаточно разнообразия, которое я стараюсь обеспечить в своих опытах. Но в конце концов он разделил своих «морских свинок» на три группы. Среди них были эндоморфы с мягкими, округлыми телами, мезоморфы – мускулистые и костистые и эктоморфы – тощие, хрупкие. Шелдон тщательно исследовал их темперамент и происхождение, как они живут, чего хотят от жизни, и обнаружил, что толстяки – висцеротоники, или «люди живота», любящие комфорт во всех его проявлениях; мускулистые крепыши – соматотоники, получающие наслаждение от спорта и напряжения сил; а тощие – церебротоники, интеллектуальные и нервные: люди, живущие головой… Пока ничего особо нового. Надо думать, Парацельс мог бы прийти к тем же выводам, просто наблюдая. Но Шелдон – измерениями и разнообразными тестами – доказал, что у любого человека наблюдаются какие-то элементы от каждого из трех типов и именно эта смесь влияет на – я сказал «влияет», а не «определяет» – темперамент. Для оценки количества таких элементов в одном субъекте Шелдон предложил использовать шкалу от одного до семи. Например, семь-один-один – максимальный эндоморф: толстяк почти без мускулов, почти без нервов, настоящий бурдюк. А один-один-семь – физическая развалина, сплошные нервы и мозг, телесные возможности на нуле. Кстати говоря, большой мозг не обязательно означает большие способности или хорошо используемый интеллект. Идеально сбалансированный человек, видимо, относится к типу четыре-четыре-четыре, но их немного, а если такой и попадется, он, скорее всего, окажется секретарем дорогого спортивного клуба с первоклассным поваром.
– Вы, наверное, классифицируете всех подряд? – спросила Мария.
– Нет, конечно. Нельзя типизировать человека, не обследовав его, а для этого нужны точные измерения. Хотите посмотреть?
Мы, конечно, не хотели. Но Ози совершенно явно наслаждался каждой минутой этой лекции, и вот он уже воздвиг экран и проектор и показывал нам слайды с изображениями мужчин и женщин самого разного возраста и внешности, сфотографированных голыми на фоне прямоугольной сетки линий, позволяющих точно определить, где у них что выпирает и где чего маловато.
– Публике я этого не показываю, – заметил Ози. – Для показа я зачерняю лица и гениталии. Но тут все свои.
Действительно. Я узнал университетского полицейского с выпирающим животиком и работника из хозчасти, который обрезает деревья. А это, кажется, одна из секретарш ректора? И девушка из клуба выпускников? Мелькнули несколько студентов, которых я знал в лицо, и… пожалуй, мне тут не место – профессор Агнес Марли: ляжки у нее были толще, чем казались в твидовом костюме, а грудь решительно маловата. Всех этих несчастных фотографировали под жестоким, ослепительным светом. В правом верхнем углу каждой фотографии большими черными цифрами было обозначено их соотношение элементов по шкале Шелдона. Ози снова включил свет.
– Вы поняли, как это делается? Кстати, я надеюсь, что вы никого не узнали. Ничего страшного не случилось бы, но люди иногда чувствительно относятся к таким вещам. Но каждый хочет знать свой тип, так же как люди любят, когда им предсказывают будущее. Что касается меня, то я – два-семь-один: жира не очень много, но, как видите, достаточно, чтобы создавать проблемы при сидячей работе; кости и мышцы у меня на семерку – будь у меня на пару баллов больше с любого конца шкалы, я был бы Геркулесом. В церебротоническом аспекте у меня только единица – слава богу, это не значит, что я глуп, но я никогда не был, что называется, чувствительным или нервным. Потому-то история с Брауном меня не сильно задевает. Кстати говоря, вы заметили вариации оволосения? Женщины к этому очень чувствительно относятся, но для специалиста вроде меня тип оволосения многое открывает… Типизировать встречных по одной только внешности – нет, всерьез этим невозможно заниматься. Но можно многое понять о типе, если проанализировать слова человека. Взять, например, Христа: на всех картинах Его изображают церебротоническим эктоморфом, и здесь возникает богословский вопрос, который должен быть интересен тебе, Симон. Если Христос – воистину Сын Человеческий, воплотившийся, по идее, Он бы должен быть четыре-четыре-четыре, правда? Человек, взявший на себя страдания мира. Но нет, Он нервного, худощавого типа. Хотя физически крепок: проходил пешком большие расстояния, завораживал толпу речами, а для этого нужна сила, перенес бичевание и прочие измывательства солдат; значит, не меньше тройки по мезоморфной шкале… Невероятно интересно, правда? Теперь возьмем тебя, Симон: ты профессиональный пропагандист и толкователь слов человека, который в буквальном смысле совершенно не твой тип. Навскидку я могу определить тебя как четыре-два-пять – мягкий, но массивный и чрезвычайно энергичный. Ты много пишешь, верно?
Я подумал о «Новом Обри» и кивнул.
– Ну конечно. Это заложено у тебя в типе, когда он сочетается с превосходным интеллектом. Прилично развитая мускулатура, чувствительный, но не чересчур нервный тип и много кишок. Потому что именно от них у твоего типа так торчит живот, видишь? У иного висцеротоника кишки вдвое длиннее, чем у настоящего церебротоника. У церебротоников кишки коротковаты, зато они падки на секс. Качки почти до такой же степени равнодушны к сексу, а толстяки вместо секса предпочитают лишний раз поесть. А вот мелкие, тощие люди – им вечно неймется. Я мог бы порассказать удивительные вещи. Но ты, Симон, – человек кишок. И это как раз подходит к твоему типу священника: любишь ритуалы и церемонии и, конечно, много ешь. Пердишь много?
«Много» – это сколько? Я не поддался на провокацию.
– Надо думать, много, но тайком, из-за этой пятерки на церебротоническом конце. Но писатели – посмотри. Бальзак, Дюма, Троллоп, Теккерей, Диккенс в конце жизни, Генри Джеймс (который, кстати, всю жизнь страдал запором), Гюго, Гёте – у каждого не меньше сорока футов кишок.
Ози совсем забыл про научное бесстрастие и начал горячиться, выступая на любимую тему.
– Вы, конечно, спросите: а при чем тут фекалии? Дело в том, что я вспомнил Ослера и подумал: состав кала может разниться в зависимости от типа, и это может быть интересно. Потому что люди забывают или просто не принимают во внимание, что кал – истинное творение человека. Люди производят его с разной частотой, которая в пределах нормы варьируется от трех раз в сутки до одного раза в десять дней; в среднем, скажем, сорок восемь часов. Вот так, и было бы довольно странно, если бы в кале не было ничего индивидуального или характерного и если бы он определялся только состоянием здоровья. Вы знаете крестьянскую пословицу «Свое дерьмо не воняет». Зато чужое воняет вовсю. Это – творение, глубоко характерный продукт. И я решил взяться за работу… Ставить подобный эксперимент – адский труд, вот что я вам скажу. Во-первых, Шелдон выявил семьдесят шесть типов в пределах нормы; конечно, у людей с какими-то врожденными проблемами могут быть самые дикие вариации. Набрать экспериментальную группу – тяжкая работа, потому что приходится беседовать с кучей народу, каждому все объяснять и вычеркивать тех, кто может создать нам проблемы в будущем. Я и мои ассистенты опросили много больше пятисот человек; нам удалось сделать это втихую, чтобы не привлекать несерьезных людей и психов вроде Брауна. В результате мы отобрали сто двадцать пять человек, которые обещали отдавать нам весь свой кал, как следует упакованный в предоставленные нами специальные контейнеры (тоже недешевые, кстати), как можно более свежим и делать это достаточно долго, потому что для любых мало-мальски серьезных наблюдений нужно исследовать серию. И еще мы хотели взять как можно большее разнообразие темпераментов, а не только молодых и умных студентов. И, как я уже говорил, нам приходится платить испытуемым, чтобы вознаградить их за все неудобства: они понимают важность наших опытов, но все равно нужна какая-то компенсация. Они вынуждены проходить разные тесты по требованию моего медицинского ассистента и ежедневно отмечать на графиках разные вещи, например настроение по семибалльной шкале от «лучезарно» до «в глубоком упадке». Я часто жалею, что эти опыты нельзя проводить на крысах, но исследовать человеческий темперамент задешево невозможно.
– Доктор Фроутс, вы бы понравились Парацельсу, – сказала Мария. – Он предпочитал исследованиям формальной анатомии наблюдение за живым организмом как единым целым; ему понравились бы ваши слова о том, что кал – это творение. Вы читали его трактаты о коликах и кишечных червях?
– На самом деле я только его имя слыхал. Мне казалось, он какой-то псих.
– То же самое Мюррей Браун говорит про вас.
– Ну так Мюррей Браун ошибается. Я не могу ему сказать об этом сейчас – может быть, еще несколько лет не смогу, – но мое время придет.
– Это значит – ты нашел, что искал? – спросил я.
Я чувствовал, что надо увести Марию подальше от Парацельса.
– Я ничего не искал. Процесс научного познания устроен совсем не так: я только смотрю, чтобы понять, что есть и чего нет. Если заранее придумать, что ищешь, ты это обязательно найдешь, и будешь не прав, и, может быть, упустишь что-то настоящее, что у тебя под самым носом. Конечно, мы не просто так тут сидим: в научных журналах вышло не меньше полдюжины статей за подписью Фроутса, Редферна и Оймацу. Мы накопали кое-что интересное. Хотите посмотреть еще картинок? Их делает Оймацу. Восхитительно! В такой тонкой работе японцам нет равных.
На слайдах, как я понял, были изображены сверхтонкие поперечные срезы фекалий, снятые под микроскопом и в особом освещении. Они были невероятно прекрасны, как роскошные полированные пластины мохового агата, глазкового агата, брекчиевой яшмы. Я вспомнил о халцедонах, которые, согласно Откровению Иоанна Богослова, лежат в основании Небесного Града. Но как Мария не смогла уговорить Ози послушать про Парацельса, так и я, скорее всего, имел бы не больше успеха с цитатами из Библии. Так что я лихорадочно соображал, что бы такое сказать.
– В этих образцах неоткуда взяться кристаллической решетке?
– Нет, но это отличная догадка, проницательная. Конечно, кристаллической решетки в них не может быть по ряду причин, но есть, скажем так, предрасположенность к определенной, довольно постоянной форме. А если она заметно изменяется – что это может означать? Я не знаю, но если удастся выяснить… – Ози почувствовал, что впадает в неподобающий ученому энтузиазм, – тогда я узнаю что-то, чего не знаю сейчас.
– И это может привести к…
– Я бы не хотел гадать, куда это может привести. Но если обнаружится формирование определенного узора, столь же индивидуального, как отпечатки пальцев, это будет очень интересно. Но я не хочу действовать опрометчиво. Такое бывало с людьми, которые начитались Шелдона. Некто Хаксли, брат ученого – кажется, писатель, – почитал Шелдона и стал кидаться в глупые крайности. Конечно, будучи писателем, он обожал комические крайности соматических типов и совершенно потерял голову из-за одной темы, к которой Шелдон все время возвращается в своих двух больших трудах. Это – юмор. Шелдон все время повторяет, что для работы с соматотипами нужно недремлющее чувство юмора, и, черт побери, я понятия не имею, о чем это он. Если факт – это факт, то, уж наверное, больше ничего не надо? Никакие дополнительные ужимки не нужны. Я много читал, знаете ли, литературы на общие темы, и все определения чувства юмора, какие мне попадались, совершенно бессмысленны. Но этот Хаксли – который другой, не ученый, – все время зацикливается на том, как смешно, если муж и жена принадлежат к определенным, не соответствующим друг другу типам, и думает, что при виде креветки-эктоморфа и его жены, бурдюка-эндоморфа, разглядывающих идеального мезоморфа – греческую статую в музее, – все просто животики надорвут. Что тут смешного? Он сломя голову помчался делать выводы о том, что соматика влияет на психику и что, может быть, тело – это и есть то самое бессознательное, про которое говорят психоаналитики: неизвестный фактор, из глубин которого поднимаются непредвиденные и неподконтрольные элементы человеческого духа. И что научиться разумно обращаться со своим телом означает найти путь к душевному здоровью. Прекрасно звучит, но только попробуйте доказать. Это уже работа для таких, как я.
Было поздно, и я собрался уходить – Ози явно показал нам все, что собирался. Но, уходя, я вспомнил про Пегги. В наши дни слишком подробные вопросы о женах друзей могут оказаться нетактичными, если вдруг выяснится, что они уже больше не жены. Но я рискнул:
– Как поживает Пегги?
– Как мило, что ты спросил. Она будет счастлива, что ты про нее вспомнил. Бедняжка Пег.
– Надеюсь, она здорова? Я помню ее главной чирлидершей.
– Правда, она была потрясающая? Какая фигура! Каждая унция упруга, как резина. Просто шаровая молния. Господи, видел бы ты ее сейчас.
– Очень жаль такое слышать. Что-то серьезное?
– О, она вполне здорова. Это все ее тип, понимаешь, ее соматический тип. Ее постигло ПП – то, что Шелдон назвал «проклятье пикника». Пикник, понимаешь? Ну да, ты же знаешь греческий. Компактная, упругая фигура. Но у нее самую чуточку смещен баланс элементов, она четыре-четыре-два, и… в общем, она сейчас весит много больше двухсот фунтов, бедная, а росту в ней едва пять футов три дюйма[54]. Нет, детей у нас нет. Но она не унывает. Ходит в кружки при местном колледже – «Стрижка и тримминг собак», «Йога для пробуждения и бодрости», «Писательское мастерство» и тому подобная херня. А я часто задерживаюсь в лаборатории по вечерам… ну, ты понимаешь.
Я понимал. Старый Шутник чересчур сурово обошелся с Ози и Пегги, и, даже будь у Ози получше с чувством юмора, вряд ли можно было ожидать от него радости по этому поводу.
Мы шли с Марией по университетскому городку, и она заметила:
– Я все думаю: может быть, профессор Фроутс – маг?
– Думаю, вы бы его сильно удивили таким предположением.
– Да, он не хотел и слушать про Парацельса. Но именно Парацельс говорил, что святые мужи, служащие силам природы, – маги: они могут делать то, что недоступно другим, потому что у них особый дар. Я уверена, что трудам профессора Озии Фроутса покровительствует Гермес Трисмегист, Триждывеличайший. Во всяком случае, я на это надеюсь, потому что, если это не так, профессор Фроутс далеко не уйдет. Жаль, что он не читал Парацельса. Тот говорил, что душа каждого человека соответствует плану его тела, его кровеносных сосудов. Я уверена, что Шелдон согласился бы.
– Мне кажется, у Шелдона было чувство юмора. Он бы согласился уступить пальму первенства средневековому алхимику. А Ози – нет.
– Жаль, что естественные науки – такие… науки, правда?
– Мисс Феотоки, это реплика гуманиста, будьте с ней очень осторожны. Мы, гуманисты, – вымирающий вид. Во времена Парацельса энергия университетов рождалась из конфликта между гуманизмом и теологией; энергия современного университета кроется в любовной интрижке правительства с естественными науками, и иногда эти влюбленные настолько близки, что становится страшно. Если вам нужен маг, поглядите на Клемента Холлиера.
С этими словами мы расстались, но мне показалось, что она удивленно взглянула на меня.
Я зашагал к Плоурайту, думая о фекалиях. Как много люди узнали о доисторическом прошлом, изучая окаменелый помет давно вымерших животных. На самом деле это чудо: прошлое оживает через то, что было беспечно отброшено. А как живо средневековые люди, еще не отдалившиеся от природы, интересовались пометом животных. И какое разнообразие названий: заячьи орешки, конские яблоки, коровьи лепешки, овечьи горошки, лисьи катышки… Ведь можно же, наверное, приискать другие названия для вещества, столь близкого сердцу Ози Фроутса, – получше, чем «дерьмо»? Например, сноски библиотекаря, скидки футболиста, мины сапера, вавилоны архитектора, отложения геолога, удобрения агронома, вклады банкира? А для меня самого, может быть, подойдет слово «десятина»?
Размышляя на такую несерьезную тему, я пошел спать.
Я был уверен, что Холлиер скоро заставит Парлабейна зайти ко мне. И действительно, тот объявился на следующий вечер после моего визита к Ози Фроутсу.
Я был не в духе: у меня из головы не шла суровая оценка моего физического, а следовательно, и духовного состояния, которую дал вчера Ози. Я 425 – мягкий, массивный и, безо всякого сомнения, вскоре заплыву жиром. Я часто обещаю себе, что буду ежедневно ходить в спортзал, приведу себя в форму, и выполнил бы обещание, если бы не был так занят. Теперь Ози нанес мне удар, заявив, что жир – моя судьба, неизбежная ноша, внешний, видимый признак внутренней, лишь отчасти видимой любви к удобству. Быть может, я себя обманываю? Не зовут ли меня студенты за глаза Толстяком? Но пускай фея Карабос явилась на мои крестины с особым даром, тучностью, – там были и другие феи, добрые, они принесли мне интеллект и энергию. Но человеку свойственно недовольство тем, что он имеет, и я обижался на свой жир.
Хуже того, Ози предположил, что я из людей, постоянно пускающих ветры. Конечно, все понимают, что с возрастом это проявление человеческой природы только усиливается. Тем более излишне напоминать об этом священнику, часто посещающему пожилых людей. И зачем Фроутсу вздумалось обсуждать эту тему в присутствии Марии Магдалины Феотоки?
Так, еще одна причина для недовольства собой. Какое мне дело, что подумает Мария? Но мне было до этого дело, и до того, что думают о ней люди, тоже. Откровения Холлиера меня разозлили: лучше бы ему не тянуть лапы к студентам… нет, нет, это несправедливо… ему не следовало злоупотреблять положением наставника, даже впав в экстаз из-за своих научных достижений. Я вспомнил Бальзака, который, обуреваем похотью, бросался на кухарку, прижимал ее к стене, а потом кричал ей в лицо: «Вы обошлись мне в целую главу!» – и мчался назад к своим рукописям. Мне не понравилось сообщение о том, что Мария орала на улице похабные песни: если это действительно так, наверняка у нее были свои причины.
Даркур, подумал я, ты чудишь из-за этой девушки. Почему? Я решил, что это из-за ее красоты, всеобъемлющей красоты, ибо она красива не только лицом, но и движениями, и редчайшей чертой – прекрасным низким голосом. Ведь ничего страшного, если мужчина полюбуется красивой женщиной? Ничего страшного, если он не хочет выглядеть смешным толстяком, тайным пердуном в присутствии такого потрясающего Божьего творения? Я вспомнил, что Фроутс не попытался определить ее тип, и вряд ли из сдержанности, поскольку таковой не страдал. Боже мой, неужели он узнал в ней ПП, «проклятье пикника», еще одну Попрыгунью Пегги, которая к тридцати годам превратится в бочонок? Нет, не может быть: Пегги была словно надувной мячик, упругая, фонтанировала энергией, а к Марии ни одно из этих определений было неприложимо.
Когда явился Парлабейн, мои сорок футов литературных кишок роптали: за ужином я лишил их сладкого. Быть может, кого-то такие самоограничения ведут к святости, только не меня: я впадаю в раздражительность.
– Симочка, это ты, мой сладенький? Я тебя совсем забыл, и мне стыдно. Хочешь задать Джонни шлёпки по попке? Три раза по каждой щечке ужасно жесткой линейкой?
Видимо, он хотел начать разговор тем же тоном, на котором закончил двадцать пять лет назад. Парлабейн обожал нести пошлую игривую чепуху, потому что она меня смешила. Но я никогда не играл с ним в эти игры, разве что в шутку: никогда не был одним из «мальчиков» теплой компашки, называвшей себя «услада джентльмена». Они меня интересовали (точнее сказать, завораживали), но меня никогда не тянуло присоединиться к их общей интимной жизни – уж не знаю, в чем она заключалась. Кстати, доподлинно этого я так никогда и не узнал, потому что они, хоть и говорили все время о гомосексуализме, после окончания университета в основном женились и упокоились, кажется, в полнейшей буржуазной респектабельности, которую лишь изредка разнообразили развод и второй брак. Один из этих мальчиков ныне стал судьей, и адвокаты подобострастно (или издевательски-подобострастно) обращались к нему «милорд». Я полагаю, что мальчики, как и сам Парлабейн, в свое время перебесились: один-двое были на очень дружеской ноге со всеядной Элси Уистлкрафт, которая мнила себя великой гетерой, посвящающей нетронутых юнцов в искусство любви. В молодости многие экспериментируют, пока не остановятся на том, что подходит им больше всего (обычно это традиционный вариант). Однако я был осторожен, скрытен и, видимо, труслив – и никогда не входил в число Парлабейновых «мальчиков». Но когда-то мне льстило, что он говорит со мной как с одним из них.
Глупо, но кто из нас никогда не валял дурака тем или иным образом? Однако прошло двадцать пять лет, и нынче такие манеры неуместны. Наверное, мой ответ прозвучал сурово:
– Ну, Джон, я слыхал, что ты вернулся, и ждал, что ты рано или поздно ко мне зайдешь.
– Да, я непростительно долго откладывал этот визит. Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa, как говорят у нас в лавочке. Но вот он я. Я слыхал о тебе замечательные вещи. Прекрасные книги.
– Да, смею надеяться, неплохие.
– И священный сан. Ну… лучше сразу с этим покончить: ты видишь по моей рясе, что я переменился. Наверное, за это я должен благодарить тебя – по крайней мере, частично. Знаешь, я часто вспоминал тебя все эти годы. Твои слова всплывали в памяти. Ты был мудрее меня. И я наконец пришел в Церковь.
– Ты попробовал стать монахом, скажем так. Но у тебя явно ничего не вышло.
– Сим, ты слишком суров. Мне пришлось нелегко. Все как будто обратилось в прах и тлен. И разве удивительно, что я наконец пришел туда, где ничто не подвержено тлену.
– Не подвержено? Тогда почему ты здесь?
– Если кто меня и поймет, так это ты. Я пришел в Орден священной миссии, желая убежать от вещей, превративших мою жизнь в ад, – а из них хуже всего было мое собственное своеволие. Я подумал: если отброшу своеволие, то смогу обрести покой, а с ним спасение. «Если будешь с радостью нести свой крест, он сам понесет тебя».
– Фома Кемпийский – ненадежный проводник для человека вроде тебя, Джон.
– Правда? А я думал, он как раз в твоем вкусе.
– Нет. Точнее говоря, я отношусь к нему со всяческим уважением. Но он – для честных людей, понимаешь, а ты никогда не был честным до конца. Нет, не перебивай, я тебя вовсе не оскорбляю, просто честность Фомы Кемпийского недостижима для такого хитрого человека, как ты. Так же как Фома Аквинский слишком тонок, чтобы служить тебе надежным руководством: ты замалевываешь его тонкость, но показываешь фигу в кармане его принципам.
– Неужели? Ты, кажется, видишь меня насквозь.
– Это только справедливо: когда мы были моложе, ты считал, что насквозь видишь меня. Я полагаю, ты не смог нести свой крест с радостью и сбежал из монастыря.
– Ты одолжил мне денег для этого. Моя благодарность не имеет границ.
– Тебе придется разделить свою благодарность между мной и Клемом Холлиером. Хотя… может, у тебя в списке был еще кто-нибудь?
– Неужели ты думаешь, что паршивых пяти сотен мне хватило бы?
– Во всяком случае так говорилось в твоем красноречивом письме.
– Ну ладно, это дело прошлое. Мне нужно было выбраться из монастыря – всеми правдами и неправдами.
– Довольно неудачное выражение в твоем случае.
– Боже, какой ты стал вредный! Мы ведь братья по вере, разве не так? Где твоя любовь к ближнему?
– Я много думал о том, что значит любить ближнего, так вот: это не значит быть доверчивым простачком. Почему тебе нужно было уйти из монастыря? Тебя собирались вышвырнуть?
– Не с моим счастьем! Но они не хотели продвигать меня к рукоположению.
– Странное дело! Почему бы это, скажи на милость?
– Ты саркастичен, как первокурсник. Слушай, я буду с тобой откровенен. Ты когда-нибудь бывал в таких местах?
– Раза два ездил на ретриты, когда был помоложе.
– Ты бы выдержал такую жизнь, если бы это было навсегда? Слушай, Сим, я не потерплю, чтобы со мной разговаривали как с каким-нибудь тупым кающимся грешником. Я не хулю орден: они дали мне то, чего я просил, – Хлеб Небесный. Но мне нужна хоть капля интеллектуального масла и джема на этом хлебе, иначе я им давлюсь! А мне приходилось слушать проповеди отца настоятеля, и это было все равно что лекции по философии на первом курсе, только сомневаться не разрешали. У меня в жизни должна быть хоть какая-то игра интеллекта, иначе я сойду с ума! И хоть немного юмора – не туповатые шутки, которые отвешивал отец провинциал в разговоре с братией, когда хотел показаться «своим парнем», и не детские грязные анекдоты, которые шепотом рассказывали в перерывах послушники, чтобы показать, что уж они-то знают жизнь. Мне нужен благотворный, целительный, сочный юмор – как у этого чертова Рабле, про которого мне все уши прожужжали. Мне нужна хоть какая-то закваска, чтобы положить ее в бесквасное тесто Хлеба Небесного. Если бы мне позволили стать священником, я мог бы привнести нечто полезное, но они не согласились, и я думаю, что ими руководили лишь зависть и злоба!
– Зависть к твоей учености и уму?
– Да.
– Может быть, отчасти и так. Зависть и злоба встречаются в монастырях не реже, чем за их стенами, а у тебя особо бесстыдный ум, который не может замаскироваться даже ради не столь одаренных людей. Но что сделано, то сделано. Вопрос в том, чем ты занимаешься теперь.
– Я немножко преподаю.
– На вечерних курсах.
– Мне это полезно для смирения.
– На вечерних курсах преподает множество прекраснейших людей.
– Но черт побери все на свете, я не просто «прекраснейшие люди»! Я лучший философ, какой когда-либо учился в этом университете, черт бы его драл, и ты это прекрасно знаешь.
– Может быть. Но, кроме того, ты тяжелый человек и никуда не вписываешься. У тебя есть какие-нибудь другие планы?
– Да, но мне нужно время.
– И деньги, надо думать.
– А разве ты в свое время мог предугадать…
– Что ты собираешься делать?
– Я пишу книгу.
– О чем? Раньше твоей специальностью был скептицизм.
– Нет, нет, это совсем другое. Я пишу роман.
– И что, собираешься заработать на нем кучу денег?
– Ну конечно, не сразу.
– Попробуй обратиться за грантом в Канадский совет[55]: он поддерживает писателей.
– Ты напишешь мне рекомендацию?
– Я каждый год рекомендую довольно много народу. Но всем известно, что я не разбираюсь в литературе. Откуда ты знаешь, что можешь написать роман?