Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея Дэвис Робертсон

– Арчи, это совершеннейшая неправда, – сказала профессор Пенелопа Рейвен: она обходила стол, ища карточку со своим именем. – Они не обменялись ни одним ударом; я там была, я знаю.

– Пенни, вы их просто выгораживаете, – сказал Делони. – Удары были. Я слышал это из неопровержимо авторитетного источника.

– Не было никаких ударов!

– Ну, толчки.

– Да, возможно, они толкались.

– И Туми упал.

– Поскользнулся. Вы раздуваете этот инцидент до эпических размеров.

– Может быть. Но университетское насилие так мелко. Душа просит чего-нибудь полнокровного. Какого-нибудь достойного мотива. Приходится преувеличивать, чтобы не чувствовать себя пигмеем.

У нас на гостевых вечерах не положено так себя вести. Усевшись за стол, следует вежливо беседовать с соседями слева и справа, но люди типа Делони и Пенни Рейвен имеют привычку кричать через стол, влезая в чужие разговоры. Декан принял горестный вид – так он выражал свое неодобрение. Пенни повернулась к Аронсону, а Делони – к Эрценбергеру, и оба начали вести себя хорошо.

– А правда, что если вскрывать ирландцев, то у четырех из пяти окажется луженый желудок? – шепотом спросила Пенни.

Гилленборг, швед, подумал и ответил:

– Это не входит в мою тематику.

– Чем вы сегодня занимались? – спросил Хитциг у Ладлоу.

– Читал газеты, – ответил Ладлоу, – и они мне порядком надоели. Каждый день десяток храбрых цыплят кричит в заголовках, что небо падает.

– Только не спрашивайте меня, почему все большие новости – обязательно плохие, – сказал Хитциг. – Человечество радуется прегрешениям, всегда радовалось и всегда будет радоваться.

– Да, но эти прегрешения очень однообразны, – сказал юрист. – Все одни и те же старые темы, без вариаций. Как жаловались наши друзья на другом конце стола, примитивность преступлений делает их обыденными. Потому так популярны детективные романы: в них преступники всегда хитроумны. Настоящее преступление не хитроумно: все те же сюжеты повторяются снова и снова. Если бы я хотел совершить убийство, я придумал бы совершенно новое орудие. Думаю, я пошел бы на кухню к жене, залез в морозилку и вытащил замороженную буханку хлеба. Вы видали такие? Они как большие камни. Треснуть жертву – скажем, свою жену – по голове, потом испечь хлеб и съесть. Полиция тщетно ищет орудие убийства. Нестандартное мышление, понимаете?

– Вас найдут, – сказал Хитциг, который знал очень много о Ницше и был склонен к мрачности. – По-моему, такую схему уже пробовали.[75]

– Вполне возможно, – согласился Ладлоу. – Но, по крайней мере, я добавлю что-то новое к монотонной повести Отелло. И войду в анналы истории преступлений как «убийца хлебом». Я признаю, что мы живем в мире, полном насилия, но меня не устраивает единообразие этого насилия.

– Надо полагать, время студенческих беспорядков уже прошло, – говорила в это время миссис Скелдергейт, обращаясь к декану.

– И слава богу, – ответил он. – Хотя мне кажется, что люди сильно преувеличивали те беспорядки, которые были; в университетах всегда бунтуют, и студенты неустанно лезут в политику. Фраза «студенты устроили беспорядки на улицах» отдается эхом во всех уголках и закоулках истории. Но конечно, мы относимся к своим студентам гораздо гуманнее, чем европейские университеты когда-либо относились к своим. Некоторые мои коллеги из Сорбонны хвастаются, что никогда не говорили со студентом за пределами аудитории, так как предпочитают избегать всякого сближения. Как видите, разительное несходство с англоамериканской традицией.

– Господин декан, значит, вы думаете, что бунты ничего не изменили?

– О, изменили, спору нет. Согласно нашей традиции, отношения преподавателя и студента – это отношения адепта и ученика, ищущего посвящения. Желание заменить их на отношения поставщика услуг и клиента послужило одной из причин беспорядков. Эта идея и публике понравилась, и, соответственно, правительства начали говорить с университетами в том же духе, если мне позволено будет так выразиться. «В следующие пять лет нам понадобятся инженеры числом семьсот голов; профессор, извольте все устроить». И так далее. «Профессор, вам не кажется, что философия в наше время – ненужное излишество? Неужели вы не можете сократить штаты?» Образование для немедленного эффективного употребления – эта идея сейчас популярна, как никогда, и никто не желает смотреть вперед, никто не хочет думать об интеллектуальном тонусе страны.

Миссис Скелдергейт растерялась: она открыла кран, который уже не могла закрыть, и декан пошел вразнос. Но она умела слушать, и на ее лице не отразилось ничего, кроме интереса к словам собеседника.

Профессор Ламотт еще не пришел в себя после атаки на его подагрическую ногу и был донельзя шокирован, когда Маквариш, перегнувшись через него, спросил у профессора Бернс:

– Роберта, я вам уже показывал свою косточку пениса?

Профессор Бернс, зоолог, даже бровью не повела:

– А у вас правда есть? Раньше они все время попадались, но я уже давно ни одной не видела.

Эрки отсоединил от часовой цепочки оправленный в золото предмет и протянул Роберте:

– Восемнадцатый век, прекрасный экземпляр.

– О, какая красота. Профессор Ламотт, посмотрите, это косточка пениса енота; раньше они были очень популярны в качестве зубочисток. А портные ими распарывали наметку. Спасибо, Эрки, очень мило. Но спорим, что у вас нет кисета из мошонки австралийского кенгуру; мне брат прислал такой из Австралии.

Профессор Ламотт с отвращением разглядывал косточку пениса.

– Вы не находите ее чрезвычайно неприятной? – спросил он.

– Я не ковыряю ею в зубах, – объяснил Эрки. – Только показываю дамам на светских приемах.

– Вы меня поражаете, – сказал Ламотт.

– Подумать только, Рене, а еще француз! Тонкие умы любят освежаться ветерком, несущим легкий аромат непристойности. La nostalgie de la boue[76] и все такое. Непристойность и даже грязь – но утомленный интеллект надо время от времени спускать с цепи. Вспомните хотя бы Рабле.

– Я знаю, вы очень любите Рабле, – сказал Ламотт.

– Это семейное. Мой предок, сэр Томас Эркхарт, сделал первый и до сих пор непревзойденный перевод Рабле на английский язык.

– Да, его перевод значительно лучше оригинала, – сказал Ламотт.

Но Эрки был совершенно глух к чьей бы то ни было иронии, кроме собственной. Он продолжал рассказывать профессору Бернс про сэра Томаса Эркхарта, перемежая свой рассказ похабными цитатами.

Рис.0 Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея

Я обходил стол кругом, исполняя свои обязанности. Приятно было видеть, что Артур Корниш оживленно беседует с профессором Аронсоном, компьютерной звездой нашего университета. Они говорили о фортране – языке программирования, к которому Артур как финансист питал профессиональный интерес.

– Как вы думаете, стоит чуть позже допросить миссис Скелдергейт, что говорят в парламенте насчет бедняги Фроутса? – спросила Пенелопа Рейвен у Гилленборга. – Они его совершенно неправильно понимают, честное слово. Правда, я ничего не знаю о его опытах, но человек не может быть таким идиотом, каким его пытаются выставить эти дураки.

– Я бы на вашем месте не стал этого делать, – ответил Гилленборг. – Помните наше правило: на гостевых ужинах никогда не говорить о делах и не просить об одолжениях. И я добавлю еще одно: никогда не пытайтесь ничего объяснять про науку людям, которые хотят понять вас неправильно. С Фроутсом все будет в порядке: знающие люди не сомневаются в ценности его работы. А то, что сейчас происходит в парламенте, всего лишь разгул демократии: каждый некомпетентный человек должен высказать свое плохо обоснованное мнение. Никогда не объясняйте и не оправдывайтесь – это правило всей моей жизни.

– Но я люблю объяснять, – возразила Пенни. – У людей бывают совершенно безумные представления об университетах и людях, которые там работают. Вы видели в газетах некролог бедняге Эллерману? Невозможно догадаться, что это о человеке, которого мы все знали. Факты более-менее правильные, но не передают его сути, а суть в том, что он был ужасно хороший человек. Конечно, если бы они хотели его распять после смерти, это было бы проще простого. Он писал какой-то безумный любовный роман с продолжениями, вроде бы держал его в секрете, но признавался каждому встречному и поперечному: что-то вроде женщины-мечты, которую он придумал для собственного наслаждения и признавался ей в любви квазиелизаветинской прозой. Если кто-нибудь доберется до этого романа…

– Не доберутся, – сказал Стромуэлл с другой стороны стола. – Его больше нет.

– Правда? – спросила Пенни. – Что случилось?

– Я его сжег собственноручно, – ответил Стромуэлл. – Эллерман хотел, чтобы его не стало.

– Но разве его не следовало передать в архивы?

– По-моему, в архивы и так попадает слишком много всего, а попав туда, приобретает несообразно большое значение. Людей надо судить по тому, что они публикуют, а не по тому, что они держали в нижнем ящике стола.

– И что, этот роман действительно был такой неприличный, как намекал Эллерман?

– Не знаю. Он просил меня не читать, и я не стал.

– И так человечество потеряло еще один великий любовный роман, – произнесла Пенни. – А вдруг его автор был великим художником от порнографии?

– Только не Эллерман, он был слишком предан университетскому идеалу, – возразил Хитциг. – Будь он в первую очередь художником, он не был бы так счастлив в университете. Недовольство – важнейшая черта художника. Университеты могут выпускать хороших критиков, но не художников. Мы, университетские люди, – прекрасные ученые, но склонны забывать об ограниченности познания: оно не может творить и зачинать.

– Ну, это вы хватили! Я могу назвать кучу художников, которые жили в университетах, – возразила Пенни.

– А я на каждого вашего назову двадцать, которые не жили, – сказал Хитциг. – Лучше всего и в самых больших количествах у университетов получаются ученые. Наука состоит из открытий и откровений – а они не искусство.

– Ага! Почтительно вопрошать Природу, – сказала Пенни.

– Нет, искать зияющие дыры в точных науках и затыкать их к вящей пользе мира, – сказал Гилленборг.

– Тогда как вы назовете гуманитарные науки? – спросила Пенни. – Цивилизацией, наверное?

– Цивилизация покоится на двух вещах, – сказал Хитциг. – Это открытие ферментации, производящей алкоголь, и способность добровольно задерживать дефекацию. И скажите на милость, без этих двух – где был бы наш сегодняшний восхитительно цивилизованный вечер?

– Ферментация, несомненно, относится к науке, – сказал Гилленборг. – А вот управление дефекацией – к психологии. И если кто-нибудь сейчас скажет, что психология – это наука, я завизжу.

– Нет-нет, вы вступили на мою территорию, – вмешался Стромуэлл. – Задержка дефекации – процесс по природе своей теологический и, несомненно, является одним из последствий грехопадения человека. А это, по общепринятой ныне точке зрения, знаменует собой зарю персонального сознания, отделение личности от племени, или массы. Животные не способны задерживать дефекацию; это вам объяснит любой режиссер, который хоть раз пытался вывести на сцену лошадь и обойтись без казусов. Животные лишь смутно сознают себя: еще более смутно, чем мы, повелители мира. Когда человек съел плод с древа познания, он начал осознавать себя как нечто отличное от окружающей природы и в последний раз беззаботно опорожнил кишечник, пока, ступая боязливо, шел из Эдема в одинокий путь[77]. После этого он, конечно, вынужден был вести себя осторожно, глядеть под ноги и в буквальном смысле слова не гадить где попало.

– Вы такая же кислятина, как Мильтон! – воскликнула Пенни Рейвен. – «Шел в одинокий путь»! А как же Ева?

– Каждый ребенок заново переживает опыт осознания себя уникальным существом, – сказал Хитциг, не обращая внимания на этот взрыв феминистических эмоций.

– Каждый ребенок заново переживает всю историю развития жизни на Земле, начиная с рыб, прежде чем научиться задерживать дефекацию, – сказал Гилленборг.

– Каждый ребенок заново переживает изгнание из рая – материнской утробы – и извергается в мир, который на каждом шагу причиняет боль, – сказал Стромуэлл. – Господин заместитель декана, скажите, пожалуйста, эти люди совсем забыли, что графины с вином надо передавать по кругу?

Я оторвался от интереснейшей речи Корниша про акул-ростовщиков (разумеется, он не одобрял этого промысла, но чрезвычайно интересовался им) и еще раз обошел вокруг стола, чтобы убедиться, что всем собравшимся хорошо и удобно, и ускорить продвижение графинов. Оказалось, что графины застряли у непьющего профессора Мукадасси, который заслушался речами Холлиера. Я был рад, что Клем получает удовольствие от вечера, потому что он на самом деле не очень компанейский человек.

– Культурными окаменелостями, – говорил он, – я называю убеждения и сценарии, которые так глубоко вросли в окружающую жизнь, что уже не вызывают никаких вопросов. Помню, мальчиком я пошел в церковь с какими-то родственниками из Англии и заметил, что многие деревенские женщины делают крохотный реверанс перед пустой стеной. Я спросил почему. Никто не знал, но потом мой кузен спросил у священника, и оказалось, что до Реформации здесь стояла статуя Девы Марии. Солдаты Кромвеля уничтожили ее, но не смогли уничтожить местный обычай, как явствовало из поведения женщин. Много лет назад я ненадолго заехал на остров Питкэрн – и словно оказался в самом начале девятнадцатого века; последними иммигрантами, прибывшими на остров, были солдаты Веллингтона. Их потомки все еще говорили языком Сэма Уэллера: «Нужды нет, сударь» и «Если угодно вашей милости». Когда мой отец был мальчиком, любой благовоспитанный канадский ребенок знал, что первая буква в слове «herb» не произносится. Такое произношение все еще можно услышать кое-где, и современные англичане думают, что это невежество, а на самом деле это история культуры. Это мелочи, но среди народов, живущих замкнуто, – выживших настоящих цыган, некоторых кочевых племен Востока – сохранились самые разные идеи, достойные внимания. Мы склонны думать, что человеческое познание прогрессивно: поскольку мы сами знаем все больше и больше, из этого должно следовать, что наши деды знали меньше нас, а прадеды еще меньше. Но правдоподобна и другая теория: может быть, мы просто в разное время узнаем вещи с разных сторон и разными путями. И это проливает новый свет на всю мифологию: мифы не мертвы, просто мы их теперь по-другому понимаем и по-другому применяем. Если вы думаете, что суеверие умерло, зайдите как-нибудь на экзамен и посмотрите, сколько всяческих амулетов и талисманов притаскивают с собой студенты.

– Неужели вы это серьезно? – спросил Бойз.

– Совершенно серьезно, – ответил Холлиер.

– Вы говорите об одной из великих пропастей непонимания, существующих между Западом и Востоком, – сказал Мукадасси. – Мы, жители Индии, знаем: люди ничем не хуже нас верили в разные вещи, которые сейчас образованные члены общества считают нелепостью. Но я согласен с вами, профессор: наша задача не презирать эти верования, а стараться понять, что имели в виду древние люди и какого результата намеревались добиться с их помощью. Научная гордыня толкает нас на величайшее безумие и мракобесие – презрение к прошлому. Но мы, люди Востока, в повседневной жизни уделяем Природе намного больше внимания, чем вы. Может быть, потому, что у нас есть возможность гораздо больше времени проводить под открытым небом. Но если я могу так выразиться – и, пожалуйста, не думайте, что я хочу задеть ваши чувствительные места, профессор, – нет, нет, ни за какие сокровища мира, – ваше христианство не очень помогает в общении с Природой. Она все равно скажет свое слово, и даже та Человеческая Природа, которую христианство так часто порицает. Надеюсь, я никого не оскорбил?

Холлиер не оскорбился: Мукадасси явно преувеличил степень его приверженности христианским идеям.

– Одна из моих любимых культурных окаменелостей – садовый гном. Вам попадались такие? Они очень милы, весьма симпатичны. Но неужели люди покупают их лишь за симпатичность? Я уверен, что нет. Гномы – это сахар в напитке веры; западные религии больше не кладут сахара в этот напиток, а сильно разбавленный филантропизм, который для многих сходит за религию, его и вовсе не предлагает. Гномы говорят о тоске человека – неосознанной, но тем более сильной – по садовому божеству, духу земли, кобольду, кабиру[78], хранителю домашнего очага. Гномы ужасны, но в них есть истина, которой нету в купальнях для птиц и солнечных часах[79].

Профессор Дердл в это время плакался на свою судьбу Эльзе Чермак. Эльза успела пожаловаться ему на двухдневный «семинар выходного дня» по экономике, который она посетила в дружественном университете.

– Вы хотя бы говорите на свои темы, – сказал Дердл. – Вам не приходится слушать атмосферный треск.

– В самом деле? Много же вы знаете.

– А разве можно трещать об экономике? Я думал, нет. Но вам уж точно не приходится слушать белиберду, на которую я сегодня убил полдня. У нас находится с визитом Большой Человек из Блумсбери[80], вы знали? Он произнес речь о могучих и славных делах прошлого, частицей коих был и сам. Большая часть речи звучала примерно так: «Конечно, в те въемена в Блумсбеъи мы были совсем бэзумные. Слуги были бэзумные. Бывало, садишься за стол, а на стуле у тебя таъелка с едой. Потому что все гоъничные были бэзумные… У нс была къасная двей. У всех были синие двеи, зеленые двеи, коичневые двеи, но у нас была къасная двей. Полное бэзумие!» Щедрость университетов к людям, знавшим великих мира сего, просто изумительна. Мне кажется, это какая-то форма романтизма. Любой приблудный англичанин, помнящий Вирджинию Вулф, Уиндема Льюиса или Э. М. Форстера, может называть любую сумму гонорара, есть и пить, пока его не хватит кондрашка, за счет любого университета Северной Америки. Чисто средневековое явление: бродячие жонглеры и шпагоглотатели. Впрочем, американские нахлебники еще хуже: обычно они – поэты или миннезингеры, желающие показать свою близость к молодежи. Их манера постоянно подлизываться к студентам меня просто убивает, потому что платят-то им не студенты. Господи, слышали бы вы сегодняшнюю речь этого слабоумного осла! «Я ни-когда-а-а не забуду, как Виъджиния ъазделась совеъшенно догола, завеънулась в полотенце и изобъазила Аънольда Беннетта, как он диктует в турецких банях[81]. Мы пъосто визжали! Бэзумие! Бэзумие!»

– У нас есть свои бэзумные рассказчики, – сказала Эльза. – Вы когда-нибудь слыхали байку Делони про директора колледжа Святого Брендана, у которого ручная майна говорила по-латыни? Она умела говорить: «Liber librum aperit»[82] – и разные другие классические фразы, но у нее было тяжелое детство, и она могла заорать: «Пойдем бухнём, старик» – в тот момент, когда директор отчитывал непутевого студента. Надо сказать, что Делони прекрасно исполняет эту байку, и если он решит стать гастролирующим лектором, вполне возможно, что это будет его коронный номер. Экономисты – они точно такие же: часами рассказывают, как Кейнс не мог наскрести мелочь на такси[83] и тому подобное. Университеты – великие хранилища подобных бесполезных мелочей. Джим, вам пора в саббатический отпуск, вы начинаете скисать.

– Может, и так, – ответил Дердл. – По правде сказать, я сейчас работаю над собственной байкой – о том, как мы встречали инспекцию из Канадского совета, которая должна была провести «осмотр на месте». Вы ведь знаете, как они работают? Очень похоже на средневековый визит епископа. Вы убиваете несколько месяцев на документацию к заявке на грант, который нужен для выполнения какой-нибудь особенной работы. Когда все бумаги собраны, Канадский совет посылает комитет из шести-семи человек на встречу с вашим комитетом из шести-семи человек, вы их кормите, поите, смеетесь над их анекдотами, заново рассказываете им все, что уже рассказали, и вообще обращаетесь с ними по-дружески – даже как с равными. Потом они возвращаются в Оттаву и оттуда пишут, что, по их мнению, ваш план недостаточно хорошо проработан и потому не заслуживает их поддержки. Зажравшиеся шавки мещанского филистерства! Сидят на тепленьких местечках с хорошими окладами и пенсиями!

– Mit der Dummheit kmpfen Gtter selbst vergebens, – сказал Эрценбергер.

– Переведите, пожалуйста, – попросила Эльза.

– Против глупости сами боги бороться бессильны, – перевел Эрценбергер и добавил, не в силах скрыть нотку жалости в голосе: – Шиллер.

Эльза проигнорировала жалость и снова повернулась к Дердлу:

– Ну так вот, кто ходит по миру, тот должен знать, что время от времени люди будут захлопывать дверь у него перед носом или спускать собак. Ученые – побирушки. Так всегда было и всегда будет. Во всяком случае, я на это надеюсь. Помоги нам Господь, если ученые когда-нибудь дорвутся до контроля над настоящими деньгами.

– Боже, Эльза, ну зачем такой пессимизм! Это все ваши дурацкие сигары: они порождают ощущение обреченности. Любой ученый, который хоть чего-нибудь стоит, хочет стать царем-философом. Но для этого нужна куча денег. Хотел бы я иметь маленький независимый доход: я бы все бросил и стал писать.

– Нет, Джим, не бросили бы. Университет навеки запустил в вас когти. Научная работа – она проникает в кровь, как сифилис.

На гостевых вечерах никто не напивается. Вино вершит свою древнюю магию – люди делаются в большей степени сами собой, и то, что вплетено в ткань их натуры, проступает явственнее. Ладлоу, преподаватель-юрист, смотрел с точки зрения закона, а миссис Скелдергейт, которую больше всего занимали язвы общества, пыталась возбудить в Ладлоу негодование, а может быть, жалость или что угодно, только не хладнокровное рассудочное созерцание картин упадка нравов в нашем городе.

– Конечно, в первую очередь надо думать о детях, потому что многим взрослым помочь уже нельзя. О детях и молодежи. Когда я начала заниматься этой работой, труднее всего мне было осознать, что многим женщинам абсолютно безразличны их собственные дети. Эти малютки выброшены в мир, которого совершенно не понимают. На прошлой неделе одна девочка рассказала мне, что к ним домой пришел старик и подрался с ее мамой на кровати. Разумеется, девочка не поняла, что это было половое сношение. Кем она станет, когда поймет, а это неминуемо случится очень скоро. Ребенком-проституткой. Я уверена, это одно из самых трагических зрелищ в мире. Я пыталась как-то помочь другой девочке, которая не умеет говорить. С ее речевым аппаратом все в порядке: она не говорит, потому что ею не занимались вообще. Она не знает самых простых слов. Ее ягодицы покрыты треугольными ожогами: любовник матери прижигает девочку утюгом, чтобы излечить ее от глупости. Другой ребенок боится говорить: он живет в немом ужасе, а мать, видя его мучительные, умоляющие гримасы, бьет его.

– Вы описываете чудовищный мир, какую-то достоевщину, – сказал Ладлоу. – Тяжело сознавать, что все это происходит меньше чем в двух милях от зала, где мы сейчас сидим в окружении удобства и даже роскоши. Но что же вы предлагаете?

– Я не знаю, но что-то нужно делать. Мы не можем просто закрывать глаза. Неужели у вас, университетских преподавателей, нет никакого ответа? Раньше думали, что спасение – в образовании.

– Живя в университете, неизбежно понимаешь, что образование не спасает вообще ни от чего, разве что оно сопровождается прививкой здравого смысла, доброго сердца и понимания, что все люди – братья, – сказал Ладлоу.

– И признания отцовства Бога, – добавил декан.

– Позвольте, я не буду высказывать свое мнение на этот счет, – сказал Ладлоу. – Прения о Боге не для юристов, они для философов вроде вас и священников вроде Даркура. Мы с миссис Скелдергейт видим общество, как оно есть: она – как социальный работник, я – в ходе своей работы в суде; мы вынуждены работать с тем, что общество нам предоставляет. И вот что еще, миссис Скелдергейт, я никоим образом не недооцениваю серьезность проблем, причиной которых вы считаете бедность и невежество, но мне приходилось работать с поистине ужасными судебными делами, и я знаю: ровно то же самое встречается в слоях общества, которые вовсе нельзя назвать бедными или – по крайней мере, в обычном смысле этого слова – невежественными. Бесчеловечность, жестокость и преступный эгоизм встречаются отнюдь не только у бедняков. Массу примеров такого поведения можно наблюдать прямо здесь, в университете.

– О Ладлоу, конечно же, вы преувеличиваете ради красного словца, – сказал декан.

– Вовсе нет. Любой, кто долго проработал в университете, знает, например, как распространено в этой среде воровство. Но все сговорились о нем молчать. И думаю, правильно, потому что представьте себе, какой шум поднимется, если это выйдет наружу. Но чего вы хотели? Подобный университет – сообщество из пятидесяти тысяч людей; если взять город с населением в пятьдесят тысяч, среди жителей неминуемо найдутся воры. Что крадут в университете? Все, что угодно, от мелочей до недешевой техники, от ножей и вилок до целых комплектов священных сосудов из университетских часовен – их, как я случайно узнал, вывозят контрабандой в Южную Америку. Глупо было бы притворяться, что студенты не имеют к этому никакого отношения. И вероятно, сотрудники тоже, только мы об этом не знаем. Это можно объяснить: все учреждения пробуждают в сердце человека склонность к воровству, а украсть что-нибудь у alma mater – значт отомстить матери кормящей за ее высокомерные претензии от имени какой-то – не признаваемой даже ее владельцем – части человеческого духа. Не случайно наши предки прозвали студентов «клерками святого Николая» – тяга к знаниям и склонность к воровству[84]. Ну неужели вы не помните, как три года назад приглашенный лектор, который жил в нашем колледже, пытался прихватить с собой занавески с окон? Он ученый человек, но заразился всеобщим желанием что-нибудь стянуть.

– Послушайте, Ладлоу, я никогда не поверю, что это всеобщее желание.

– Тогда я задам вам другой вопрос: вы никогда в жизни ничего не крали? Впрочем, нет, я беру его назад: в силу своей должности вы по определению честны; декан колледжа не ворует, хотя человек, облаченный в мантию декана, может что-нибудь украсть. Я не буду спрашивать этого человека. Но вот вы, миссис Скелдергейт, вы никогда ничего не крали?

– О, если бы я могла сказать, что нет! – улыбаясь, ответила миссис Скелдергейт. – Но увы. Мелочь, конечно, – книгу из библиотеки колледжа. Я сделала все, чтобы компенсировать украденное, даже более чем компенсировать. Но отрицать я не могу.

– Душа человеческая – неисправимая воровка, – сказал Ладлоу. – И в оливковых рощах Академа, и повсюду. Поэтому можно ожидать, что студенты, прислуга и преподаватели будут по-прежнему воровать книги и другое имущество университета, а доверенные лица – предавать доверившихся. Мир без греха был бы поистине странен – и чертовски негостеприимен для юристов, вот что я вам скажу.

– Вы говорите так, словно верите в дьявола, – сказал декан.

– Дьявол, как и Бог, не входит в компетенцию юристов. Но вот что я вам скажу: я ни разу в жизни не видел Бога, зато дьявола – дважды, оба раза в суде: один раз на скамье подсудимых, а другой – в судейской мантии.

Маквариш и Роберта Бернс уже сцепились, как кошка с собакой, над телом Ламотта, который, судя по всему, не получал удовольствия от их беседы.

– Не стоит говорить с зоологом о любви, если вы подразумеваете секс, – говорила профессор Бернс. – У братьев наших меньших – если их можно считать таковыми – мы видим секс как он есть. И можно по пальцам пересчитать виды, в которых партнеры проявляют друг к другу хоть какую-то нежность. Все прочие лишь следуют непреодолимому инстинкту.

– А у людей? – спросил Ламотт. – Неужели вы согласны с этим ужасным Стриндбергом, что любовь – фарс, изобретенный Природой, чтобы обманом заставить людей размножаться?

– Нет, не согласна, – ответила Роберта. – Это вовсе не фарс. Человечество благополучно размножалось задолго до того, как понятие любви вообще появилось, иначе мы бы сейчас тут не сидели. Это можно видеть и среди студентов: одни больны от любви, другие аж бурлят от похоти, некоторые это совмещают.

– Один мой студент хотел иметь бешеный успех у девушек, – встрял Эрки, – и для этого покупал у шарлатана какую-то гадость – что-то вроде супа из бычьих яиц. На самом деле это не помогало, но он думал, что помогает, и, вероятно, это действовало, только не говорите Гилленборгу. В то же время другой мой студент влюбился в балерину, к которой у него не было ни единого шанса даже подойти. Но каждый раз, как она танцевала, он посылал ей орхидею и совершенно разорился. Конечно, оба студента – дураки. Но, Роберта, неужели вы действительно разделяете любовь и старое доброе «туда-сюда-обратно»? Не слишком ли это радикально?

– Старое доброе «туда-сюда-обратно», как вы изволили выразиться, хорошо на своем месте, но не стоит воспринимать его как мерило любви. А то я вспомню, что я зоолог, и скажу, что с точки зрения статистики величайший любовник в природе – кабан: он извергает восемьдесят пять миллиардов сперматозоидов при каждом совокуплении. Ему уступает даже племенной жеребец с тринадцатью миллиардами. Но человек знает, что такое любовь, а кабан и жеребец, сделав свое дело, даже не взглянут на партнершу.

– Я рад, что не получил естественно-научного образования, – сказал Ламотт. – Я всегда думал и продолжаю думать, что женщина – чудо Природы.

– Разумеется, она – чудо, – согласилась Роберта. – Вы даже не представляете какое. Вы слишком духовны. Посмотрите на красивую девушку – разве она дух? Конечно, у нее есть дух, но помимо этого – куча совершенно роскошных, прямо-таки завораживающих вещей. Да хоть и на меня посмотрите: я, конечно, не собираюсь рекламировать свои увядшие прелести, но вот я сижу, и в ушах у меня вырабатывается сера, в носу застывает слизь, во рту булькает слюна, слезы всегда наготове. А после еды – вроде того ужина, который мы только что съели, – какие чудеса творятся у меня внутри! Желчный пузырь и поджелудочная железа трудятся вовсю, фекалии деловито слипаются в комки, почки выполняют свою чудесную работу, моча заполняет мочевой пузырь, а мои сфинктеры – вы даже не представляете, как женский пол должен быть благодарен сфинктерам! А любовь принимает все это как должное, словно жадный ребенок, видящий только глазурь на торте!

– Я вполне обойдусь глазурью, спасибо, – ответил Ламотт. – Мне претит видеть в женщине ходячую мясную лавку.

– Эта глазурь так разнообразна, что ее одну можно изучать всю жизнь, – сказал Маквариш. – К каким только трюкам не прибегают женщины! Знакомый парикмахер рассказывал о просьбах женщин, которые приходят в его салон к маникюрше, она же специалист по излишним волосам. Женщины хотят, чтобы их лобковым волосам придали форму сердечка или стрелки, и терпят любые пытки горячим воском, чтобы получить нужный результат. А потом требуют, чтобы эти волосы покрасили хной! «Там внизу огонь пылает», как поется в матросской песне. Да уж, запоешь, когда увидишь результат!

– Только зря мучаются, – сказала Роберта. – Ради «туда-сюда-обратно» люди терпят что угодно. Точнее, Природа им в этом любезно помогает. Во время полового сношения острота восприятия сильно снижается: притупляются зрение, слух, вкус, осязание и обоняние, что бы там ни писали в книгах по технологии секса. Некрасивая партнерша на время становится красивой; кровавые прожилки и красный нос едва заметны, сопение не кажется комичным, зловоние изо рта словно пропадает. И это, Рене, вовсе не любовь: это Природа идет на помощь любви. И еще человек – единственное создание, знающее любовь как сложное чувство; кроме того, человек – единственное во всей природе существо, которое занимается сексом ради развлечения. О, это богатейший предмет для исследования.

– «Люби не так, как любит узник плоти»[85], – процитировал Ламотт, делая вид, что затыкает уши. – Готов спорить, что никто из вас не знает этого сонета.

Время шло, и скоро я уже должен был предложить декану перейти к кофе и коньяку для желающих. Мне пришлось потрудиться, чтобы привлечь внимание декана: он, миссис Скелдергейт и Ладлоу по-прежнему бились насмерть из-за природы университетов.

– Ладлоу говорит, что университет – это город, но я не уверен, что такое определение подходит, – говорил декан.

– Безусловно, университет – город молодежи, – сказала миссис Скелдергейт.

– Отнюдь, – возразил декан. – Да, к счастью, в университетах много молодежи, но одна молодежь не могла бы поддерживать их существование. Это город мудрости, а сердце университета – его ученые; университет не может быть лучше, чем они, и это к их огню приходят греться молодые люди. Потому что молодежь приходит и уходит, а мы остаемся. Они – минутная стрелка научных часов, а мы – часовая. Разумные общества всегда собирали своих ученых мужей в разного рода учреждения, где их главной задачей было – быть мудрыми, сохранять плоды мудрости и пополнять их в меру своих сил. Разумеется, в университеты как-то пролезают педанты и беспринципные люди, и нам не дают об этом забыть; и, как правильно заметил Ладлоу, у нас есть свои негодяи и воры – вот уж действительно «клерки святого Николая». Но мы – хранители и стражи цивилизации, особенно теперь, когда уже нет аристократии, когда-то выполнявшей эту задачу. Город мудрости – с вашего позволения, я бы остановился на этой формулировке.

Но ему не позволили остановиться на этой формулировке, потому что в университетах никто никогда не удовлетворяется чужими определениями. Заговорил Делони:

– Знаете, декан, я думаю, это не просто город: большой университет вроде нашего скорее похож на империю, он состоит из множества когда-то независимых колледжей, еще сохраняющих толику независимости, под эгидой федерации, которая есть сам университет. Ректор университета – император, он председательствует над совокупностью государств, у каждого из которых – свой правитель, а деканы, директора и так далее подобны великим князьям, главам могучих княжеств; здесь и там меж ними встречается князь-епископ[86], как глава колледжа Святого Брендана, или митрофорный аббат, как декан «Душка». Все они ревниво охраняют свою власть, но все подчиняются императору. Университеты родились в Средние века и до сих пор сохраняют в себе много от той эпохи: не только в одеяниях и официальной атрибутике, но и глубоко в сердцах.

– Декан, когда вы говорите «ученые мужи», не следует ли добавлять «и жены», чтобы никого не обидеть? – спросила миссис Скелдергейт.

– Как юрисконсульт декана могу вас уверить, что ссылки на мужской род во всех формулировках включают в себя женский род, – сказал Ладлоу.

– А также любой другой род, чтобы не дискриминировать никого из университетского сообщества, – добавил декан, не совсем лишенный чувства юмора.

– Господин декан, не желаете ли кофе? – произнес я установленную формулу.

Декан поднялся, все остальные тоже встали, и образовались новые группы – на оставшиеся несколько минут вечера. Ко мне подошел Артур Корниш:

– У меня не было случая сказать, что я вам чрезвычайно благодарен за сегодняшнее. Конечно, все думают, что я и так получу от дяди Фрэнка огромное наследство, но в большой семье все это происходит очень безлично, а мне хотелось иметь какую-нибудь памятку о дяде. Мы с ним больше похожи, чем может показаться. Он совсем молодым ушел от дел и посвятил себя коллекционированию предметов искусства; думаю, он специально притворялся еще менее практичным, чем на самом деле, чтобы избежать бремени участия в бизнесе. Знаете, когда он охотился за произведениями искусства, у него была невероятная хватка. В сделках с торговцами антиквариатом он украл бы и дохлую муху у слепого паука. Но ко многим художникам он был добр; так что, я думаю, одно в каком-то смысле компенсирует другое. Но скажите, откуда вы узнали, что меня интересуют музыкальные рукописи?

– Мне рассказал наш общий друг – мисс Феотоки. Как-то после занятия мы разговорились с ней о средневековых методах записи музыки, и она упомянула о ваших интересах.

– Я помню, что однажды говорил с ней об этом, но не думал, что она слушает.

– Она слушала. Она пересказала мне все ваши слова.

– Это приятно. Наши с ней музыкальные вкусы сильно различаются.

– Она интересуется средневековой музыкой и старается выяснить все, что можно, о более ранней. О ней почти ничего не известно: мы знаем, что Нерон играл на скрипке, но что именно он играл? Иисус с апостолами, воспев, пошли на гору Елеонскую[87], но что именно они пели? А вдруг, услышав это пение, мы бы ужаснулись тому, как Спаситель гнусаво скрипит и воет? Мы можем восстановить музыку прошлого лишь за последние несколько веков, но музыка очень часто – ключ к человеческим чувствам. Холлиер мог бы этим поинтересоваться.

– Может быть, Мария это делает как раз для него. Она вроде бы им совершенно очарована.

– Я, кажется, слышал имя Марии? – К нам подошел Маквариш. – Это чудесное создание постоянно всплывает в разговорах. Кстати, я надеюсь, что не был сегодня излишне фамильярен с ее образом? Просто с тех самых пор, как я заметил эту Венеру в куче другого имущества вашего дядюшки, я был одержим ее сходством с Марией, а теперь, когда я забрал ее домой и рассмотрел в деталях, я в еще большем восторге. Она всегда будет рядом со мной – так невинно завязывая сандалию, словно рядом никого нет. Артур, если вам захочется вспомнить, как она выглядит, я всегда рад видеть вас у себя. Она к вам очень тепло относится, знаете ли.

– Почему вы так думаете? – спросил Артур.

– Потому что я вообще много знаю о ее мыслях. Один мой друг, вы с ним не знакомы, – очень забавный типчик, некто Парлабейн, – с ней близок. Он трудится на Холлиера – называет себя его фамулюсом, подумайте, какая прелесть, – и потому все время видит Марию, она работает в комнатах Холлиера. Они постоянно болтают по душам, и Мария рассказывает ему абсолютно все. Ну, не прямо, конечно, но он умеет читать между строк. Разумеется, она обожает Холлиера, но вы ей тоже очень нравитесь. Вас нельзя не любить, дорогой мой мальчик.

Он легонько тронул Артура за рукав, как часто трогал и меня. Эрки обожает хватать людей руками.

– Только ни в коем случае не подумайте, что я сам стараюсь втереться к ней в симпатию, – продолжал он. – Хотя, конечно, Мария ходит ко мне на лекции и сидит в первом ряду. И мне это чрезвычайно приятно, потому что студенты в среднем не украшают обстановку, а я не могу устоять перед женщинами, которые украшают. Знаете, я обожаю женщин. Этим я не похож на Рабле, зато очень похож на сэра Томаса Эркхарта.

И он ушел прощаться с деканом.

– Сэра Томаса Эркхарта? – переспросил Артур. – Ах да, это переводчик. Мне, кажется, уже ненавистен сам звук его имени.

– Если вы знакомы с Эрки, вам придется все время слушать про сэра Томаса, – сказал я. И добавил – желчно (я в этом признаюсь, но Эрки меня бесит): – Посмотрите энциклопедические статьи о нем и его биографии, и вы обнаружите: по всеобщему мнению, сэр Томас был самовлюблен до умопомрачения.

Артур ничего не сказал, только подмигнул. Затем тоже пошел прощаться с деканом, а я вспомнил, что, как замдекана, обязан вызвать такси для миссис Скелдергейт. Выполнив долг, я поспешил к себе в надвратные комнаты, чтобы записать для «Нового Обри» все, что услышал за вечер. «Как они болтали во хмелю».

3

«Новый Обри» начал внушать мне ужас. Он был задуман как портрет университета, нарисованный с натуры, но стал слишком напоминать личный дневник, причем такой, которому его хозяин исповедуется в постыдных вещах. Слишком мало про других людей; слишком много про Симона Даркура.

Я мало пью, и спиртное не бросается мне в голову, но после гостевого вечера я был сам не свой – и несколько стаканов вина, выпитых в промежутке между шестью и десятью часами вечера, этого не объясняли. Сегодняшний день должен был оставить по себе приятное чувство: утром я неплохо поработал, после обеда завершил дела с наследством Корниша, заполучил два первоклассных рисунка Бирбома, которые никогда не публиковались, а следовательно, были совершенно мои – лакомый кусочек для коллекционера: любому из них известна эта страсть к единоличному обладанию. Гостевой вечер прошел удачно, исполнители завещания Корниша хорошо провели время за мой счет. Но я был в меланхолии.

Священник, получивший профессиональную подготовку, должен уметь разбираться с такими вещами. Я задал себе пару откровенных вопросов, и все стало ясно. Дело в Марии.

Она первоклассная студентка и очаровательная девушка. Ничего необычного. Но она занимала слишком большое место в моих мыслях. Я глядел на нее, слушал ее ответы на занятиях и тревожился из-за того, что знал про нее и Холлиера. То, что он однажды поимел ее на старом диване, было неприятно, но такое случается и не стоит излишнего расстройства, особенно если учесть, что Холлиер явно находился в состоянии притупленного восприятия, так хорошо описанном Робертой Бернс. Но Холлиер думал, что Мария в него влюблена, и это меня тревожило. Что она в нем нашла? Конечно, он выдающийся ученый, но она же не такая дура, чтобы влюбиться в этот внешний атрибут человека, во всех других отношениях совершенно неподходящего. Он красив, если вам нравятся лица с резкими чертами, мрачные, словно их владельцев преследуют призраки или терзает повышенная кислотность желудка. Но если оставить в стороне способности ученого, Холлиер – полный осел.

Нет, Даркур, это несправедливо. Он умеет глубоко чувствовать: посмотри, как он верен этому безнадежному неудачнику Парлабейну. Чертов Парлабейн! Он разболтал Макваришу про Марию, и, когда Эрки сказал «умеет читать между строк», мне стало совершенно очевидно, что они обсуждали ее и делали какие-то выводы – совершенно несправедливые, как все выводы мерзких характером мужчин относительно женщин.

Артур Корниш ей нравится, подумать только! Нет, «очень нравится» – это Эрки сказал. Очередное преувеличение. Но преувеличение ли? Зачем ей понадобилось упоминать Корниша, когда мы говорили о методах записи средневековой музыки? Что-то насчет коллекции его дяди, но имело ли это отношение к делу? Мне прекрасно известна привычка влюбленных вставлять в любой разговор имя любимого человека – только для того, чтобы лишний раз произнести это волшебное слово, ощутить его во рту.

Даркур, твоя беда в том, что ты позволил себе сойти с ума из-за девицы.

Это вызвало очередную внутреннюю бурю, после чего я попытался применить ряд освоенных мною методов теологической критики для изучения собственного сознания.

Даркур, твоя беда в том, что ты начинаешь влюбляться в Марию Магдалину Феотоки. Что за имя! Мария Магдалина, женщина с семью бесами; и Феотоки, Божественное материнство Девы Марии. Конечно, у людей бывают самые удивительные имена, но какой контраст! Именно он не давал мне покоя.

О болван! О кретин! О тварь втройне безумная![88]

«До какой степени человек, вроде бы в здравом уме, может сам себя обманывать?» – «Ты – полнеющий священник средних лет…» – «…да, но твоя Церковь разрешает священникам вступать в брак, не забывай об этом…» – «Заткнись, разве я сказал хоть слово о браке?» – «…но ты о нем думал, и, кроме того, у тебя ископаемые, мещанские взгляды, для тебя любовь и брак неразрывно связаны…» – «…вернемся к делу. До какой степени человек, вроде бы в здравом уме, может сам себя обманывать? Ты сделал неплохую карьеру, живешь обеспеченной жизнью…» – «…но одинокой…» – «…кто разгладит подушку, на которую опустится твоя голова в час смерти?» – «…ты что, всерьез ожидаешь, что эта прекрасная женщина проводит тебя до могилы?» – «До какой степени человек, вроде бы в здравом уме, может сам себя обманывать? Что ты можешь ей предложить? Поклонение». – «Подумаешь! Ей будут поклоняться десятки мужчин – молодых, красивых, богатых, как Артур Корниш». – «Он, должно быть, ее любит: вспомни, как ему неприятны были сегодняшние разговоры Эрки о ней, сначала днем, а потом вечером. Есть ли у тебя хоть один шанс в соперничестве с ним? А с Красавчиком Клемом? Даркур, ты дурак».

Разумеется, я могу любить ее безнадежно. История знает множество таких случаев. Начиная со времен, упомянутых Робертой Бернс, – с тех пор, как наши волосатые предки перестали кусать своих женщин и кидать им кости от своего ужина, съеденного сырым. Человечество понесло еще больший груз безнадежной любви с тех пор, как Идеалист и Бабник стали разными аспектами одного и того же влюбленного.

Да, я идеалист, несомненно. У меня есть определенный опыт, но я довольно давно не… и не могу сказать, что мне этого сильно не хватало… Но Мария молода и в расцвете красоты. Одного обожания и остроумных разговоров ей будет недостаточно.

Господи, как я вообще в это вляпался?

4

Однако я вляпался. По уши влюблен в собственную студентку – в такой ситуации преподаватель выглядит либо негодяем, либо дураком. В течение многих недель я делал все, что мог: не разговаривал с Марией вне занятий, чрезвычайно скрупулезно оценивал ее работы, но они были настолько безупречны, что это не составило особой разницы. Я был полон решимости держать свое безумие взаперти.

Но моей решимости был нанесен страшный удар, а в сердце разгорелся могучий огонь, когда после последнего занятия перед Рождеством Мария задержалась и робко сказала:

– Профессор Даркур, вы бы не согласились прийти на ужин к моей матери на следующий день после Рождества? Мы будем очень рады, если вы сможете.

Рады! Рады!! Рады!!!

Второй рай V

1

Парлабейн стал постоянным атрибутом моей жизни, и я приняла это без радости, но философски, если мне будет разрешено использовать такое слово. Я не уверена: в результате более глубокого знакомства с Парлабейном стало ясно, что словом «философия» разбрасываться нельзя. Это была его специальность: он – профессиональный философ, по сравнению с которым большинство людей, обращающих умы к великим вопросам, – лишь путаники с кашей в голове. Но если мне позволят употребить слово «философски» для обозначения мрачной капитуляции перед лицом неизбежного, то я приняла почти ежедневное одно-двухчасовое пребывание Парлабейна в комнатах Холлиера философски.

Вместе с монашеской рясой он отбросил особую манеру держаться – полуподобострастную-полупрезрительную. Он больше не был нищенствующим монахом, втайне презирающим тех, у кого просит милостыню. Но вязанье он по-прежнему носил с собой, в коричневом бумажном пакете из магазина, где, кроме этого, лежало несколько книг и что-то похожее на грязное полотенце. Вспоминая его слова, я слышу щелканье вязальных спиц, которое их сопровождало. Теперь Парлабейн преподавал философию на вечерних курсах, где люди зарабатывали университетский диплом медленно, по крупицам. Мне страшно думать, чему он их учил, потому что от вещей, которые он говорил мне, у меня иногда стыла кровь в жилах.

– Молли, я отношусь к числу настоящих философов-скептиков, которых очень немного в мире. О да, проповедники скептицизма существуют, но они своей жизнью доказывают, что сами не верят в свои проповеди. Они любят своих родных, жертвуют в фонд борьбы с раком, терпеливо и порой одобрительно слушают всю ту чушь, из которой в основном состоят разговоры о политике, обществе, культуре и прочем, – даже в университете.

Однако подлинный скептик все время живет в атмосфере тщательно поддерживаемого сомнения во всем; для скептика любое утверждение или предположение недостаточно хорошо, чтобы с ним согласиться. Разумеется, если какой-нибудь глупец скажет скептику, что сегодня хорошая погода, тот, скорее всего, кивнет, потому что у него нет времени спорить с дураком о подлинном значении слова «хороший». Но во всех важных вопросах он воздерживается от суждений.

– Неужели он не признает хотя бы некоторые вещи хорошими, а некоторые – плохими? Желательными или нежелательными?

– Это было бы решение из области этики. Цель скептика в вопросах этического характера – разоблачить всякие претензии; суждения такого типа, про которые вы говорите, претенциозны, ибо непременно основаны на какой-либо метафизике. Метафизика же – это попросту болтовня, хотя, надо признать, часто увлекательная. Скептицизм стремится помочь метафизическим суждениям уничтожить самих себя – повеситься на собственных подтяжках, так сказать.

– Но тогда у вас вообще ничего не остается!

– Не совсем так. Остается осторожное согласие с тем фактом, что противоположность любого общего утверждения можно доказать с тем же основанием, как и само это утверждение.

– Я не верю, что вы это всерьез! Месяца не прошло, как вы разгуливали в рясе. Значит, у вас не было никакой веры? Все это один циничный маскарад?

– Ни в коем случае. Вы делаете вульгарное предположение о связи скептицизма с цинизмом. Цинизм – дешевка, циники обычно – ворчливо-сентиментальные люди. Христианство, да, пожалуй, и любая вера, достойная уважения в интеллектуальном плане, приемлема для скептика, поскольку он сомневается в способности чисто человеческого разума что-либо объяснить или оправдать; но христианство учит, что именно с грехопадением человека в мир пришло сомнение. За этим миром неуверенности и скорби лежит истина, и вера указывает путь к ней, поскольку она основана на существовании чего-то, что превыше человеческого познания и опыта. Скептицизм – от мира сего, дорогая моя, а вот Бог – не от мира сего.

– О боже!

– Вот именно. Таким образом, моя вера не мешала и не мешает мне быть скептиком по отношению ко всему, что находится в сем мире. Без Бога скептик повисает в вакууме, и его сомнение – его победный венец – одновременно является его трагедией. Трагедия человека без Бога так ужасна, что я не могу думать о ней дольше минуты или двух зараз. Падение человека было столь огромным несчастьем, что большинство людей просто не способно его вынести.

– Ни в чем нет уверенности, кроме Бога?

– Семь слов. В семистах тысячах, может быть, мне удалось бы изложить эту идею убедительнее, чем ваша резолюция в стиле «Ридерс дайджест».

– Можете не беспокоиться. Меня вы не убедили.

– Дражайшая Молли, я не могу назвать себя вашим старым другом, но все же, надеюсь, я ваш друг, так что рискну быть откровенным: я не пытаюсь вас ни в чем убедить. Поскольку ваш ум находится на той стадии развития, на которой находится, и ваш возраст и состояние здоровья таковы, каковы они есть, а ваш пол – фактор, который сейчас модно не брать в расчет в интеллектуальных дискуссиях, крайне маловероятно, что я смогу вас убедить в правдоподобии выводов, к которым я сам шел более тридцати лет и пришел ценой больших душевных страданий. Я не собираюсь обращать вас в скептицизм. Но этот университет платит мне – довольно скудно – за высказывание утверждений, которые я считаю истинными, перед лицом разнообразных студентов. Именно это я и делаю.

– Но если это их сломает? Нет истины, нет уверенности ни в чем.

– Значит, это их сломает. Они будут не в худшем положении, чем миллионы других людей, сломленных другими средствами, гораздо менее элегантными, чем мои курсы философии. Разумеется, я говорю им то же, что сказал вам: если человеческий разум отказывается признать свое подчинение чему бы то ни было, кроме самого себя, то жизнь становится трагедией. Бог – фактор, изгоняющий эту трагедию. Но очень часто мои студенты обращаются к философии, чтобы изгнать Бога – обычно какого-нибудь мелкого божка, сотворенного их собственными родителями. Как у многих людей, лезущих в интеллектуалы, у моих студентов – тривиальные умы; они обожают трагедию и сложность.

Это был один из Парлабейнов. Я знала еще как минимум одного, не считая того Парлабейна, который пожирал спагетти, хлестал дешевое вино и вел похабные разговоры в «Обжорке», и того, который почти еженедельно брал у меня взаймы. Этот Парлабейн отнюдь не был философом-скептиком.

– Молли, вы не можете требовать, чтобы я постоянно обитал на головокружительных интеллектуальных высотах. Вот тогда я точно был бы последним шарлатаном. К тому же многие философы, которые увлекались этим, плохо кончили. Взять хотя бы высокоумного романтика Ницше. Он постоянно держал себя на цепи. Разумеется, он тайно верил в свою чепуху, в то время как я, скептик, предан неверию ни во что, в том числе в свои самые заветные философские концепции. Ницше однажды сказал, что боги не могут существовать, потому что, если бы они существовали и он не был бы одним из них, он бы этого не вынес. Это все равно что сказать «никакая картина мира не может быть истинной, если в ней Фридрих Ницше не сидит на дереве выше всех». Я не таков: я признаю, что дерево состоит не из одной вершины; помимо кроны, у него есть еще и корень. Точнее, это предположение, которым я пользуюсь для практических целей, поскольку никогда не видел деревьев без корней и не слышал о существовании таковых.

Я много думал о деревьях. Они мне нравятся. Они красноречиво говорят о сбалансированном сомнении, которое, как я уже сказал, представляет собой отношение скептика к миру. Не может быть роскошной кроны без сильного корня, который трудится в темноте, вытягивая питание из почвы среди камней, подземных вод и мелких, буравящих почву тварей. Таков и человек: его великолепие, его плоды должны быть на виду, должны приносить ему любовь и восхищение. А что же корень?

Вы когда-нибудь видели, как бульдозер расчищает участок земли? Бульдозер наезжает на большое дерево и толкает, толкает его неумолимо, пока не вывернет, не повалит; дерево кричит и стонет, когда огромные корни выдираются из земли. На такую смерть особенно тяжело смотреть. А когда дерево наконец падает, оказывается, что его корневая система по размерам не уступает кроне.

А что служит корнем человеку? Все, что питает его видимую часть, но самый глубокий корень, стержневой, – это ребенок, которым человек когда-то был: об этом я говорил, когда развлекал вас историей своей жизни. Этот корень уходит глубже всего, потому что тянется вниз, к предкам.

Предки – как торжественно звучит! Но корень ведет не к надутым лордам в париках на старинных портретах, так гордо выставляемых потомками; он идет в наши незримые глубины, то есть к жизненной грязи, которая питает все подлинное творчество и все достижения. Корни гораздо больше похожи на огромную плаценту, чем на генеалогические деревья, которые, кажется, состоят из одних ветвей.

– Вы говорите совсем как Озия Фроутс.

– Из-Дерьма-Конфетку? Вы его знаете? Можете нас познакомить?

– И не подумаю, если будете его так обзывать. Я считаю, что он – Парацельсов маг; он видит гораздо более широкую картину, чем любой другой человек, за исключением разве что профессора Холлиера. Истина лежит в скрытом и непризнанном.

– Да, в дерьме. Но что именно, по его мнению, там скрыто?

– Он не говорит, и я, скорее всего, не пойму его терминов, даже если он скажет. Но мне кажется, что это своего рода личная печать, и, может быть, она сильно меняется в зависимости от состояния умственного и физического здоровья; это будет новая мера… я не знаю чего, но чего-то вроде личности или индивидуальности. Мне не следует строить догадок.

– Я знаю, это не ваша область.

– Но если он прав, это область каждого человека, потому что открытие Озии Фроутса пойдет на благо каждого.

– Ну что ж, удачи ему. Но я, как скептик, сомневаюсь в науке – точно так же как и во всем остальном, за исключением случаев, когда сам ученый – скептик, а таких немного. Вонь формальдегида не хуже аромата ладана стимулирует идолопоклонничество, присущее человеку от природы.

Я начала осознавать, что Парлабейн не просто капитальная помеха в моей жизни, а нечто более важное. Он создавал собственную атмосферу, и стоило ему посидеть пять минут на старом диване Холлиера, как эта атмосфера начинала распространяться по всей комнате. Глупо было бы называть ее гипнотической, но она определенно сковывала. Она заставляла меня соглашаться с Парлабейном в его присутствии, но сразу после его ухода осознавать, что я согласилась с очень многим, чего на самом деле не думаю. Все дело было в его двойственности: когда он был философом, он побеждал, потому что мог переспорить меня в два счета; а когда он становился человеком, говорящим о корнях древа личности, то был настолько возмутителен и хитроумен, что я не могла за ним угнаться.

Его «внешний человек» тем временем опускался все ниже. Монахом он смотрелся странно в канадском контексте – даже в «Душке», – но сейчас стал выглядеть как зловещий бомж. Подаренный неизвестным благодетелем костюм был из хорошего серого английского сукна, но и с самого начала плохо сидел, а теперь превратился в мешковатое рубище, покрытое пятнами от еды. Брюки были слишком длинны – Парлабейну, видимо, надоело укрощать их с помощью подтяжек, и теперь он подпоясывался чем-то вроде старого галстука; края штанин, грязные и обтерханные, волочились по земле. Рубашка была постоянно грязна, и мне пришло в голову, что, может быть, с точки зрения развитого скептицизма обыкновенная чистоплотность кажется безумием. От него разило: не просто нестираной одеждой, а смрадом живой плоти. С приходом зимы Холлиер подарил ему собственное пальто, уже очень сильно поношенное; я звала его «звериным», потому что его манжеты и воротник были отделаны каким-то мехом, уже свалявшимся и облезлым; к пальто прилагалась меховая шапка, которая была Парлабейну велика и походила на замызганный парик. Из-под шапки на воротник свисали давно не стриженные волосы.

Безусловно, бомж, но не имеющий ничего общего с теми бомжами, которые шатались по университету, надеясь выпросить доллар у сердобольного профессора. То были конченые люди, у которых в глазах не светился разум, – на лицах отражались только растерянность и отчаяние. У Парлабейна вид был почему-то значительный: покрытое шрамами, словно размытое, лицо впечатляло, а за толстыми стеклами очков плавали глаза, пригвождающие взглядом к месту.

Ко мне он относился примерно так, как предсказал Холлиер. Он не мог оставить меня в покое. Он явно думал, что я – безмозглая баба, желающая развлечения ради получить научную степень (не думайте, что в этом есть какое-то противоречие: безмозглые люди вполне способны защитить диссертацию). Но, несмотря на это, он явно хотел быть рядом со мной, разговаривать со мной, сбивать меня с толку своим интеллектуальным блеском. Это не было мне в новинку: в университетах вечно говорят о «преследовании женщин», или «харассменте», или называют это как-нибудь по-другому, согласно моде. Но гораздо чаще тебя лапают и задирают юбку в интеллектуальном смысле, причем люди, которые это делают, не подозревают, что их действия хоть как-то связаны с сексом. Парлабейн был не таков: его интеллектуальное соблазнение было грандиознее масштабом и гораздо интереснее, чем у среднего сотрудника университета. Конечно, он мне не нравился, но играть с ним было весело – на этом уровне. Сексуальные восторги не всегда телесны, и хотя Парлабейн вряд ли соблазнил бы меня – даже в интеллектуальной плоскости, – ясно было, что этой продолжительной щекоткой он хотел в конце концов довести меня до умственного оргазма.

Конец ноября в Канаде может быть довольно романтичной порой. Голые деревья, морозный воздух, кружащийся ветер, зловещий свет, который иногда царит весь день, а около четырех пополудни тонет в стальной тьме. Все это навевает готичные настроения. В «Душке», столь готичном по архитектуре, поневоле впадаешь в северные фантазии. Иногда я ловила себя на мысли: уж не работаю ли я, будучи в таком расположении духа, на самого доктора Фауста, ибо Холлиер обладал Фаустовой неотступностью и во многом – его внешностью пытливого ученого. Но нет Фауста без Мефистофеля, и вот он – Парлабейн, такой же острый на язык, такой же забавный и иногда такой же страшный, как сам дьявол. Конечно, в пьесе Гёте дьявол носит элегантный костюм странствующего школяра. Парлабейн был внешне полной противоположностью, но по своей власти надо мной в любом разговоре, по своей способности при любых обстоятельствах убедить, что худшее – это лучшее, он, несомненно, годился в Мефистофели.

Я презираю женщин, которые ни разу в жизни не пожелали вступить в союз с дьяволом. Я не какая-нибудь деревенская дурочка вроде Гретхен, которую дьявол дал Фаусту в игрушки; я сама себе хозяйка, и, даже если получу то, чего желаю, и Холлиер объяснится мне в любви и предложит стать его женой или любовницей, я не собираюсь полностью в нем растворяться. Я знаю, это смелые слова, ибо лучших, чем я, женщин полностью поглотила любовь, но я надеюсь сохранить часть себя – пускай лишь как еще один дар возлюбленному. В любви я не хочу играть в старую игру – подчинение – и точно так же не терплю современной игры «может-да-может-нет-в-любом-случае-берегись»: дочь Тадеуша, наполовину цыганка, не опустится до подобного жалкого и тухлого жульничества. Парлабейн пытался соблазнить меня интеллектуально: повалить на спину, а потом оставить – растрепанной, задыхающейся; и все это – исключительно словами. Я решила посмотреть, не удастся ли мне сбить его с ног.

– Брат Джон, – сказала я как-то раз ноябрьским вечером, когда внешняя комната Холлиера начала погружаться в полумрак, – я налью вам чашку чаю и задам вопрос. Вы рассказывали мне о мире философского скептицизма и о Боге как единственной возможности бегства из мира, проклятого трагической двойственностью. Но я постоянно работаю с трудами людей, которые думали по-другому, и нахожу их весьма убедительными. Я имею в виду Корнелия Агриппу, Парацельса и моего милого Франсуа Рабле.

– Желчные лютеране, все до единого, – парировал он.

– Возможно, еретики, но не лютеране. Разве могли такие высокие души согласиться с человеком, считавшим общество тюрьмой, полной грешников, в которой следует поддерживать порядок силой? Видите, я и о Лютере кое-что знаю. Но не пытайтесь отвлечь меня на Лютера. Я хочу говорить о Рабле, а он сказал, что свободное человеческое существо ищет кодекс поведения в собственном чувстве чести…

– Минуточку, он не говорил «свободное человеческое существо». Он писал о мужчинах: «Men that are free, well born, well-bred, and conversant in honest companies».

– Нечего цитировать по-английски; я знаю этот текст и по-французски: «Gens libres, bien nes, bien instruits, conversant en compagnies honngtes», и хотела бы я посмотреть, как вы будете доказывать, что «gens» означает только мужчин[89]. Это значит «люди». Вы, как и многие, решили, что Рабле – женоненавистник, потому что читали только этот дурацкий перевод сэра Томаса Эркхарта…

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Алисия Виру живет в замке, от прежнего величия которого остались лишь воспоминания. Но мечтой ее бра...
Новый свет – край бесконечных полей тростника, солнца и кофе – манит исполнением желаний. И Летиция ...
Я была счастлива настолько, насколько может быть счастлива женщина, но у каждого счастья есть свой с...
Такое событие, как смерть ребенка, раскалывает мир, делит привычную жизнь на до и после, влияет не т...
Эмилия живёт в доме, где отчим регулярно избивает её мать. Она пытается разобраться в своей странной...
В этой книге автор нескольких бестселлеров Джейсон Хансон, бывший специальный агент ЦРУ, рассказывае...