Кошка на дороге Токарева Виктория
В тот день группа гуляла на всю катушку. Подвыпивший Гена Кокорев принялся ухаживать за мамой. Маме было смешно, но приятно: раз ухаживают дети, значит, есть перспектива на ровесников.
В тот день было много водки, много еды, много молодости и музыки. Киреев плясал вместе со всеми, топоча ногами. Артамоновой казалось: он что-то втаптывает в землю. Она смотрела на него пустым взором. После того как пропал ребенок – результат ее любви, – сама любовь как бы потеряла смысл.
Кончилось тем, что все пели на много голосов. Музыканты – люди меченые, не могут без музыки. Они – как земноводные: могут и на суше. Но в воде лучше.
Разошлись за полночь. Смех, музыка, ощущение беспричинного счастья – повисли на стенах. Этим можно было дышать.
И остался глиняный верблюд рядом с козлом. Козел большой. Верблюд маленький. Они стояли рядом десять лет. До следующей круглой даты.
Следующая круглая дата – тридцать. Главные, определяющие события в жизни происходят именно в этом промежутке: от двадцати до тридцати. Потом начинаются повторения.
Артамонова окончила музыкальное училище. Поступила в институт имени Гнесиных на дирижерско-хоровое отделение. После института стала вести хор во Дворце пионеров. В трудовой книжке значилось: хормейстер. Красивое слово. Дословно: мастер хора.
Артамонова любила детей плюс музыку и сумму этих слагаемых – поющих детей. Бежала на работу как на праздник. И дети обожали эту свою послешкольную жизнь. В хоре не было текучки.
Репертуар – классический и современный. И несколько песен – авторские. Главное – чистое звучание. Тренировала вторые голоса так, что терции резали воздух. В результате труда и терпения хор вышел на первое место в городе. Его записали на радио. Радио слушают все. Песню услышали. Ее включил в репертуар популярный певец, выдержанный внешне и внутренне в духе соцреализма. Артамонова называла его «поющая табуретка». От «табуретки» песня перешла к молодой ломаной певице. Она так надрывалась: «…не добычею, не наградою…» – будто песня была лично про нее.
Артамонова первый раз услышала «Павлиний крик» на пляже в Прибалтике. Рядом с ней сидел Люсин сын, Сержик, который пришел к тому времени из армии. Сержик крутил транзисторный приемник, из него выплеснулся «Павлиний крик». Артамонова так поразилась и еще что-то так… что не выдержала, поднялась с песка и пошла по пляжу. Потом побежала. Если бы осталась сидеть возле Сержика – взорвалась бы до смерти от распирающего грудь счастья. Надо было растрясти это счастье, не оставлять в себе в таких жизненно опасных количествах. Артамонова бежала, могла обежать все море, вплоть до Швеции, но все иссякает, и заряд счастья в том числе. Вечером ее бил озноб. Оказывается, счастье тоже выматывает. В эту ночь, перед тем как заснуть, подумала: «Спасибо, Киреев».
Кстати, о Кирееве. Он ушел с третьего курса института и где-то затерялся на жизненных дорогах. Говорили, что играет в ВИА (вокально-инструментальном ансамбле). Но ансамбль зажимали. Тогда все зажимали. Руководящие товарищи воровали и зажимали, не допускали свободомыслия, чтобы удобнее было воровать. Хочешь свободы мысли – пожалуйста. Но это не оплачивается. Платили только за верную службу.
Артамонова не знала, но могла догадаться: Руфина тяготилась нищетой, а Киреев чувствовал себя виноватым.
В этот же период – с двадцати до тридцати, ближе к тридцати, – Артамонова вышла замуж за Сержика. Это случилось сразу после Прибалтики. Когда Сержик надел ей в загсе кольцо, Артамонова почему-то подумала: «Доигрался». Это относилось не к Сержику, а к Кирееву. И стало чего-то жаль.
Сержик был порядочный и нудный, как все порядочные люди. Зато можно было быть уверенной за свой завтрашний день.
Такой любви, как к Кирееву, не было, но она и не хотела ТАКОЙ. От ТАКОЙ – хорошо умирать, а жить надо в спокойных жизнеспособных температурах.
За прошедшие десять лет Сержик вернулся из армии, окончил институт иностранных языков, стал синхронным переводчиком. Артамонова была его второй женой. До нее он успел жениться и развестись. Его предыдущая жена, в отличие от Артамоновой, была хорошенькая, похожая на всех артисток сразу. Но нервная. Когда ей что-то не нравилось в Сержике, она снимала с его лица очки и грохала о землю. Очки разбивались. Это было ужасно. Сержик тут же переставал хоть что-нибудь видеть. Но это не все. Главное то, что хорошие очки не достать, за границей они очень дороги, и Люся выворачивалась, как перчатка, чтобы ее мальчик носил фирменные очки. А она – оземь. Это уже хулиганство.
Сержик был милый, правда, много ел. У Артамоновой исчезла проблема: сказать – не сказать, спросить – не спросить… Она говорила и спрашивала, а чаще вообще не спрашивала, делала все по своему усмотрению. А Сержик только кивал и ел.
Артамонова догадалась. Любовь – власть. Всякая власть парализует. А отсутствие любви – свобода. Как хочешь, так и перемещаешься. Хорошо без любви.
Слуха у Сержика не было. Он синхронил на одной ноте, и это профессионально удобно, потому что переводчик – не артист. Он должен подкладывать текст, а не расцвечивать его интонациями.
Одно только мешало: Сержик в армии сломал передний зуб, а может, ему выбили – в армии и не такое бывает.
Зубы своего рода загородка, скрывающая от глаз то, что происходит на хоздворе. А здесь в загородке дырка и видна работа языка. Человек ест, разговаривает, язык переворачивает пищу, произносит буквы, он беспрестанно занят – мелькает туда-сюда.
Артамонова каждый день говорила Сержику: «Вставь зуб». Он каждый день отвечал: «Ладно».
Через триста шестьдесят дней, после трехсотшестидесятого «ладно», Артамонова сняла с его лица очки и грохнула их оземь. Сержик с ужасом понял, что все женщины одинаковы.
Они разошлись. Как там в стихах: «Была без радости любовь, разлука будет без печали».
Мама с Люсей тоже поругались. Вот это обидно, по-настоящему. Треснула и распалась большая дружба. В мире стало немножко меньше тепла. Так что и от Сержика произошел ущерб.
Песен при Сержике не писала. И вообще как будто не жила. Когда пыталась вспомнить этот период – нечего было вспомнить.
В тот, киреевский, период – от восемнадцати до двадцати – разговаривала как помешанная. Плакала кровавыми слезами. Переживала сильные чувства. Тогда она жила. А потом была.
Артамонова подозревала, что ее проводка перегорела под высоким напряжением. Она выключена навсегда.
Много работала, уставала и счастья не хотела. Зачем хотеть то, чего нет. А есть покой и воля. Вот этого сколько угодно.
Сорок лет – бабий век.
Но Артамонова, как осеннее яблоко, – только поспела к сорока. В ту пору она оказалась красивее, чем в двадцать. Была – тощая, стала – тонкая. Была – закомплексованная, пугливая, как собачонка на чужом дворе. Стала – спокойная, уверенная в своем ДЕЛЕ, своей незаменимости. Появилось то, что называется «чувство собственного достоинства». Существенная деталь к внешнему облику. В чем-то глубинном она не переменилась, осталась прежней, молодой. Чего-то выжидала. Награды за одиночество. Может быть, она выжидала, что просверкнет Киреев. Но сама инициативы не проявляла. И когда встречала общих знакомых – не расспрашивала… Скажут – она услышит.
Ничего определенного, существенного не было известно. Для ВИА Киреев был уже старый, сорок три. Нелепо видеть седеющего дядьку, орущего под гитару. Время сменилось, и эстрадные певцы поменяли манеру. Раньше тряслись и блеяли, а теперь четко выкрикивают каждую букву, как глухонемые, научившиеся говорить. Крутят губами так, что того и гляди губы соскочат с лица.
Вчера блеяли, сегодня выговаривают, завтра еще что-нибудь придумают, в яростной попытке обратить на себя внимание, развернуть к себе людей. А «Аве Мария» была, есть и будет.
Но Киреев… Куда он понес свое бунтарство? Руфина двигалась к пенсионному возрасту. Не родила. Упустила время. Жили в той же двухэтажной среднеисторической постройке, которая охранялась государством, но не ремонтировалась. Второй этаж отдали в аренду кооператорам, надеялись, что предприимчивые парни отреставрируют дом и проведут телефон. Руфина надеялась на кооператоров. На Киреева она уже не надеялась. Такие вот дела.
Мама Оля ушла на пенсию. Всю жизнь неслась на предельной скорости – и вдруг по тормозам. Движение кончилось, и сразу набежали вопросы: КУДА? ЗАЧЕМ? А известно – куда. В старость. Зачем? А низачем. Жизнь пожевала-пожевала и выплюнула. Оля привыкла быть необходимой, в этом состояло ее тщеславие и самоутверждение медсестры и матери. Ей нужно было еще одно беззащитное существо.
Артамонова постоянно возвращалась мыслями в ту роковую минуту, когда стояла перед хирургом и спрашивала: «Может, не надо?» Он сказал бы: «Конечно, не надо. Идите домой». И она бы ушла. И сейчас ее сыну было бы восемнадцать лет. Он, возможно, служил бы в армии, а она поехала на присягу, заискивала перед гарнизонным начальником и приглашала его на свой концерт.
Нерожденный сын присутствовал в ее жизни, как музыка через стену. Приглушенно, но слышно. И чем дальше продвигалась во времени, тем сильнее скучала. Пусто жить для себя одной. Хочется переливать в кого-то свои силы.
Артамонова пошла на Птичий рынок и купила попугая. Назвала его Пеструшка. Попугай – не человек. Птица. Но все же это лучше, чем ничего. Вернее, никого.
Во Дворце пионеров подружилась с Вахтангом. Он вел драматический кружок два раза в неделю. Их дни совпадали.
Вахтанг – настоящий артист из настоящего театра, но ему не давали играть то, что он хотел. Например, Вершинина. Режиссер говорил: «Но ведь Вершинин не грузин и не красавец». Режиссер произносил это слово с ударением на «е». Как будто стыдно иметь красивую внешность. А Чехов, между прочим, утверждал: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». А в современной драматургии так: если лицо и одежда в порядке – значит, сомнительный тип. Фарцовщик или сынок. Иначе откуда одежда у советского человека. А уж если душа и мысли на высоте – значит, полуголодный, обтрюханный неудачник. Странный человек, в нестираном свитере и в очочках.
Вахтанг своей невостребованностью мучился, не видел выхода. С любовью ему тоже не везло. Он был хоть и красавец, но без денег. Без жилья. Артамонова выслушивала о его невзгодах, подкармливала бутербродами и в результате полюбила за муки. А он ее – за состраданье к ним. Все как у Шекспира.
Они поженились.
Вахтанг перебрался в однокомнатную квартиру. Мама переместилась на кухню. Тесно, конечно. Но для того, чтобы сделать ребенка, много места не надо.
Ребенок тем не менее не получался. Артамонова пошла к врачу. Женщина-врач сказала: «Ребенка не будет, – и спросила: – А в первый раз был аборт?»
Артамонова ответила: «Один».
Врач сказала: «Иногда хватает и одного».
Вот чем кончился для нее визит Киреева. Что он тогда хотел? Кажется, «Детский альбом» Чайковского.
Верблюд стоял на прежнем месте и ухмылялся отвислыми глиняными губами.
Вахтанг раз в месяц звонил своей маме в Кутаиси и, прикрывая рукой трубку, говорил: «Не получилось». Мама была недовольна женитьбой сына. У Артамоновой, с маминой точки зрения, было слишком много НЕ. Не красива, не молода, не девушка. Дети не получаются. Какой в ней смысл вообще?
Все эти НЕ были справедливы. Но Артамонова привыкла к другому восприятию себя. Ей не нравилась интерпретация ее образа, созданная свекровью. Хотелось от свекрови освободиться. Выключить ее из круга общения. Но свекровь шла в комплекте с Вахтангом. Либо обоих принимать, либо обоих выключать. А так, чтобы мамашку задвинуть, как пыльный тапок, а Вахтанга оставить – было нереально.
Оставаться без Вахтанга не хотелось. Он был такой красивый, такой накачанный мышцами, как Медный всадник. Так хорошо было засыпать и просыпаться под его тяжелой, как плита, рукой.
Ночи были талантливы и разнообразны. А дни – одинаковы и неинтересны. В театр пришел новый режиссер, ставили Астафьева. Режиссер сказал Вахтангу: «Ну какой из тебя русский мужик?» Вахтанг стал подумывать: не переехать ли в Кутаиси, играть грузинскую классику. Но там бы ему непременно сказали: «Вахтанг, какой из тебя грузин? Отец русский, жена русская, учился в Москве». Артамонова понимала: дело не в национальном коде. Дело в том, что Вахтанг – полуталантлив. Он не бездарен. Все понимает, но не может мощно выразить. Как собака, которая понимает человеческую речь, но сама не разговаривает. Вахтанг не осознавал своей недоталантливости. Очень редкий характер может сказать себе жесткую, жестокую правду, типа: «Я бездарен». Или: «Я – трус». Человеку свойственно чувствовать себя правым. Ибо кто не прав, тот не живет. Вахтанг был набит комплексами, амбициями – всем тем, что заменяет человеку дело. И все свои неудачи перекладывал на людей, на обстоятельства, на всеобщую несправедливость. Артамонова понимала: ему надо менять профессию. Например, на Западе он мог бы быть платным любовником при дорогих отелях. Но разве такое скажешь мужчине?
Детей не получилось, но Вахтанг вполне заменял сына. Ему надо было варить, стирать, утешать, давать карманные деньги. Но все же он не был сыном. И ночь не заменяла день. День главнее.
У Артамоновой в грудной клетке зрел, взрастал знак вопроса, большое такое недоумение: ЗАЧЕМ?
Кончилось все в один прекрасный день и, как казалось Вахтангу, на пустом месте. Он в очередной раз закрыл рукой трубку и сказал: «Не получилось».
Артамонова забрала у него трубку и что-то такое в нее сказала. Кажется, она сообщила какой-то адрес или направление. Куда-то мама должна была пойти. Мама ничего не поняла, а Вахтанг понял. И поскольку они существовали в комплекте, то Вахтанг вынужден был отправиться вместе с мамой.
Личная жизнь не сложилась. Но зато хор процветал, набирал силы. Съездили в Болгарию, в Китай и в США.
В Софии стены домов были обклеены поминальными листками. На одном из них Артамонова прочитала: «Страшната тишина».
В Китае обилие велосипедов. А в Америке – вообще все другое, поскольку оборотная сторона планеты. И воздух не тот, и хор иначе резонирует. Артамонова почти физически ощущала эту «иначесть».
Работали много, иногда по два концерта в день. В свободное время бродила по магазинам. Для нее Америка – одна большая комиссионка. Не больше. И не меньше.
Вечером вытягивала из хора все, что могла. Ее руки – как дистанционное управление – могли послать любой заряд и вытянуть из хора всю душу, все дыхание. Аплодировали стоя.
Пятьдесят лет – первый юбилей.
Страна дала орден за вклад в культуру и звание «Заслуженный работник». Орден вручали в Кремле.
Перед Артамоновой шел получать награду коротенький старик. Его награждали за вклад в профсоюзное движение и в связи с каким-то «-летием». Скорее всего это был четвертый юбилей. Старик нажал громкую педаль и закричал, забился, как в падучей, благодаря за самый счастливый миг в его жизни, обещал, что он и дальше… все оставшиеся силы… Лысина старика стала розовая, Артамонова заволновалась: профсоюзного деятеля может хватить удар.
Высокий чин, вручающий ордена, вежливо пережидал. Он, видимо, привык к таким припадкам. Его глаза были затянуты пленкой, как у спящей птицы. Этой пленкой высокий чин отгораживался от действительности. Невозможно же каждый раз сопереживать чужой радости. Никакого здоровья не хватит!
Старик откричал и без сил вернулся на место. Забросил в рот таблетку валидола.
Следующей была Артамонова.
Вручая орден в красной коробочке, высокий чин посоветовал продолжать в том же духе. И в этом году, как в прошлом. Может быть, он решил, что, получив орден, Артамонова потеряет интерес к делу. Орден – цель. А если цель достигнута – зачем уродоваться дальше.
Артамонова удивилась и переспросила: «Что?»
Высокий чин не понял, к чему относится «что», и они какое-то время смотрели друг на друга с нормальным человеческим выражением. Без пленки. Артамонова увидела, что он простой мужик с хохляцкой хитроваткой в глубине глаз, с розовым лицом хорошо питающегося человека. А он тоже что-то такое увидел и, когда сели фотографироваться, сказал: «Нравишься ты мне», – и положил руку на ее колено.
Фотограф приготовился. Артамонова сняла руку, шепнула: «Компрометирующий документ». Он шепнул в ответ: «Сейчас перестройка. Все можно».
У нее мелькнула идея попросить жилье. Попросить – не попросить… Не решилась. Так и осталась в однокомнатной квартире.
Песни Артамоновой пели в ресторанах и с эстрады. Сберегательная книжка стала походить на колодец в болотистой местности. Только вычерпаешь – опять подтекает. Хорошо. Деньги – это свобода. Свобода от нашей пищевой и легкой промышленности. Можно питаться с базара. Одеваться за границами. Передвигаться на машине. В один прекрасный день пришла к выводу: она находится в браке со своим ДЕЛОМ. И лучшего мужа ей не надо. Дело ее кормит, одевает, развлекает, возит в путешествия, дает друзей, положение в обществе. Какой современный мужчина способен дать столько?
Артамонова ездила по проезжей части, а по тротуарам колоннами и косяками шли двухсотрублевые мужчины, у которых сто рублей уходит на водку. Шли вялые, бесслухие Сержики, невостребованные Вахтанги, у которых и лицо, и одежда, и мысли – а никому не надо. А она – мимо. Мимо и НАД. Хорошо.
Приезжала Усманова. У нее болен сын, нужна была лучшая клиника. Правильнее сказать – не болел, а родился с дефектом: незаращение жаберных щелей. Мальчик был умный, нормальный, но немножко земноводный. За ушами – свищи. Надо было зашивать. Эти жабры застили Усмановой небо, и землю, и весь белый свет. У нее был затравленный маниакальный взгляд сумасшедшего человека.
В такие минуты Артамонова была рада, что у нее не ребенок, а птица.
Пеструшка рос веселым и смышленым. Он обожал Артамонову, и когда она приходила с работы домой, то пикировал на нее сверху, как камикадзе – японский летчик-смертник. Шел на таран и приземлялся в волосы или на плечо. Он умел говорить несколько бытовых фраз, типа: «Пеструшка хочет пить». Разговаривал утробным роботным голосом, как чревовещатель. Однажды Артамонова решила усложнить задачу: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы». Фраза была длинной и сложной для птичьего ума. Пеструшка нервничал, злился и, сидя у Артамоновой на плече, рвал ей волосы. Мама возмущалась и кричала, что Пеструшка сломается, как ЭВМ при перегрузке, что Артамонова сорвет у него психику. Артамонова отступилась. Перестала настаивать на Пушкине. Но однажды вечером Пеструшка явственно произнес: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы».
Всего можно добиться, если захотеть. Артамонова постоянно чего-то добивалась, но не для себя. Для других. Она не умела сказать «нет» и постоянно была обвешана чужими поручениями. Считалось, что статус «заслуженного работника» дает ей дополнительные преимущества. Артамонова пробивала: то телефон, то кладбище, то песню на радио.
Добрые дела имеют особенность: можно десять раз сделать для человека. Один раз не сделаешь – и ты враг. Но у Артамоновой врагов не было. Ее любили. Было за что пожалеть (одинока). Было чем восхититься (добра, талантлива). Сострадание гасило зависть, и Артамонова получала от людей чистое, очищенное чувство, как водка после тройной перегонки. Множественная доброжелательность заменяла ей одну большую любовь. Этим дышала. Артамонова плохо чувствовала себя за границами, потому что в воздухе не было электричества ее друзей. А здесь, в однокомнатной квартире, было все: покой и воля, дела и деньги, друзья и мама. И Пеструшка, в конце концов.
Но однажды случилось несчастье. Во вторник. Она помнит, именно во вторник, вечером. Артамонова вышла из комнаты в кухню. Пеструшка, как камикадзе, устремился следом. Артамонова не видела и, выходя, закрыла за собой дверь. Пеструшка на полной скорости врезался в дверь маленькой головой.
Его хоронили во дворе поздно вечером, когда никто не мог их увидеть. Положили в коробку из-под туфель и закопали.
Вернулись домой. В квартире стояла «страшната тишина».
Артамонова заплакала по Пеструшке, которого убила. По сыну Киреева, по всей своей незадавшейся жизни. И ей казалось, что из глаз шла кровь.
А мама ходила рядом и говорила:
– Наверное, если бы я умерла, ты бы не так плакала.
Если верить теории относительности, то во второй половине жизни, так же как и во второй половине отпуска, – дни проходят скорее.
Раз в неделю Артамонова производила в доме влажную уборку. Каждая пылинка – это секунда, выраженная в материи. Частичка праха. И когда стирала пыль, ей казалось – она стирает собственное время.
Говорят, что песок – развеянный камень. Каждая песчинка – время. Значит, пустыня – это тысячелетия. Чего только не придет в голову, когда голова свободна от нот.
В Москве гастролировал знаменитый органист. Артамоновой досталось место за колонной. Ничего не видно, только слышно.
Она закрыла глаза. Слушала. Музыка гудела в ней, вытесняя земное. По сути, хор – тот же орган, только из живых голосов. Звуки восходят к куполу и выше, к Богу. Еще немножко, и будет понятно: зачем плачем, стенаем, рождаем полурыб, убиваем детей и птиц. Зачем надеемся так жадно?
Артамонова возвращалась на метро. Шла по эскалатору вниз, задумавшись, и почти не удивилась, когда увидела перед собой Киреева. Лестница несла их вниз до тех пор, пока не выбросила на ровную твердь. Надо было о чем-то говорить.
– Ну-ка покажись! – бодрым голосом проговорила Артамонова.
Киреев испуганно поджал располневший живот. Хотел казаться более бравым.
Он был похож на себя прежнего, но другой. Как старший брат, приехавший из провинции. Родовые черты сохранились, но все же это другой человек, с иным образом жизни.
Артамонова знала: последний год Киреев играл в ресторане и, поговаривали, – ходил по столикам. Вот куда он положил свое бунтарство. На дно рюмки.
Они стояли и смотрели друг на друга.
– Как живешь? – спросила Артамонова.
– Нормально.
Кепка сидела на нем низко, не тормозилась волосами. Жалкая улыбка раздвинула губы, была видна бледная, бескровная линия нижней десны.
«Господи, – ужаснулась Артамонова. – Неужели из-за этого огрызка испорчена жизнь?»
– Тебе куда? – спросил он.
– Направо, – сказала Артамонова.
– А мне налево.
Ну это как обычно. Им всегда было не по дороге.
Артамоновой вдруг захотелось сказать: «А знаешь, у нас мог быть ребенок». Но промолчала. Какой смысл говорить о том, чего нельзя поправить.
Они постояли минутку. На их головы опустилось шестьдесят пылинок.
– Ну пока, – попрощалась Артамонова. Чего стоять, пылиться.
– Пока, – согласился Киреев.
Подошел поезд. Артамонова заторопилась, как будто это был последний поезд в ее жизни.
Киреев остался на платформе. Его толкали, он не замечал. Стоял, провалившись в себя.
Артамонова видела его какое-то время, потом поезд вошел в тоннель. Вагон слегка качало, и в ней качалась пустота.
И вдруг, как озноб, продрала догадка: своими «сказать – не сказать», «спросить – не спросить» она испортила ему жизнь. Родила бы, не советуясь, сыну было бы под тридцать. Они вместе возвращались бы с концерта. Она сказала бы Кирееву: «Познакомься, это твой сын». И Киреев увидел бы себя, молодого и нахального, с прямой спиной, с крепким рукопожатием. Как в зеркало, заглянул бы в керамические глаза, и его жизнь обрела бы смысл и надежду. А так что? Стоит на платформе, как отбракованный помидор. Как тридцать лет назад, когда его не приняли в музыкальное училище. Артамоновой стало горько за его пропавший талант. И так же, как тогда, захотелось поехать в трапезную, вызвать его и сказать: «Ты самый талантливый изо всех нас. И еще не все потеряно». Киреев стоял перед глазами в низкой кепочке. Жизнь повозила его, но это он. Те же глаза, как у козла рога, та же манера проваливаться, не пускать в себя. Люди стареют, но не меняются. И она – та же. И так же воет собака на рельсах. Между ними гора пыли и песка, а ничего не изменилось.
– Следующая станция «Белорусская», – объявил хорошо поставленный женский голос.
Артамонова подняла голову, подумала: «Странно, я ведь села на «Белорусской». Значит, поезд сделал полный круг. Пришел в ту же точку».
Она двигалась по кольцу.
Киреев стоял на прежнем месте. Артамонова увидела его, когда дверцы вагона уже ехали навстречу друг другу. Артамонова не дала дверям себя защемить, выскочила в последнюю секунду. Спросила, подходя:
– Ты что здесь делаешь?
– Тебя жду, – просто сказал Киреев.
– Зачем?
– А я тебя всю жизнь жду.
Артамонова молчала.
– Ты похудела, – заметил он.
– А ты растолстел. Так что общий вес остался тот же самый.
Киреев улыбнулся, показав бледную десну.
Дом генерала Куропаткина
Когда садились за стол, прибежала кривая Дуся.
– Ну я не могу! – Дуся всплеснула руками и остановилась на пороге в ожидании.
– Опять дерется? – буднично спросила мать. Она жила в деревне с весны и знала все проблемы своих соседей.
Своей семьи у Дуси не было, она воспитывала племянника Кольку. Колька превыше всего в жизни любил водку, и, когда Дуся отказывала ему в деньгах, он стучал по ней кулаками – не сильно, но настойчиво, выколачивая таким образом нужную сумму.
– Я его, поганца, семимесячного с самой Плоскоши пешком в тряпках несла! – вспомнила Дуся, и ей стало обидно за свою сегодняшнюю участь. – Катя, вы грамотная, может, он вас послушается…
Катя приехала в деревню неделю назад со своей десятилетней дочерью Никой. Ника была очень похожа на Катю, а Катя, в свою очередь, как две капли воды походила на свою мать. Так что за столом сидели три представителя одного рода и вида, отстоящие друг от друга во времени на двадцать лет.
– Поди сходи! – разрешила мать Кате. – Это же форменное безобразие.
Дуся ждала со страдальческим лицом. Один глаз у нее был вставной. Протез прислали из города, он оказался велик, и глаз был растаращенный, стеклянно-бессмысленный. На него налипли мелкие травинки. Эти травинки еще больше подчеркивали ненастоящесть глаза.
Катя вышла из-за стола и пошла за Дусей по деревне.
Деревня Яновищи была маленькая, заброшенная, на десять дворов. Старики умирали. Молодые уходили в большие города. Здесь не было дорог, и значит, не было промышленной перспективы. Одна только красота. Но зато какая красота! Какой покой! Лес не вырубался и подвинулся к самым избам. Воздух был напоен смолами деревьев. Раскаленная земляника – прямо вдоль дороги. Дерево домов старое, серое, с каким-то благородным платиновым налетом. Когда Катя приехала сюда две недели назад и впервые увидела все это – захотелось просто поднять лицо к небу и застыть. И не двигаться.
Дусина изба была третьей от конца.
Колька – семнадцатилетний человек – сидел на диване, кинув руки между колен, разочарованный, как Лермонтов. Он был худ, нежен лицом, и, глядя на него, никогда в жизни нельзя было подумать, что он пьет или дерется.
– Коля, это правда? – нерешительно спросила Катя.
Колька промолчал.
– Дуся говорит, что ты ее обижаешь. – Катя как бы извинялась голосом за то, что вмешивается не в свои дела. – Так вот, я тебя очень прошу, чтобы это было в первый и в последний раз.
– Ня буду, тетя Катя! – вдруг громко выкрикнул Колька, как солдат на перекличке.
Кате не понравилось, что он сказал «тетя». Ей было тридцать лет, но по сегодняшним временам запоздалого инфантилизма тридцать – это самое начало жизни, как прежде – восемнадцать. Хотелось сказать: «Какая я тебе тетя? Дурак». Но она сказала:
– Смотри, Коля, если я еще раз услышу…
– Ня буду, тетя Катя! – снова вскрикнул Колька так, будто его кольнули острым предметом.
Катя заметила, что он уже успел где-то выпить с утра. Подумала: «Да ну его…» – и вышла во двор.
Дуся стояла возле крыльца, и даже в стеклянном глазу ее читалась надежда.
– Все, Дуся. Он больше не будет драться. Он обещал, – заверила Катя.
Дуся кивнула и пошла в избу, но почти тотчас выскочила обратно с проворством подростка.
– Ну вот… – Она удивленно всплеснула руками. – Опять…
Кольке нужна была не справедливость, которую искала Дуся, а деньги на водку. К тому же он разозлился на тетку, которая вынесла сор из избы и опозорила его, Кольку, в глазах городских, или, как их тут звали – дачников.
Дуся вспомнила те сорок километров, которые она несла в тряпках новорожденного Кольку, и лицо ее скрючилось в плаче.
Катя вздохнула и снова пошла в избу.
Колька сидел в прежней позе, с прежним выражением лица, и снова невозможно было представить, что он совершает аморальные и антиобщественные поступки. Катя даже подумала: может, Дуся что-то путает? Но все же сказала:
– Коля, да что же это такое?
– Ня буду, тетя Катя! – вскрикнул он и тут же замолчал, как казалось, только для того, чтобы переждать немножко и снова заорать эти же слова.
Кате стало скучно. Она попрощалась с Дусей и ушла домой.
Мать и Ника сидели на кухне за столом и ели деревенский творог с земляничным вареньем.
Мать поглощала творог с хлебом, чтобы загрузить в себя побольше топлива и подольше не проголодаться.
Ника сидела над тарелкой, смотрела перед собой большими остановившимися глазами, как бы со страхом вглядываясь в свою предстоящую жизнь.
– Не замирай! – велела ей бабка.
Катя села к столу. Она стала есть творог, отгребая варенье в сторону, потому что избегала мучного и сладкого. Всеобщая повальная эпидемия похудания коснулась и ее.
– У тебя уже ноги стали как у паука, – заметила мать. – И цвет лица синий, как застиранная тряпка.
– Мама, мне тридцать лет. Дай мне жить, как я хочу, – попросила Катя.
– Вот уедешь к себе в Москву и живи там, как хочешь. Чтобы мои глаза не видели.
Мать специально купила в деревне дом, вложила десять своих пенсий, чтобы ее дочка и внучка могли пастись на свежем воздухе. А Катя, как назло, приезжала, и ничего не ела, и даже ложкой орудовала лениво и свысока. В такие минуты матери хотелось забрать у нее ложку и дать по лбу, и она елe сдерживалась, чтобы не сделать этого.
Катя жила отдельно от матери, в другом городе. В разлуке душа набиралась сиротства. Катя с трудом дожидалась отпуска, чтобы увидеть мать, положить голову ей на плечо. Но о каком плече шла речь… Мать сидела, как граната с выдернутым кольцом – каждую секунду мог грянуть взрыв.
– Я вчера видела Надьку Юшкову, – сказала Катя, чтобы предотвратить взрыв. – Она выше Ники на целую голову.
– Потому что у Надьки отец высокий, – объяснила мать. – Не такой замухрышка.
Определение «замухрышка» относилось к Никиному отцу. Катиному мужу.
Ника низко склонилась над тарелкой, будто что-то в ней высматривая, и в земляничное варенье упали две слезы.
– Ну зачем ты говоришь такие вещи при ребенке! – расстроилась Катя. – Ты же знаешь, как она любит отца.
Ника зарыдала во весь голос.
– А что я такого сказала? – смутилась мать. – Я только сказала, что Славик немножко ниже ростом, чем Надькин папа. И больше ничего.
Катя молчала, склонив голову. Мать посмотрела на ее макушку и сказала:
– Раз ребенок так любит отца, то нечего и разводиться.
– Но ты же знаешь, почему я развожусь.
– Знаю. Потому что ты непутевая.
Катя резко отодвинула табуретку и вышла из избы. Остановилась на крыльце. Ей захотелось забрать Нику и уехать сейчас же, сию секунду.
За забором росла высокая трава с радостно-желтыми лакированными цветочками куриной слепоты. И сразу начиналось озеро с камышовым островом посредине. По озеру на лодке, сделанной из двух выдолбленных стволов, скрепленных железной скобкой, плыл председатель колхоза с романтической фамилией Дубровский. Председатель был молодой, высокий, похожий на эстонца, в грубошерстном свитере и высоких резиновых сапогах. Кате казалось, что он смотрит в сторону их дома, и она не видела, но представляла себе его обтянутые молодостью щеки и прямые голубые глаза.
Катя не хотела плакать, но уже плакала от жалости к себе. Подошла Ника и оплела ее руками.
– Давай уедем, мамочка…
Мать собирала на кухне посуду. Она не понимала, в чем ее вина. Она купила дом на краю света, приезжает сюда, едва сойдет снег, чтобы все побелить и посадить. Она вкладывает все свои деньги и все свое здоровье только для них, потому что ей самой ничего не надо. Она сама могла бы поехать на лето в Сочи и загорать там на морском берегу. Либо отправиться в санаторий и поправить свое здоровье, вместо того чтобы тратить последние силы.
– Вот умру, – пообещала мать, – будете знать!
– Ну и умирай, – сказала Ника. – Вечно всем настроение портишь!
То, что мать портит настроение, было частной правдой, но мать поняла заявление внучки как общую и единственную правду: она всем мешает жить, все только и ждут ее смерти. А раз так – не надо заставлять ждать. Она сегодня же, сию минуту уедет отсюда в Ленинград и будет жить у своей одинокой подруги Тоси, с которой они вместе справляли молодость в послевоенные годы. Молодость была жалкая, безмужняя, но сейчас, издалека, брезжила как счастливейшие времена.
Мать выскочила во двор и стала стаскивать с бельевой веревки свои штаны необъятных размеров с ослабшей резинкой, которые Ника называла «парашюты»… Мать стаскивала «парашюты», чтобы сложить их вместе с халатом и тапками. Больше она отсюда ничего не возьмет.
В это время растворилась калитка и во двор вошел парень с каким-то плакатом под мышкой, свернутым в трубку. За калиткой на дороге остался стоять его мотоцикл.
– Здрасте! – громко и весело сказал парень. – Подпишите Стокгольмское воззвание!
Все прекратили свои предыдущие действа и переключили внимание на парня. Он был молод, лет двадцати шести, с хорошим лицом и замечательным выражением. Он глядел на человека и как бы говорил: «Посмотрите, что есть хорошего во мне. А я посмотрю, что есть хорошего в вас. И сколько бы ни продолжалось это знакомство, нам будет очень хорошо вместе».
– А вы кто? – спросила мать.
– Я инструктор райкома комсомола Витя Павлов. – Он протянул свою крупную ладонь, и все с удовольствием ее пожали.
Витя развернул Стокгольмское воззвание и разложил его на столе, который стоял посреди двора. Под воззванием уже стояло несметное количество фамилий – не меньше пятисот.
– Это вы ездите по всем деревням? – спросила Катя.
– Ну да…
– А нельзя сесть и самому за всех подписать?
– Нельзя.
– Почему?
– Проверяют.
– А что это за воззвание? – спросила мать.
– За мир, – объяснил Витя. – Чтобы войны не было.