Кошка на дороге Токарева Виктория
Он протянул матери шариковую ручку.
Мать подписалась, тесно ставя буквы, экономя место на бумаге. Она экономила всегда и во всем.
– А можно, и я подпишу? – спросила Ника.
– Можно, – разрешил Витя. – Ты ведь тоже хочешь мира.
Ника, высунув язык, вывела свою фамилию.
– А где этот Стокгольм? – спросила мать.
– В Швейцарии… Или в Швеции, – ответил Витя.
– А это не одно и то же?
– По-моему, нет.
– Ну подпишут, а потом куда?
– В ООН.
– Надо же… – поразилась мать. – С ума сойти… Где ООН, а где Яновищи…
Подписи были собраны. Витя Павлов сел на лавку возле стола и задумался. Он смотрел куда-то в землю, вернее, сквозь землю. Мысли его были далеко.
– Хотите чаю? – спросила Катя.
Мать поджала губы. Ей не жаль было угостить человека, но в деревне – все проблема: и вода, которую надо тащить из колодца, и сыр, за которым надо ходить в соседнюю деревню, и в конце концов керосинка, которая так долго и смрадно кипятит чай.
– Не хочу, – отказался Витя, не поднимая головы, продолжая глядеть в глубину своей души.
– У вас неприятности? – осторожно спросила Катя.
– Завтра тестя будут судить. Выездной суд, – поделился Витя.
– А что он сделал?
– Он соседку стукнул.
– И она пожаловалась?
– Да нет… Померла…
– А почему? – поразилась Катя.
– А потому, что у нее было сотрясение мозга. Ей нельзя было вставать с кровати. А она встала и пошла. Зачем пошла? – Витя поднял перед собой палец и обвел всех взглядом, как бы приглашая делить свою правоту и виноватость соседки.
– Это как же он ее стукнул… – покачала головой мать. – За что?
– А чтоб не колдовала, – с раздражением сказал Витя. Видимо, он был сильно раздосадован соседкой, которая взяла и померла и наделала столько неприятностей в его доме. – Мой тесть лесником был. В сторожке жил. Она пришла к нему в сторожку. Наколдовала, насыпала чего-то. Сторожка и сгорела. Ну он ей на первый раз ничего не сказал. Построил дом в Шешурине. Хороший дом. А она пришла и опять наколдовала. Ну он ей и дал…
– А дом сгорел? – спросила Катя.
– Не. Почему сгорел? – удивился Витя.
– Так как же он узнал, что она наколдовала?
– А как же… – оживился Витя. – Тесть на покос поехал. Потом вернулся домой. Входит, вот так, как у вас, – ворота. А она из его дома выходит. В дому у него была. А что там она делала, когда его не было? Что? – Витя обвел всех глазами, как бы спрашивая: что делала соседка в отсутствие тестя? Никто на этот вопрос ответить не мог. – Колдовала! – с удовольствием заключил Витя. Помолчал. Добавил: – Теперь ему много дадут.
– А нельзя судье сунуть? – спросила мать.
– Нельзя… – Витя покачал головой. – Я уже к нему ездил. Они решили сделать показательный процесс. Чтобы другим урок.
Все замолчали, сочувствуя Вите. Понимали, что его аргументы против соседки будут неубедительны для правосудия. Тесть получит на полную катушку, у Витиной жены будет глубокое горе, и это, конечно же, отразится и на самом Вите, который абсолютно ни в чем не виноват.
– Ну ладно! – Он встал и аккуратно свернул Стокгольмское воззвание. – У меня еще четыре деревни!
– А можно, и я с вами? – вдруг спросила Катя.
– Зачем? – удивилась мать.
– А мне интересно.
Катя жила здесь уже вторую неделю и устала от отсутствия впечатлений. Ей хотелось посмотреть окрестные деревни.
– А чего? Поехали! – оживился Витя. – Только сапоги резиновые надо надеть.
Катя юркнула в избу, быстро надела джинсы и резиновые сапоги. Джинсы она завернула по колено, по последней моде, которая называется «диверсантка». Джинсы были заграничные, перекупленные втридорога. Мать относилась к ним не объективно, как они того заслуживали, а по количеству затраченных рублей. И когда Катя появилась на крыльце, матери стало жаль, что она готова трепать такую дорогую вещь по захолустным дорогам, да еще с таким малоинтеллигентным Витей.
Она смерила Катю глазами, как бы говоря: «Ну вот, я же говорила, что ты непутевая…»
Витя Павлов осторожно перегнул воззвание и приспособил его перед собой на мотоцикле.
Катя села на заднее сиденье и обхватила Витю поперек живота. Он выжал педаль. Мотоцикл взревел и сорвался с места.
Мать и Ника стояли с опущенными руками, смотрели вслед с таким сиротливым, растерянным видом, будто она бросает их, отрекшись от родства, и уезжает навсегда.
Кате на секунду стало жарко глазам от любви к ним и от чувства виноватости, дескать, вот она живет, а они – прозябают. Но она задавила в себе это чувство, потому что ветер бил в лицо, жизнь рвала вперед и надо было прятать лицо, чтобы по нему не хлестали ветки.
А вдоль дороги росла земляника – так, будто кто-то до Вити проехал здесь на мотоцикле, волоча за собой кисть, щедро обмазанную красной краской.
Деревня называлась Сережино. Мотоцикл подъехал и остановился возле фермы.
Катя никогда прежде не бывала на ферме и вошла в нее с некоторой оторопью, как в театр.
Здесь оказалось гораздо чище, чем она себе представляла. По сторонам в стойлах стояли коровы и жевали с сомкнутыми челюстями. Изо всего разнообразия флоры и фауны Катя больше всего на свете любила цветущие яблони и коров. Их доброта, покорность, большеглазость, полное отсутствие движения мысли – все это создавало ощущение покоя и надежности, которого так не хватало в людях.
Доярок было две – Лида и Фрося. Увидев, что Катя появилась в сопровождении инструктора райкома, они решили, что Катя – тоже районное начальство. Они бросили доить, подскочили к Кате и сразу закричали, громко и напористо. В их интонациях были перемешаны гнев, обида и жажда справедливости.
Причина гнева состояла в том, что вчера они надоили семьдесят ведер, а машина не пришла за молоком и все молоко прокисло. И с кого теперь будут вычитать эти деньги: с них, доярок, с шофера, который черт его знает где задержался, или с председателя колхоза, который, возможно, не дал машину шоферу.
– А у вас доильные аппараты есть? – спросила Катя.
– Есть, – ответила Фрося. – Но коровушки их не любят.
Она так и сказала: «коровушки». Катя оглянулась на коровушек. Не переставая жевать, они подняли на нее томный взор, как бы подтвердили: «Нет, не любим», – и медленно сморгнули прямыми ресницами. Катя с сочувствием смотрела на женщин. Лиза была активная, краснолицая, хорошей комплекции, и чувствовалось, что семьдесят ведер если и не идут ей на пользу, то во всяком случае – не во вред. «Наверное, потому, что она пьет парное молоко», – подумала Катя. Тем не менее тот факт, что машина не пришла, было сущее безобразие. Катя повернулась и строго посмотрела на Витю Павлова, будто и в самом деле была его начальством.
– Подпишите Стокгольмское воззвание! – бодро сказал Витя и развернул свой лист.
Доярки с удивлением посмотрели на нарядный лист. Лиза спросила:
– А что это такое?
– Чтобы войны не было, – объяснил Витя.
– А-а… Это давай!
Лиза вытерла руки марлечкой. Взяла у Вити шариковую ручку и, посерьезнев лицом, поставила свою подпись и, склонив голову, посмотрела, как она выглядит в общем ряду.
Фрося тоже подошла и расписалась – приобщилась к общему делу.
– А что, весь район подписывает? – догадалась Лиза, глядя на разнообразное обилие подписей.
– Вся планета, – сказал Витя.
– Надо же… А потом куда?
– В Белый дом.
После такого важного и торжественного акта уже не хотелось требовать что-то для себя, а хотелось отойти душой и делать добро.
– А хотите, мы вам быка покажем? – предложила Фрося.
Бык стоял в отдельном закутке, прикованный к стене толстой цепью. В его носу было продето кольцо.
Это был не зверь, а какой-то адов сгусток, с широкой головищей, от которой сразу без шеи мощно начиналось и дальше шло на конус его тело. Катя поразилась, насколько отличается бык от коровы.
Бык забеспокоился и покосился на Катю. В его громадном покрасневшем глазу черным пламенем полыхала ненависть.
– Он чужих не любит… Бубнит… – сказала Лиза.
– А вы его с цепи спускаете? – спросила Катя.
– Не. Он озорной. В прошлом месяце за Васькой-шофером погнался, в баню его загнал… А как кровь достал, так и вовсе…
– Кто кровь достал? – не поняла Катя.
– Бык.
– Откуда?
– А из Васьки…
Катя поторопилась выйти из коровника. Ненависть быка распространялась на несколько метров вокруг, и было неприятно стоять в этом облаке ненависти.
Витя вышел следом.
– Вы меня тут подождите, – попросил он. – Я щас избы обойду и за вами приеду.
Катя отошла от коровника, села на свежесрезанные бревна и стала ждать.
Деревня Сережино чем-то была похожа на Яновищи и чем-то от нее отличалась. Как и люди. Один человек чем-то похож на другого: голова, руки, ноги, – и вместе с тем это совершенно другой человек.
Здесь не было озера, но деревня стояла высоко, и было такое раздолье глазу, такое разнообразие зеленых красок, от нежно-салатного до темно-зеленого, почти черного, что хоть бери и рисуй.
Подошла Лиза, села возле Кати.
– Хотите парного молока? – предложила она.
– Я его не люблю, – отозвалась Катя. Она не переносила его нутряной тепловатости.
Помолчали. Но молчание у них было какое-то общее.
– Скажите… – Катя замолчала, обдумывая, как бы лучше оформить вопрос. – Вот у меня в городе есть подруга…
– Ну?
– Так вот, эта подруга разводится со своим мужем.
– Ну?.. – Лиза ждала продолжения.
– Ну и у нее не будет мужа, – прямо сказала Катя, с надеждой глядя в Лизино лицо. Ей казалось, что эта крестьянка должна знать какую-то истинную истину, народную мудрость, которую не дано знать Кате.
– И все? – спросила Лиза.
– Вот как вы на это смотрите: женщина, еще молодая, и без мужа.
Лиза подумала и сказала:
– Так ведь в городе покоса нету.
Она считала, раз в городе не держат скот, значит, для него не надо заготовлять корма. Можно прекрасно обойтись и без мужа.
– А ребенок… без отца? – спросила Катя.
– А ребенок есть?
– Есть.
– Ну а чего еще?
Никакой особой истины Лиза не явила, то есть ее истина Кате не подходила.
– А как вы думаете… Вот если муж к другой ходит?
– Ну и что с им случится?
– Ну как… Все-таки…
– Ровным счотом – ничего!
Букву «ч» она произнесла жестко. Дальше шло круглое, несмягченное «о». И от этого «ровным счотом» – выглядело убедительно и категорично.
«А действительно, – подумала Катя, – что с им случится…» Ей хотелось не думать. Было легче так думать, не так больно душе.
По деревне, громко ругаясь, прошли два мужика. Один кричал визгливо и часто, как женщина, другой – пореже и пониже тоном.
Катя прислушалась.
Начала ссоры она не застала, и причина ее оставалась неизвестной. Сейчас они углубились в прошлые обиды: один упрекал другого, что тот не ходил на войну. Визгливый кричал, что врачам и властям было лучше знать, воевать ему или нет. Мужики скрылись за фермой, и слов стало не разобрать. Только интонации.
– Это Федька, – сказала Лиза, и было непонятно: который Федька – тот, что обвинял, или тот, что оправдывался.
– А здесь стояли немцы? – спросила Катя.
– А как же? У Фроси в сарае партизан прятался. Немцы его повесили и снимать не разрешили. Потому – показательный пост.
Термин «показательный пост», видимо, остался со времен оккупации.
Подъехал Витя.
– Чего так долго? – спросила Лиза.
– Да Логиновы уперлись. Не будут подписывать, пока им шифер на крышу не дадут. Как будто я депутат… Ну что, поехали?
В лесу стояли глубокие лужи. Витя их не объезжал, а вел мотоцикл прямо по лужам. Как вездеход.
– Нехорошо, – сказала Катя. – Две доярки на семьдесят коров. Другие на их месте взяли бы да и ушли.
– Ушли… – хмыкнул Витя. – Вот вы сколько получаете?
– При чем тут я?
– Ну все-таки, – настаивал Витя.
– Сто сорок рублей.
– Правильно. А они двести, на всем своем. Да еще двадцать рублей горловых.
– Каких горловых?
– Как кто приедет, они жаловаться бегут. На горло брать. Мы им за это двадцатку накидываем.
Катя растерянно смотрела на Витин затылок. Она никак не предполагала, что в своем истинном негодовании Лиза и Фрося зарабатывали горловые. Скорее всего они были искренни в претензиях, просто за это им еще платили деньги.
Мотоцикл вдруг чихнул раз-другой и остановился.
– Вода набралась в выхлопную трубу, – предположил Витя. – Щас исправим.
Катя слезла с мотоцикла и, чтобы скоротать время, пошла вперед по узкой тропинке, темной от непроходимой зелени. Неожиданно лес прервался. Открылась поляна. На поляне стояло барское поместье, окруженное садом. Это было так невероятно, как будто сработала машина времени, откинув на сто лет назад, или какая-то киностудия выстроила декорацию на натуре.
Катя неуверенно приблизилась, вошла в сад, осторожно ступая. Было такое чувство, будто дом заговорен, и кто знает, что может случиться каждую секунду: то ли выползут под простынями тени забытых предков, то ли взорвется мина, подложенная немцами, то ли выйдет актер, играющий молодого барина.
Но было тихо в саду. Все, что там произрастало, переплелось стеблями и ветвями, большими и малыми. Зелень так и кипела вокруг. Стояли малиновые кусты с желтой малиной. Ягоды были крупные, величиной с черешню.
– Это дом генерала Куропаткина, – сказал Витя, подходя.
– А когда он его построил?
– В сентябре семнадцатого года.
– Не повезло генералу…
Поднялись на крыльцо. Вошли в дом.
В нижней зале стоял малахитовый камин музейной красоты. Он был весь оббит и поцарапан. Паркет из разных пород дерева загажен птицами и животными. Возможно, сюда заходили дикие звери. Большинство планок паркета – выбиты. На стенах было написано столько же примерно имен и фамилий, сколько на Стокгольмском воззвании.
– Здесь раньше школа была, – пояснил Витя. – Теперь ее в Шешурино перевели.
– Жалко дом, – сказала Катя. – Хоть бы из него музей сделали. Или продали кому-нибудь.
– Продавать частным лицам воспрещается.
По широкой лестнице поднялись на второй этаж. Здесь было несколько комнат. В одной из них, с видом на пруд, стояла железная печка и подобие дивана с вырвавшимися на волю пружинами. Наверное, здесь жил учитель. Это был его скарб, брошенный за ненадобностью.
Катя подошла к окну. Отсюда была видна еловая аллея. Она шла далеко, на полкилометра, перерезая сад, спускаясь к пруду. На берегу пруда виднелась купальня. Наверное, эта аллея, купальня и пруд выглядели так же, как и при генерале. Деревья стали выше, сильнее, а все вокруг осталось прежним: коричневые иголки на земле, овал пруда и небо над ним.
Катя почувствовала вдруг, что ей трудно дышать. Как будто воздух сделался плотнее. Природа, уставшая от духоты, готовила грозу: небо стало дымно-черным, вода в озере по цвету полностью совпадала с небом. Но дело было не только в предстоящей грозе.
Катя обернулась.
Витя Павлов стоял посреди комнаты и смотрел на нее пристальным мужским взглядом. У него были длинные ноги в высоких резиновых сапогах. Куртка на плечах висела изящно и вольно. Высокий столб молодой шеи. Голубые глаза, готовые взлететь с лица. Он был похож на племянника генерала Куропаткина, молодого поручика, вернувшегося с охоты.
Он широко шагнул и обнял Катю. Она почувствовала на своей спине его крупные горячие ладони и то, что спина узка для ладоней и он никак не может разместить их.
Он стал медленно, внимательно целовать ее шею, щеки, и было так, как будто они во сне танцуют вальс, не касаясь пола. Только во сне бывает такая возвышенная нежность.
Витя от щеки норовил приблизиться к губам, но Катя отклонялась, как бы притормаживая нежность, чтобы она не перешла в грубую страсть. У Вити тем не менее была своя программа, которую он намеревался провести в жизнь, и, следуя этой программе, он сделал несколько шагов в сторону дивана. Катя хотела остаться на прежнем месте, но Витя, не прерывая возвышенного поцелуя, переместил ее за собой на три шага. До дивана оставалось еще два.
В этот момент небо рассекла молния, похожая на букву «зет», знак Зорро. Грохнул такой гром, что хотелось присесть и зажать уши. Витя прижал ее к себе, как бы спасая от всего и вся, от людей и от неба. От него исходил запах скошенной травы. Была пора сенокоса.
Знак Зорро на небе и запах травы отвлекли Катю. Она ослабила бдительность и сделала еще два шага, отделявшие ее от дивана. Витя тем временем вступил в стихию страсти, и теперь уже не Витя, а стихия стала гнуть Катю к дивану. Она напрягла спину и тихо сказала:
– Не надо…
Витя сам был не волен распоряжаться собой, он тоже зависел от стихии и продолжал клонить Катю. Его руки стали просто железные. «Спину сломает», – подумала Катя и снова сказала:
– Не надо.
Витя зажал ей рот своими губами. Перехватило дух от счастья и оттого, что нечем стало дышать.
– Почему не надо? – прошептал Витя.
Катя подумала: а действительно, почему? Кому нужны ее чистота и верность? Если ее верность не нужна больше мужу, значит, она вообще не имеет цены. Как дом генерала Куропаткина, с его камином и паркетом.
Эта мысль прошла в ней не явственно, а как тень от крыла, проплывавшего над землей. Катя подумала: «Будь что будет…»
В эту секунду хлынул ливень. Но какой… Как будто тучу выжали сильные руки и вся вода рухнула на землю.
Витя отодвинул лицо. Оно было бессмысленным от недавней страсти.
– Ой! Стокгольмское воззвание…
Он кинулся вниз по лестнице, сильно топоча ногами.
Катя поправила на себе кофточку, волосы. Пожала плечом, недоумевая. Потом подошла к окну и снова пожала плечом.
Дождь был такой сильный и страшный, что стало даже смешно. Озеро просто вскипело от воды, падающей с большой высоты. Деревья и кусты покорились и, похоже, недоумевали от такого безумства.
Катя открыла окно, прерывисто вздохнула.
…Когда один из двоих предает любовь, надо, чтобы другой продолжал хранить верность и веру. Несмотря ни на что. Если кто-то один ждет, то второму есть куда вернуться. А если и другой, из самолюбия, начинает жечь за собой мосты, то уже нет пути назад. Что такое самолюбие? Это значит: любить себя. А надо любить Его. Нику. Надо иметь души побольше. Быть великодушной.
Витя вернулся с потемневшими от воды волосами. Катя посмотрела на него прямо и спокойно-доброжелательно. Он подошел к ней поближе, но обнять не мог. Не получалось. Если бы Катя отталкивала его и говорила «не надо», то тогда было бы с чего начинать. На отталкивание ответить притягиванием, а на «не надо» – ответить «надо».
Но она была настолько нейтральная, что ничего другого не оставалось, как только вздохнуть и сесть одному на диван.
– Ну как воззвание? – спросила Катя. – Промокло?
– Ничего, приду домой, утюгом разглажу.
Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Наверное, такие ливни не могут быть длительными. У природы просто нет таких запасов воды.
По крыше и стенам перестало тарахтеть. Солнце сияло как ни в чем не бывало. Как любимое лицо после ссоры.
– Ну что, поехали? – предложила Катя.
Они спустились вниз по лестнице, вышли на улицу.
О! Какое стояло сверкание и тишина. На много верст – ни одного живого человека.
Земля вздохнула после дождя. В ней что-то торопливо завязывалось, зарождалось и пробивалось на свет, чтобы взрасти. А то, что взросло, страстно тянулось к небу, как бы привстав на цыпочки.
Витя подошел к мотоциклу.
Катя представила себе, как он сейчас придет домой, разгладит утюгом Стокгольмское воззвание и, может быть, оно действительно придет в Стокгольм. Там добрый швед, похожий на старца Саваофа, с седыми кустиками вокруг лысины, прочитает размытые дождем разнообразные каракули и – как знать – вдруг возьмет да и отменит все войны.
Здравствуйте
Я – красивая женщина. Почти красавица. Натали Гончарова. Как говорил мой бывший муж: таких сейчас не делают. Однако мои повышенные внешние данные не помешали мужу отъехать в Израиль. Ему захотелось на историческую родину. А я осталась на своей исторической родине, в Теплом Стане, в двухкомнатной квартире, с дочкой на руках, с зарплатой двести рублей в месяц. Вот тебе и Натали Гончарова. Никому не нужна вместе со своими покатыми плечами. Да и мне никто не нужен. Все силы ушли на выживание. Он звал с собой, это правда. Но я не могу думать и разговаривать на чужом языке. Не могу жить в затянувшихся гостях.
В Палестинах муж долго не задержался. Все же он родился и воспитывался в русской культуре и, оказавшись на земле обетованной, почувствовал себя русским интеллигентом и переехал в Америку. В свободную страну. Но и в Америке ему чего-то не хватало. Такой уж он был особенный человек, склонный к томлению.
Если бы можно было как в прошлом веке: свободно перемещаться по миру и жить где хочешь и сколько хочешь. Как Гоголь, например. Захотел поработать в Италии – поехал на восемь лет. Или Тургенев. Но это время в прошлом. И в будущем. А в семидесятых годах двадцатого века билет выдавали в одну сторону. Как на тот свет. И в результате я – одинокая женщина.
Одинокая женщина как бы выключена из розетки. Обесточена. От нее ни тепла, ни света. Общество зябнет. Но самый большой ущерб обществу – это мужчина-бездельник. Выгнать бездельника невозможно, поскольку общество гуманное, безработицы нет. Это тебе не Америка.
В редакции, где я работаю, как нарочно, подобрались одинокие женщины и мужчины-бездельники. Они сидят в буфете, курят на лестничной площадке. Все надо перепроверять, напоминать, кричать, угрожать, льстить. Как будто эта работа нужна мне одной.
Я работаю на телевидении, занимаюсь учебной программой. Программа непопулярна, но ее все равно надо делать и выпускать в срок.
Вчера приехали брать интервью у старенького академика. Академик ждал к десяти, приехали к часу. И когда поставили свет, выяснилось: что-то не в порядке со светом, надо бежать за электриком в ЖЭК, а электрик тоже бездельник, в ЖЭКе его нет и когда придет – никто не знает. Старик смотрит. Я моргаю. Готова сквозь землю провалиться. Но земля держит, и я стою. А старик смотрит. У него пропало утро, которым он так дорожит. У него все утра на счету. Все утра золотые. А оператор Володя стоит себе в своих двадцати пяти годах с синими глазами, со жвачкой во рту, с бестолковой камерой, с тяжелым ремнем на плоском животе. «Ото и тильки», – как говорила моя мама; в переводе на русский: «Только и всего». Синие глаза и широкий ремень. Только и всего. И полная безмятежная безответственность перед стариком, передо мной, перед жизнью вообще. Жует жвачку, как мул. Ну я ему выдала… Он даже жевать перестал, и в глазах мысль появилась. И даже академик брови поднял: молодая женщина с гладкой головкой, как на старинных миниатюрах, с кроткими оленьими глазами – может так активно и современно выражать свои мысли, с употреблением какого-то непонятного фольклора с частыми ссылками на чью-то мать.
Какая красота в женщине, потерявшей лицо? Никакой. Поскольку лица нет. Вместо него что-то раскрасневшееся с вытаращенными глазами, готовыми выкатиться на кофту. Но именно в этот момент, в момент наивысшего отрицательного напряжения, в меня влюбился этот самый мул с широким ремнем на плоском животе. Он даже жвачку выплюнул и спрятал. И электричество наладил сам, без электрика. Нашел куда что воткнуть и снял академика за пятнадцать минут без единого дубля. Вот что значит личная заинтересованность. Всякая заинтересованность, личная или материальная, – великий стимул. А если, скажем, у электрика ЖЭКа нет такой заинтересованности, то его и нет на работе.
Я уже говорила: в том месте, где раньше жила любовь, а потом боль, образовалась пустота. Но свято место пусто не бывает.
В мою душу стал настойчиво прорываться жующий Володя. Он прорывался неподвижно. Стоял и смотрел. Под проливным дождем. Я сказала ему: «Дождь…» Он ответил: «Камни будут с неба падать, я не уйду».
Женщина любит ушами. Я тут же представила камни, летящие с неба, пожалела его и полюбила. Мне тридцать пять. Ему – двадцать пять. Ну что это? Поддержка в жизни? Еще одно испытание. Продолжать роман – все равно что играть в заранее проигранную игру. Я пыталась выскочить из игры, но ничего не получалось. Противостоять было невозможно. Когда один человек в чем-то убежден, до упора, он заражает своей верой окружающих. И как знать: Анна Керн тоже была старше своего мужа лет на двадцать, а умерла позже, чем он. Она же его и хоронила. И что такое десять лет? Это абстрактные цифры. Их никак не чувствуешь. Чувствуешь человека – живого и теплого. Он обнимает – сердце останавливается. Он ласкает, говорит слова. Говорит: «Моя маленькая», – и тогда кажется: я маленькая, а он взрослый. И большой. И даже великий. И у него лицо как у Господа, который сделан по образу и подобию человека. Это ночью. А утром: «Володя, сходи за колбасой». Не идет. Денег нет, вот и не идет. Да еще огрызается. Ну что тут скажешь? Как можно уважать мужчину, у которого нет рубля на колбасу. И опять получается: все на мне, на моих покатых плечах – и работа, и колбаса, и ребенок. Двое детей. Раньше была только дочь двенадцати лет, теперь дочь и сын двадцати пяти. Ну сколько можно на одного человека?
Я задала ему вопрос. Он обиделся и ушел. И сказал, что больше не придет. Я сказала: «Ты забыл свою жвачку». Пачка жвачки – это был единственный вклад, который он внес в наше благополучие. Он обиделся еще больше и сказал, что я могу оставить это себе, при этом вид у него был высокомерный, как будто он оставлял мне остров, как Онассис.
На том мы и расстались. Жвачку унаследовала моя дочь. А я получила второе одиночество, которое бывает невыносимым на другой день.
В первый день упиваешься своей правотой, а на другой день разыгрывается нормальная тоска и начинает жечь внутри так, будто выпила соляной кислоты, которой чистят унитазы. Мир полон людьми, а пуст, когда нет одного человека.
Я шла по коридорам студии, как по пустыне, и тут увидела Кияшко. Кияшко – мой автор. Он пишет для передач о вреде табака, о пользе просвещения, о том, что такое хорошо и что такое плохо. Пишет он обстоятельно, как все малоталантливые люди, и приносит вовремя. Обязательный человек. Я заметила, что обязательны только иностранцы, видимо, потому, что у них время – деньги.
Я сказала Кияшке: «Здравствуйте», – при этом остановилась и проникла глазами в самые его зрачки. Я всегда так с ним здоровалась. Я обязательно останавливаюсь и надеваю особое выражение лица, какое было у Натали, когда она здоровалась с государем: нежная почтительность, тайное восхищение.
Несколько слов о Кияшке. Ему семьдесят лет. Он инвалид войны. В сорок третьем году был ранен. Я не знаю подробностей, но мне кажется, бомба попала в него прямым попаданием. В голове вмятина величиной с большой апельсин. Правая кисть оторвана. Из рукава виднеется культя, видимо, когда-то обожженная, затянутая новой, розовой кожей. Кияшко не стеснялся своей неполной руки и всякий раз охотно протягивал ее для рукопожатия. Я всякий раз, преодолев краткое сопротивление, пожимала культю, и потом моя ладонь долго помнила шелковую, младенческую нежность кожи. Помимо руки и головы, у Кияшки покалечена нога. Он припадает на нее довольно основательно, и каждый шаг становится работой.
Говорили, что он женат. Жена тоже хромала, на ту же ногу. Они встретились во время войны в госпитале, вместе лечились и сошлись по принципу выбраковки. Надо же поддерживать друг друга в жизни, раз их не убило до конца.
Всякий раз, когда я встречала этого человека – хромого и старого, я отматывала время назад, как магнитофонную ленту, и видела его молодым, двадцатипятилетним, как мой оператор. Потом – чернота. И первое пробуждение после наркоза и первое осознание себя половиной человека.
Я представляла себе его первый ужас, а потом долгий, до сегодняшнего дня, путь – преодоление. Каждый шаг – преодоление. Тут на двух ногах, с двумя руками и то тяжело.