Мое дело Веллер Михаил

Они все дожрали, и больше всех жрал я. Вкусно, знаете, далеко не каждый день приходится; за свои деньги можно и не стесняться. Панин принес из кабинета еще бутылку портвейна.

— Хотя обсуждаемый рассказ еще несовершенен, — солидно, встав и опершись кончиками пальцев в стол, завершил Смолян, — но сегодняшнее обсуждение дает все основания надеяться, что Михаил Веллер обязательно будет публиковаться в «Звезде». И мы, без сомнения, прочтем еще много его новых произведений, талантливых и ярких.

— Не бзди, — сказал Панин, — пробьем мы твой рассказ.

Что характерно. Любой обсуждавшийся тратил на стол больше денег, чем я: счет у меня был поставлен. Но выглядели их столы много беднее. Как-то у них все приносилось несбалансированно, чего-то много и дорогого, что-то вовсе отсутствовало. И расположить это по тарелкам и столу они не умели. Не та школа.

А вот о чем были их опусы, которые обсуждались — помнить так же невозможно, как забытые книги, в которые те тексты вошли. Хотя обсуждали при мне не всех. Душа поэта вынесла один год, а потом уж слишком меня это стало раздражать. Я ушел, а студия рассосалась сама несколько позже. Ну — несколько позже и Советская власть рассосалась.

…А помню единственно фразу из книги Михаила Панина: «Все танкисты казались капитану на одно лицо, как китайцы». Ему эта фраза очень нравилась.

…Пройдет тринадцать лет, меня давно не будет в Ленинграде, и в ералаше перестроечного периода, в треске развала и конца, заведующий отделом прозы журнала «Звезда» Михаил Панин опубликует мой рассказ «Хочу в Париж». Мы выпьем и закусим.

26.

Хохмы

Понятия не имел что это одесское словечко.

Игорь Бабанов был переводчик. С немецкого. Бедный и образованный литератор-поденщик. Обруселый армянин. Худой, смуглый, высокий, изящный, черноглазый, лысоватый, ласковый, умный и добрый. Дома он носил меховую безрукавку и шапочку-сванку: он мерз в Ленинграде. Не служил, он жил с договоров, и в однокомнатной квартире с женой и сыном было скромно.

Мы познакомились в прозе «Невы»: болтаясь по Невскому, я зашел на чай. Красный синтетический ковер кабинета украшали мятые рубли, за рукописями блестели стаканы, теплая компания произвела хоровой вопль. Тональность вопля посвящала в литературные круги. Проклиная жребий, я бросил до кучи свой единственный рубль, сгреб с прочими и спустился за вином. Я зашел крайним.

— А я читал у Саши тут ваши рассказы, — сказал Игорь. — Я думал сначала, что вы профессионал.

Он был на десять лет старше, и я промолчал.

— То есть в том смысле, что вы давно печатаетесь, — отыграл он в извинение.

Подобающее время спустя мы ужинали ка его кухне.

— Дорогой мой, Кафка — это не столько литература, сколько биография, — говорил он, а у меня в голове с трудом проворачивались колесики. Привычные представления перестраивались. Ревизия ужасала, я терялся. На мировые вехи я еще не замахивался. — В Австрии была очень сильная литература первой четверти века. И Кафка — отнюдь не гений среди них. Были писатели лучше.

И во всяком случае не хуже. Его болезнь, его еврейство, ранняя смерть, завещание уничтожить рукописи, дифирамбы друзей. Это все мифы!..

Он снимал с полки огромные тома австрийской антологии новеллы, называя имена и излагал сюжеты.

— Дорогой мой, вы делаете огромную ошибку, — сказал он. — Вас уже знают в редакциях. У вас хорошая репутация в кругах ценителей литературы. Талантливый молодой писатель, много работает. Не печатается. У вас на лбу (он показал руками рамку на лбу) проступает большая черная печать: «Пишет, но не печатается!» Это хуже, чем если б вас вообще не знали!

Я удивился. Черт. А как же знакомства… связи?..

— На черта вам литературные связи без публикаций? — со сладкой иронией пел он. — Вы что, на Саше Лурье хотите жениться? Нет? Боюсь, мы с вами для этого недостаточно порочны. Правда, Оксаночка? — он обнимал за бедро жену и заглядывал ей в глаза.

— Нельзя, чтобы вас знали как человека, которого не печатают! — втолковывал он. — Это снимает с людей обязанность даже думать, что вас надо опубликовать, вы понимаете? Они должны знать: вы пришли — вас придется напечатать. Они должны думать об этом!

После второй бутылки он напутствовал меня на лестнице:

— Вам надо срочно напечататься где угодно!

Я прошел по ночному морозцу вдоль Московского проспекта до метро. А потом от Гостиного до Желябова.

Черт. Я не позволял себе даже думать: писать ради публикации. Писать надо только то, что самое лучшее, что истинно, чего не было раньше. А уже потом печатать его.

Но два года, три года!.. Да я и сам знаю, прав он, чего там, нельзя быть непечатаемым…

И назавтра, расслабленно прибредя к сумеркам с рублевого обеда в домовой кухне, я сел за стол и не зажигал свет. Закурил, стараясь не спугнуть в себе оформляющееся состояние, как вываживают осторожно уже тронувшего наживку карася, тихо ведущего поплавок в осоке.

И стал писать:

«Детские мечты редко сбываются. Хочешь стать дворником, а становишься академиком. Хочешь вставать раньше всех, вдыхать чистую прохладу рассвета…»

За день я написал «Хочу быть дворником». Еще за два дня переписал эти две с третью страницы начисто. И сел за следующий: «Идет съемка».

Сюжеты у меня болтались давно. Но я их даже не записывал. Юмор я презирал. Не литература. Низкий жанр. Не искусство.

Ну. Шутить-то я всегда умел. Хохмить не трудно. Тут точное слово не требуется. Ироничный язык — не блеск стиля. Кружева и словесная развязность. Тоже мне умение.

…За месяц я настругал десяток хохм. Именно так я и называл это занятие. И кстати — половина из них мне вполне нравилась. Сказывалась школа. Они были плотными, сколоченными, отжатыми, жесткой конструкции внутри свободных слов. Явно лучше той чуши, что публиковали странички юмора.

Ну что.

«Александра Филипповича, например, — так того вообще угораздило родиться кентавром. Кентаврам еще в античной Греции жилось хлопотно. А сейчас о них почти и вовсе ничего не слышно».

Я что, тупее юмористов?

«Мы сдаем. Мы сдаем кровь и отчеты, взносы и ГТО, рапорты и корабли, экзамены и канализацию, пусковые объекты и жизненные позиции…»

Я разложил десять хохм по трем пачкам и разнес в три редакции. Через месяц и два я поменял папки в редакциях местами. Потом отправил их в московские редакции.

Ни «Зеленый портфель» «Юности», ни «Шестнадцатая полоса» «Литературной газеты», ни один горчичник и ни одна подтирка не собирались их печатать. Юмористы зарабатывали мало, и за попытку пристроиться к прикормленному месту готовы были оплевать и растереть.

Пройдет двадцать лет, и рассказ «Зануда» я обнаружу анонимным в сборнике «Современный анекдот».

Еще один рассказ я от злобы написал матерным, и это был самый смешной рассказ. Пренебрегая всем, что не пойдет в главное русло, я его не сохранил. Друзья жалели.

За рассказ «Старый мотив» я дал по морде не знаю кому в «Шестнадцатой полосе». Он был полноватый, лет сорока с небольшим, маленькая каштановая бородка и замедленные реакции. Уж больно не глядя в глаза и через плечо он разговаривал. Самотечный автор, чайник, понимаешь ли, прилез со своим конским копытом в их калашный ряд, работать ему мешал, графоман заезжий. А, думаю, все равно мне здесь не печататься, да и хрен ли этот паршивый юмор. И дал ему в ухо.

Он отреагировал интересно:

— Побудьте здесь, — сказал он, — я сейчас вызову милицию. — И вышел.

Ну, пошел и я восвояси.

…Но эти хохмы в конце концов свою задачу выполнили!

27.

Свершилось

Жевательной резинки в СССР еще не продавалось. Поэтому плюнул я на все слюной. И пошел со своими хохмами по знакомым. Пошел к Аркашке Спичке, однокашнику и корешу по «Скороходу»: он сидел в Доме Прессы на юморе двух городских газет. Пошел к скороходовскому ответсекру Адику Феодосьеву: он уже редактировал «Речник». И в сам «Скороходовский рабочий» пошел. Раздал кому мог.

В мае раздал. В конце сезона. И уехал. Забыл думать.

Потом оказалось — они тоже забыли думать. Лето.

Осенью я вернулся и вспомнил. Нигде ничего.

Стал звонить. А. Конечно. Они тоже вспомнили.

И стал я ждать, стыдясь ничтожности своих ожиданий. Нервы. А потом начал работать, и ждать перестал. Не впервой.

В первый погожий осенний денек. Октябрь уж наступил. Жди, когда наводят грусть желтые дожди. Местами гололедица.

…И в половине десятого утра четыре резких звонка в коммунальную дверь по мою душу. Путаясь в мыслях и спотыкаясь в халате, гремлю крепостным засовом. В запахах мерзлой листвы, уличного бензина и «скорой помощи» заходит брат и швыряет мне на стол газету:

— Минька, это что?

Проснувшись, разворачиваю газету. «Ленинградская правда». Так. Ну? Ага. «Пестрые колонки». Вот. Есть! Есть.

М-да. Только у меня это называлось «Сестрам по серьгам». А здесь озаглавлено «Повесть». Свежо, ударно, оригинально. Сразу привлекает глаз. Чтоб вас всех перевернуло и стукнуло на первом повороте.

Читаю. Да нет, текст мой. Вроде, не переврали. И редактировать было нечего: короткие фразы, невинный смысл, ноль политики и социальности. Для полноты представлений о редакционном процессе — предъявляю:

"Практикант хотел стать писателем: он переписал все по-своему.

Редактор был начинающим писателем: он вычеркнул все «что» и «чтобы» и убрал две главы, а также одного героя, чтобы прояснить психологическую линию.

Завпрозой был молодым писателем; он снял концовку, а завязку поместил после кульминации с целью усилить последнюю.

Ответсекр был профессиональным писателем; он снизил эпитеты и повысил акценты.

Замглавного был известным писателем: он заменил название, усилил звучание и поправил направление.

Машинистка не любила писателей (кроме одного, дряни…); она авторизировала, чтобы не скучать, и сократила, потому что все равно было скучно".

«Дрянь» мне заменили на «славный». А так все оставили.

— Ну? — удовлетворенно спросил я.

— Подпись читай! — презрительно сказал брат.

«В. Михайлов», — прочитал я. Посмаковал. Утираю плевок, а он не утирается. Сука, ну уж Аркашка-то свой, мог бы… сказать… спросить хоть… не делать этого. Я понимаю, он хоть и Спичка, но ни фига не Иванов, но, мда, твою мать.

Потом я оправдывался, а брат верил. Пить за такую первую публикацию не было ни малейшего желания. Тем паче с утра. В рабочий день. Понес я ноги на Фонтанку.

— Аркашка, — говорю…

— Ты уже видел свой рассказ? — возбужденно приветствовал он. — Я его вчера в номер поставил.

— А ты взгляни в газеточку.

— А что? — Он придвинул по столу свежую газету и развернул. — Ну?

— Подпись — взгляни?

— Да, — сказал толстый, добрый, веселый и талантливый Аркаша.

— Ну? — сказал худой, злой и невеселый я.

— Понятия не имею, откуда это взялось… — сказал Аркаша, самую капельку розовее, чем раньше. — Сейчас я позвоню, узнаю. Он стал звонить и не узнал.

— Старик, — сказал он и развел руками.

— Я понимаю, но хоть бы сказал, — не мог сдержаться я.

Он прижал руки к груди:

— Это поставили где-то уже на уровне корректуры, а подписывал номер Славка, его сегодня не будет. Но я выясню! Но ты доволен?

…Вот так в возрасте тридцати лет я впервые опубликовался в печати. Ну — точнее: опубликовал в печати рассказ. А: дебютировал в печати как писатель. Ёж твою двадцать. Праздник. Дожили, сказал попугай.

Ну что. Через месяц добрый Аркашка опубликовал меня еще и в «Смене». Уже под моей фамилией. И «Речник» с интервалом в месяц шлепнул две хохмы. И «Скороход» три. Так я еще изобразил к датам «Скороходу» пару «рассказов» не юмористических, а даже скорее драматических. Утеряны! Точно помню, что один назывался «Бабушкина медаль». Могу допустить, что второй был «Дедушкин крест» или «Пирожок для внучки». Блокадный город, знаете, колыбель трех революций.

И в сопроводительной справке, прилагаемой к рукописи, я теперь достойно указывал: «Около десяти рассказов опубликовано в периодических изданиях». Аж самому нравилось.

Хрен. Все равно не печатали.

28.

Псевдоним

— Миша, — сказал Стругацкий, — а вы не думали о том, чтобы взять себе псевдоним? В сущности, это обычная в литературе вещь, но это просто может облегчить публикации. Светлова или Каверина, как вы знаете, это ничуть не роняет. Подумайте! Я думаю, вы меня правильно понимаете. Мой к вам добрый совет — подумать — вызван только искренним желанием, как вы понимаете, чтоб ваша литературная судьба стала немного легче. В наше время это может иметь значение, уверяю вас.

Он оперся подбородком в сгиб открытой ладони, прищуренные глаза за очками щурились обычной богатой гаммой: лукавство, печаль, опыт, мудрость, доброта — и неистребимое любопытство естествоиспытателя: ну, каково ты отреагируешь? Есть отзвон, метать ли бисер?

Обычное дело. Мне предлагали это часто. По-свойски, из дружбы. Мы свои, ты все понимаешь. Некоренные фамилии не приветствовались. Их без того звучало в печати до черта. Процент и засилье наводили на. Лимит превышен, норма выбрана, прочие — от винта.

Норма не нормировалась, но полагалось чуять. Евреи чуяли тоньше, и в оберегании собственного места отпихивали подобные фамилии — а чтоб самих не заподозрили. При этом плакали тебе о своем сочувствии. Русские были лучше: если понравилось — предоставляли тебе больше шансов. Нравилось редко, и выходило так на так.

Я мог бы взять псевдоним в Германии, в Англии, в Америке, — где фамилией Веллер никого не удивишь. В Союзе семидесятых — это означало не взять псевдоним, а официально отречься от фамилии. Помесь червя с шакалом может вызвать только брезгливость.

29.

Ночь, дождь и колонна на площади

На третьем году счет отказов перевалил за сотню. Иногда меня стало вдруг пробивать. Укол! вспышка! черное! безвоздушная пустота. Соотношение сил и препятствий пронзало безнадежностью. Я опускал лоб на свою черную, потерто-лаковую, прохладную машинку, и так сидел с закрытыми глазами. Знание было прежним. И вера была прежней. И папки с готовыми рассказами вместо надежд, и стопа бумаги сплошь в рожденных отборных словах под конец сезона. Но кураж вдруг исчезал, и это было как порог самоубийства.

Это было нечасто. Раз в месяц или в два. Я научился с этим бороться. Это просто, если есть деньги, но тогда легко спиться. Деньги, достаточные для выпивки, губили не дошедших до своего пункта художников. У меня никогда не было денег на водку у ночного таксиста. Это десять рублей. Когда они были — пузырь шел с веселой компанией, заначить НЗ невозможно.

В шкафу стоял пузырек с цветочным одеколоном. «Гвоздика» или «Кармен». Я обвыкся к этому в скотогонах: нам было запрещено продавать спиртное, чтоб в перепое не растеряли скот и не порезали друг друга, и продавщицы сельмагов в редких горных деревнях, боясь доноса и репрессий, продавали нам одеколон. А в нем семьдесят градусов.

Я выливал его в отдельную щербатую чашку (смыть запах одеколона из посуды нельзя, а отжигать долго) и запивал водой. Если было чем — зажевывал, лучше — круто соля. Закуривал. Отпускало. И шел гулять в ночь.

Я выходил на Невский, где горел после часу лишь каждый шестой фонарь. По набережной канала доходил до Певческого моста. И входил на Дворцовую.

В первый сезон, на грани отчаянья, слова не приходили, я не мог как хотел, вера расползалась дырявым ситом, я ходил здесь ночью. Осень, и моросило, но пальто и шляпа не промокали, и туфли не промокали, и три часа, пустой город. Я помню время: семь минут четвертого.

В четвертом часу случается ночью странная потусторонняя легкость в сознании. Не трудны труды, не важны потери, не долго время и не страшна вечность. И я понял мозгом костей, что нет плохого и страшного в сдохнуть нищим под забором, но делать свое без оглядки на нужность жизни и успеха. Прими худшее как естественный и достойный жребий. И на пути к нему делай все для победы. О черт. Все сдохнем. Какое счастье делать свое, не отклоняясь даже гибелью мира.

Процесс становится самоценным. И тогда ты весь направлен в точку успеха. Ты все равно делаешь свое — и раньше или позже линия твоего успеха в собственном измерении — должна совпасть с линией касаемой тебя жизни.

Я запомнил это состояние. Его уже довольно трудно забыть. Только не следует злоупотреблять такими сеансами психотерапии на повторах места и времени в душе и пространстве. Я вылезал ночью на площадь считанные разы — когда прижимало.

Это великое прозрение. Ты понимаешь, что победа — это каждый шаг к цели, а не конечное ее достижение. А сделать каждый следующий шаг хрен кто тебе помешает.

Ты размазываешь Победу по сроку и труду жизни, как пленку масла по всему хлебу. И вкушаешь ее с каждой крошкой своего существования. Только не своди взгляда и живи правильно.

Иди по путям сердца твоего — и тебя поведет Его рука.

Есть точка — на Земле и в Вечности — где ты всегда победитель.

30.

Конференция. Молодых. Дарований. № 2.

Один год в 25, в 40 и в 60 — это три разные единицы измерения времени, ребята. И была осень, и была весна, — год первый. И был год второй, и год третий, и уже шестой год тянулся и отщелкивал с той давней зимы, когда в порыве дерзновенных надежд и нетерпеливой горячки кружил я через ночной метельный Ленинград, вознесенный в силах моей первой Конференцией (молодых, стало быть, писателей).

И не лег чертой поперек жизни минувший невесомо рубеж разменянного тридцатника. Легок и разгонист накат молодости, и все мое было при мне. И счастливые дни летели под праздничной гирляндой воздушных шариков, но необъяснимой хичкоковской угрозой все ощутимее веяло от этого полета, и мрачным свинцом напитывался шар, как ядро, и проступал чеканеный черным артиллерийский смысл: «Последний довод королей».

Я еще не знал об осьмушке своей рабочей немецкой крови, и руки ниже локтей вдруг делались отдельными, как рычаги.

«Работа с молодыми» была отдельной сферой деятельности Союза писателей СССР. Их (их? их?! их… нас!!! нас.) собирали по провинциям даже на районные, а выше — на областные Конференции молодых писателей. А полпути к Луне — региональные Конференции. А уж причастность горнему миру — Всесоюзная Конференция молодых писателей. Колонный зал, Москва, Кремль, фотохроника.

Их произведения отбирали для коллективных сборников, и часто через два-три года действительно издавали; злословлю, могли издать через полтора года. А могли и никогда не издать. Короче — это был допуск в предбанник. Первый кордон литературного фэйс-контроля.

Помните, помните великого казахского акына Джамбула Джабаева:

  • Мы росли совсем не так.
  • Нас держали как собак.

Конференция могла дать молодому автору рекомендацию на публикацию — для предъявления в указанный журнал или издательство. Ими можно было подтереться, но тенью признания в послужном списке оставалось: «Рекомендован к печати Конференцией молодых писателей Мухосранска». То есть: дурак, но проверен: мин нет.

Молодых иногда собирали на областные, региональные и Всесоюзные семинары в Дома Творчества. В Домах творчества ели на халяву, пили на свои и возбужденно вступали в непорочащие их связи, которые трудно было назвать интимными в силу их общеобозримости и особенно общеслышимости. Кровати звучали, как ударная установка эротомана.

Молодые были до тридцати, драматурги — до тридцати пяти. Это быстро пресекли: молодые до тридцати пяти, драматурги — до сорока. И реально году к восьмидесятому дело обстояло так: молодые — до сорока, драматурги — до сорока пяти.

Ты старел, оставаясь млодым внутри подвижного ценза. Потом старых молодых сливали в унитаз. Это был поток параллельных параписателей. Чтоб не мешали в тесной кормушке тем, кто уже сидит там.

Параллельный литературный процесс. Чемпионат юниоров, переходящий в олимпиаду инвалидов.

Эту полосу болотной трясины следовало преодолевать с ходу, на полном газу. Если ты не имел связей и волосатых лап — благословление официозов давало хоть знак редакторам, что ты не графоман.

Отбор производился заранее. Семинар Стругацкого был под Секцией научно-фантастической и популярной литературы. Семинар выдвинул на Конференцию молодых писателей Северо-Запада номер хрен ее знает римской цифрой раз в два года — троих членов, если одним из членов считать Наташу Никитайскую. Секция утвердила.

Я был матёр. Но не стар. Тридцать один. Самое то. Зрелая молодость. Одна из звезд семинара. «Около десяти рассказов опубликовано в периодической печати».

Я обжился в Доме Союза писателей, то бишь Ленинградской писательской организации, им. Маяковского на ул. Воинова. Члены жюри, то бишь руководители семинара фантастов и научпоповцев, были те же всем нам близкие члены бюро секции науч. фан. и поп. лит-ры Лен-й пис. орг-и СП СССР. А вы как думали.

Зима на переломе к весне. Снег снаружи, огни внутри, задорные молодые голоса, юные талантливые лица, умудренные литературные мэтры, начало нелегкого пути в большую литературу. Нет ничего прекраснее пулемета в нужный момент.

Ту Конференцию раскручивали. Пресса и шорох. Мы с Наташей Никитайской попали на первую полосу «Смены»: умно смотрим в книгу, она с прической, я с галстуком. Двадцать строк интервью со мной было в следующем номере «Ленинградки», и пять строк поощрительных слов обо мне Стругацкого — в заключающем отчет номере «Вечерки». Да это был почти триумф!

Ну что. Я ходил при параде: в своем сером костюме за 90 р, свекольной рубашке к нему и галстуке в цвет рубашки, время такой моды. И новые туфли за 6.50. Клянусь, я был элегантней всех.

И я первым брал голос на всех обсуждениях. И говорил как можно умней. Руководством заведовал зав. всей секцией Бразоль, похожий на актера Дэвида Нивена: усы на длинной британской роже. Он был главней нашего науч. фантастического доброго Брандиса, у которого меня выкидывали из всех сборников. Я старался набрать очки и произвести впечатление.

Засаживались в десять утра в небольшой боковой зальчик. Семинар был двойной, фант. и поп.: шесть руководителей и двадцать участников.

Ну что. Я читал старый «Все уладится». Много хлопали и много хвалили.

— Пока слушаешь — страниц десять, а кончилось — страниц сорок! — Слава Витман.

В рассказе было девятнадцать.

— Это и есть один из признаков настоящей хорошей литературы. — Борис Стругацкий.

Видит бог, я выступил там лучше всех. Блестяще и основательно. Я был собой доволен. Я снял с этого сборища все, что было возможно.

Ага. Сейчас.

Когда я попросил у милого, так дружески и по-доброму покровительствующего мне Брандиса рекомендацию для публикации в «Авроре» и рекомендацию для публикации сборника рассказов в издательстве «Лениздат», бедный Брандис замялся. В голосе вдруг появились нотки раздражения какой-то моей виной. Не так-то просто и не так-то хорошо и естественно то, чего я прошу. Я омрачил просьбой нашу интеллигентную и добрую дружбу. Короче, выразив это через интонации, хмурость и взгляд мимо, он сообщил, что это все-таки не так просто, и он же не может не посоветоваться со всем руководством.

Шел последний день, подведение итогов, мы с ним курили среди людей в коридоре, он вернулся в комнату, где за закрытыми дверьми руководство составляло реляции и выписывало путевки в жизнь.

Будьте спокойны. Никакой рекомендации мне не дали. Но любили страшно.

Я не мог понять. Эти рекомендации ничего не значили. Редакции и издательства плевали и жали плечами, улыбаясь раздраженно. И они, рекомендации эти, абсолютно ничего не стоили руководству семинара, понимаешь, своим людям, которые полтора года знали меня достаточно. Никого ни к чему не обязывали. А мне давали хоть крошечный аргументик в разговорах с редакторами. Хоть на микрон поднимали мои официальные возможности.

Неприязнь из зависти? Опасения, что вдруг я свалю, а они меня хоть куда-то рекомендовали, а я эмиграцией предал родину? Или национальная неполноценность руководящей троицы фантастов — Стругацкий, Брандис и Браун — не позволяли им впасть в сионизм и рекомендовать Веллера?..

В отдельные краткие моменты жизни я ненавижу фашизм не так сильно, как обычно.

…Больше меня семинар фантастов не интересовал. Посещать его было незачем. Ждать нечего. Любовь была проявлена в полном объеме. Изредка я заходил поболтать вечером от скуки.

Они еще составили для оглашения на закрытии Конференции список особо отмеченных участников. Если верить словам обсуждения, так они меня отметили по самое не могу. С высокой трибуны меня прозвучало во второй части панегирика: «А также…» Четвертым из четырех, также отмеченных справедливым и объективным руководством семинара.

Мне был тридцать один год. Из всех руководителей семинаров этой конференции писателей было один. Борис Стругацкий. Прочие шли у меня за шелупонь, и у времени прошли по тому же разряду. И вот они спокойно пытались определить мне место во втором ряду. Ну что. Гюльчатай открыла личико. Вырви яйца сучьим детям. Если сможешь. Нормальная жизнь.

Так потом произнес слово закрытия ленинградский генерал от литературы — Даниил Гранин. И обгадил все окончательно.

— Поспешность в опубликовании губительно сказывается на молодом писателе, — добро и мудро увещевал Гранин. — Вам необходимо быть требовательнее к себе. Работать больше, упорнее. Не торопиться нести свои произведения в печать. Слишком быстрый успех пагубен для неокрепшего таланта. Спрашивайте с себя строже!

Ненависть моя была невыразима. Более фальшивых, гнусных и неуместных слов я не мог себе представить. Так звучала подлость советского функционера.

Это говорил Гранин. Умный настолько, что при всех режимах само собой пристраивался к власти, к кормушке, к распределению писательских благ. И умный настолько, что имел при этом репутацию доброго, отзывчивого, порядочного человека. И умный настолько, что в советской литературной табели о рангах проходил на уровне с Марковым, Бондаревым, кадавром Леонидом Леоновым и выразителем интеллигенции Трифоновым.

Брежневская эпоха душила нас. Печататься было невозможно. Генерал Гранин предостерегал голодающих нищих от обжорства. Он был очень богатый и серьезный человек по тем временам: массовые официальные тиражи на всех языках народов СССР и «стран народной демократии».

Я вышел на улицу в злобе и по слякоти пошел в винный. В России нельзя не пить.

Министерство литературы СССР было гениальным институтом. «Чужие здесь не ходят», — девиз чиновника и чекиста. Я не был борцом — кот, который гуляет сам по себе. И подотдел очистки плакал по мне, как по родному.

ГЛАВА ПЕРЕХОДА

Седлание белого коня.

1.

Скажи мне, кто твой друг, и оба идите на фиг.

— А с кем вы были знакомы из ленинградских писателей?

— А ни с кем я не был знаком из ленинградских писателей.

— Но ведь это ваши коллеги!

— Нищий дворнику не коллега.

Борис Стругацкий был старше меня на пятнадцать лет, и состоял небожителем той части неба, что затянута тучами. Их книги в конце семидесятых выходить перестали, а из журналов печатал исключительно «Знание — сила». Мы не были ровней. Я числился полтора года его семинаристом.

Ребята из студии «Звезды» находились в переходе от членов окололитературного процесс в полноправные члены литературного процесса. Их жизнь была устроена в своей струе, к которой я не имел никакого отношения.

Можно было просиживать вечера в кабаке Союза писателей, пить брудершафты с укорененными и должностными. Посиживать на секциях и входить в компании. Нужны были деньги и пониженный рвотный рефлекс, они отсутствовали.

«Задруживались» с «маститыми» методом оказания услуг. Достать дефицитную книгу и соврать о знакомой продавщице с номинальной ценой. Возить рукописи на перепечатку машинистке. Доставить пачку бумаги из Литфонда. Организовать знакомого хорошего врача, или автослесаря, или сантехника, или билеты в театр, на поезд, самолет. Шестерили! В ответном порядке маститый отвечал на просьбу — рецензией, рекомендацией, отзывом, звонком, введением в круги. Ты снабжался паролем: свой.

Я действительно люблю сладкое, но к лизанию задниц это отношения не имеет.

— А как же литературное общение? Вы нуждались в литературном общении? Неформальном, кроме семинаров? Обсудить вопросы творчества, новые книги, события мировой литературы? Писатель не может ведь жить в вакууме!

— Как только писатель впадает в неформальное литературное общение и начинает обсуждать с коллегами события мировой литературы — он начинает жить в вакууме. Между ним и нормальной жизнью отблескивают стеклом стенки профессионального аквариума. Письменники варятся в собственном соку, и сок смешан из жидкостей их некрасивых тел. Как-то пили мы с девчонками из союзписательского машбюро, и я предложил им представить их клиентуру на пляже в плавках. Так самую юную и хорошенькую Ленку стошнило.

Жить среди идиотов еще не означает благотворительность.

Друзья мои естественным порядком были из однокашников и ровни.

Грех гордыни я не одобряю, но Ленинградская писательская организация позиционировалась в моем литературном пространстве как инвалидская команда капитана Миронова в Белогорской крепости. И пушкинская ассоциация здесь есть честь.

При любом раскладе я рассматривался как претендент на место в кормушке, славе, издательских емкостях. Эмбрион-конкурент. Давить в зародыше!

Помогали? Заведомым неудачникам и перестаркам. Демонстрируя свою доброту и страхуясь от вытеснения талантами.

Интересные умные разговоры о литературе — горячие, изощренные, с полетом эрудиции до утра — я отговорил еще в университете. Я был чемпион по разговорам об умном. А у нас были толковые головы! Ну так каждому овощу свой фрукт. Детская болезнь левизны в гомосексуализме.

Пустословие мне обрыдло. А единомышленники редки и встречаются не в том лесу, что ленинградские советские писатели.

— Но были же писатели непечатающиеся, работающие в стол. Советская власть давила таланты, но они были, и работали как могли! Неужели среди них вам тоже никто не был интересен?

— Любому интересен клад, и кладоискателями заполнены целые палаты в дурдомах. Я не пересекался с вывихнутыми людьми. Если сразу воспринимал кожей, что на человека нельзя положиться в пампасах, в драке, что он не станет любой ценой тянуть доверенное дело, за которое поручился, — он был противен. Андеграунд — были люди с ущербным мировоззрением. Понимаете: среди них не было Ромео и Джульетт, д'Артаньянов и Робин Гудов, Растиньяков и Гракхов. Был комплекс неполноценности и болезненный снобизм. Большинство людей шло у них за серое быдло, добившиеся успеха — за продажных коммунистических конъюнктурщиков; психика их была ущербна, они были не энергичны, не храбры, не красивы, не чистоплотны. Не образованны и не умны. Второсортные снобы-творцы делали искусство для второсортных снобов-потребителей.

Короче.

На хрен я был никому не нужен, и это взаимно.

Приучен я был с гарнизонов: разговоры отдельно — дело отдельно. Я писал. И отлюбил разговоры о литературе. Пар выходит. А дураки растут густо.

И на площадке моей сделалось пусто.

2.

Волобуев! Вот Вам книга.

Была весна, цвели дрова и пели лошади.

Медведь из Африки приехал на коньках, ему понравилась соседская корова, и он…!

За три года я полностью стоптал три пары туфель. Семь пар железных башмаков в перспективе не укладывались в дистанцию от сегодня до могилы. Число отказов перешло за полторы сотни.

Рижская молодежка «Советская молодежь» напечатала «Кнопку». В тридцать один год я получил первую публикацию серьезного рассказа — в прибалтийской республиканской газете. Что-то часто стал я ночью опускать лоб на холодный металл машинки.

Весна расцвела, и я произвел ревизию.

Сорок три рассказа. Триста сорок восемь страниц машинописи. Ровная толстая стопа лежала на зеленой бумаге стола весомо и значимо. Всё нажитое. Итог и труд трех лет. Не зря они прожиты!

За месяц я перепечатал их два раза в двух экземплярах. Редакторы уважают свежую рукопись, единообразную, немятую. Мои бывалые экземпляры после возвратов были непрофессиональны.

Неделю, куря и вздыхая, я погружался в воспоминания и перетасовывал рассказы, выкладывая сборник. Никто не возьмет у меня сборник без нескольких приличных публикаций в журналах. Но хоть попробовать-то можно. А что — есть варианты? Что за хрень! Нет такого закона — сначала журналы, и только потом сборник. Да кто где видел такой сборник, как этот?!

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Цепочка невероятных событий, подчиненных какой-то больной и жестокой логике, приводит Егора Соловьев...
«– Электронное средство связи, – задумчиво произнесла Аллочка, покусывая карандашик. – Восемь букв....
Михаил Успенский – знаменитый красноярский писатель, обладатель всех возможных наград и премий в обл...
Новые времена и новые люди, разъезжающие на «Мерседесах», – со всем этим сталкиваются обитатели горо...