Мое дело Веллер Михаил
Отношение редакций к оформлению представляемых рукописей напоминало требования развращенного властью командирского денщика к ротному повару в каноне «Швейка»:
«Ты что это вздумал мне селезенку накласть? Знаешь ведь, что я ее не жру!»
Рукопись представлялась напечатанной на машинке со стандартным шрифтом через два интервала. А то были еще машинки с «портативным» шрифтом, чуток мельче и убористей. Такой шрифт не принимался. И если интервал чуть меньше — это тоже не принималось.
На белой бумаге формата 210 на 297 мм (формулы «А4» тогда не употреблялось). Ее еще было не достать.
28 — 30 строк на странице, по 58 — 62 знака в строке. Поля: слева — 4 см, сверху и снизу — не менее 2,5 см, справа — не менее 1 см. Допускается не более двух исправлений на страницу.
А вот самое гнусное, самое подлое требование этих зажравшихся сук: редакция рассматривает только первые экземпляры. Вторые уже нельзя. Нельзя из-под копирки! В чем подлость? А в том, что любая множительная техника была не просто строжайше запрещена для доступа граждан. И даже не просто запрещена — о ней в семидесятые граждане еще не слышали вообще. А первые экземпляры редакции сплошь и рядом теряли! Или не считали нужным возвращать! Так и указывали: «Рукописи не возвращаются». И тебе надо было печатать все по новой! раз не было денег на машинистку! А это — сначала 10 коп. за страницу, и очень быстро — 12 и 15, и вот уже 20 коп. за страницу! Два рубля за десятистраничный рассказ! Восемь рублей за подборку в папке! Двадцать пять рублей за три рассыла в месяц!!! А я наладил свой конвейер пропускания рассказов через все редакции, как зенитчик высаживает бесконечной очередью двухсотпатронную ленту в черное небо, чтоб хоть одним трассером зацепить скользящий силуэт самолета. На восемнадцать рублей я сам счастливо месяц жить буду!
Так была еще у них эта подлая манера: вернут рукопись — а на первой странице чернильный штемпель регистрации. А еще красным несмываемым — пометки по тексту! Не выбросить — так хоть изгадить.
Вторые экземпляры бывали четки и читались не хуже первых. А нельзя! Неуважение к редакции! А первые где?! У других, которые для тебя авторитетнее?..
13.
Бумага
Хорошая бумага — была для представляемой рукописи тем же, чем марка автомобиля для автомобилиста или покрой костюма для артиста. Она подтверждала либо могла отрицать профессиональный статус автора. Она была одежкой, по которой встречали неизвестного либо еще несостоявшегося автора.
Во-первых, она должна была светиться белизной. Во-вторых, быть плотной и гладкой. В-третьих, нетолстой и упругой. Этим требованиям соответствовала только финская бумага. То есть в других странах — любая, но в СССР хорошая бумага для печатных машинок была только финская. И достать ее было негде.
Члены Союза писателей имели право дважды в год покупать у себя в Литфонде по пачке 500 листов. Не члены не имели права совать свое свиное рыло в писательский калашный ряд.
И такова бывает наивность увлеченных ослов, что насчет бумаги я, отсидевший практики в «Неве», видевший горы красиво и профессионально оформленных рукописей, — а сообразил только на второй сезон.
У меня была знакомая. И она работала бухгалтером в «Ленгазе». И она однажды принесла мне в подарок здоровенную пачку, обернутую в газеты. Стопа была двойного формата. И еще год я аккуратнейшим образом, бритвой по линейке, целясь в прищур, резал ее надвое. Она шла только на чистовые первые экземпляры для редакций. Неровный обрез листа сигнализировал бы редактору о самопале самодеятельного графомана без доступа в писательский круг.
Еще почти пачку украл для меня приятель в плановом отделе Лентрансавто. Пачку я купил у аспиранта из НИИ Галлургии за пять рублей.
Как только редактор отворачивался, я норовил украсть немного хорошей бумаги. Я приходил на свой факультет и просил понемножку у машинисток. Я мечтал вступить в корыстно-прелюбодейскую связь с секретаршей высокопоставленного директора и шантажировать ее для расплаты бумагой. Много лет на лист хорошей бумаги я делал стойку, как легавый на вальдшнепа.
…Много лет спустя, в 1992 году, читая лекции по русской литературе в университете Оденсе, я спер с этой родины Андерсена две пачки датской бумаги! Они лежали прямо в коробках возле ксероксов в коридорах!!! Так мог ли я удержаться?.
14.
Как провожают вездеходы
И оказалось, что моя покупная (и та редко бывала) бумага «Потребительская» была неуставного размера: 212 на 287 мм вместо 210 на 297. И глаз редактора это сразу видел. Она выделялась из порядочных рукописей. И цвет был желтоват, и толщина толстовата; и плотность рыхловата. А вот писать на ней черновики, от руки черными чернилами, было хорошо. Приятно. Она хорошо держала чернила, впитывала ровно без расплывания, и перо шло легко.
И печатал я неправильно. Оставлял слишком маленькие поля слева, сверху и снизу, а справа вообще не оставлял. Что придавало рукописи неумелый дилетантский вид. От нее хотелось избавиться сразу. Она не внушала доверия своим видом.
И вот я вставлял в машинку новую ленту. Их надо было покупать по 10 — 20 — 30, когда налетишь, тоже редкость. А хватало ленты, для четкой красивой печати, страниц на сорок, редко больше. Потом бледно выходило, тонко, нереспектабельно.
И чистил шрифт стриженой зубной щеткой, и промывал ваткой с ацетоном.
И заправлял бумагу: первый лист финский, второй через копирку потребительский — для себя.
Тра-та-та, тра-та-та, — шлеп! мать! опечатка. Вынимаешь лист из машинки и тонко-тонко, ювелирная подделка документа, новым безопасным лезвием срезаешь и подчищаешь площадочку бумаги от опечатки. Дырку не сделать!! Подтираешь грубой красной резинкой для чернил, после — белой для карандаша. Под конец ногтем указательного пальца полируешь зачищенное место для гладкости и плотности. Вставляешь лист и с оружейной точностью прицеливаешься, чтоб буква шлепнула точно в прежнее место: чтоб глаз редакторский барственный видел рукопись ровную, разгонистую, профессиональную.
Тра-та-та — шлеп! аааа!!! мать твою!!! опять опечатка…
Перепечатывая свои рассказы повторно для рассылов, я мог перепечатать за день страниц 25. 30 было пределом. Классная машинистка могла сделать 10 в час и даже 12, но не весь день. Нормой в то время было для них на работе страниц 20 в день, не больше моих на круг-то. У меня после тридцати в день в глазах зеленело и тошнота качала.
Рукописи уходили, как ночные бомбардировщики в далекий рейд, как подлодки в дальние боевые квадраты. Они уходили и не возвращались, и не всегда извещали о себе похоронками из редакций.
И я садился перепечатывать снова. Некоторые рассказы я перепечатывал раз по тридцать. Я помнил их наизусть. Я наизусть помнил расположение слов в строке и строк на странице, и лудил наизусть, как остервеневший дятел, как Анка-пулеметчица, как соло пианиста в безумном джазе, как отбойный молоток стахановца в экстазе. У меня были мокрые подмышки и спина, раз в час я глотал холодный чай и затягивался беломором. После такого дня я был туп, как свая после ударов в темя, и вывески магазинов расплывались в глазах.
И мне говорили:
— У вас очень хорошо напечатаны рукописи. Рука хорошей машинистки. Кто вам печатает?
Ну, потому что нормальные писатели отдавали свои каракули или получитаемые правки нормальным машинисткам, так было принято!
Сначала я значительно отмалчивался или отвечал размыто: «Ну, есть один канал». Потом плюнул и говорил:
— Если еще Марк Твен и Джек Лондон печатали сами — что я, в девятнадцатом веке живу?
Это звучало как-то высокомерно и вызывало больше неприязни, нежели уважения. Ага — сейчас я вам нищету свою выкачу. Боже, какое счастье, если б это можно было отдавать машинистке и не знать всех этих бесконечных мытарств!
…Через пару лет знакомая привезла мне из поездки за границу маленький, но драгоценнейший презент: пузыречек мазилки и пачечку «Трип-Текса». Из пузыречка ты вывинчивал пробочку, внутри она продолжалась крохотной синтетической кисточкой, погруженной в белую эмульсию. Отжав внутри горлышка белую каплю, легчайшим касанием мини-кисточки ты замазывал опечатку — и через полминуты белое пятнышко затвердевало! И ты печатал нужное прямо поверху, и на финской бумаге это было практически незаметно!
А «Трип-Текс» представлял из себя пачечку бумажек размером с трамвайный билет. Подобно горчичникам, с одной стороны они были покрыты сухой белой тонкой эмульсией же. Ты вставлял такой листик в машинку между заправленным листом и лентой под удар литеры, и по опечатке печатал через этот листик, придерживая его двумя пальцами за краешек, те же неправильные буквы еще раз. И белый плотный порошок с листика вбивался ударом буквы точно в контуры этой напечатанной уже буквы. И она на листе переставала быть видной! Сухая белая краска повторным ударом через листик влипала в черную краску от ленты. Я был в восторге, поэтому так подробен. Не ясно? Ты подсовывал листик под ленту машинки и через него повторно печатал по опечатке те же буквы, теперь белым по черному. Белая в цвет бумаги краска ложилась точно поверх черных линий букв, и опечатка исчезала. Можно печатать по этому месту теперь правильно. Сразу, без пауз!!! Вот я и был потрясен прогрессом. Я берег листики, плотно пристраивая один выбитый контур к другому на прямоугольничке, где выбитые буквы просвечивали прозрачным.
62 знака строка. 29 строк страница. 1800 знаков страница, включая пробелы. 23 страницы авторский лист, 40 000 знаков.
15.
Две халтуры
Никакой литературно-журнально-публицистической поденщиной я не зарабатывал ни единой копейки. Это была — фальшь, продажа себя, размен на пятаки, снижение планки, замусоривание слуха, порча руки. Презренье!
Зарабатывай деньги как все — а пиши максимально хорошо то, что надо! Паши летом — пиши зимой. Это не кредо — это правильное понимание.
Представления «литературных и окололитературных людей» о том, что зарабатывать на жизнь им подобает только писанием все равно чего, меня удивляли в брезгливом смысле. У тебя не печатают прозу, нет гонораров, надо зарабатывать, — это я понимаю. Но мысль в голову не приходит инженеру бывшему вернуться к инженерству, писателю из врачей вернуться к работе врача, а учителю пойти в школу. Не говоря о ночных сторожах и прочем. Нет! Мысль в голове угнездилась одна: я писатель, или околописатель, и должен искать писательские приработки. А приработки сии мерзки, хотя обольстительно жирны наверху.
Идеал — урвать сценарий для документальной или научно-популярной короткометражки. До тысячи рублей за десять страниц хрени для десятиминутного ролика. Или штуки полторы и более за двадцать-тридцать страниц тридцатиминутки-трехчастевки. День въезжаешь в материал, три дня пишешь, неделю пьешь с кем надо, месяц изображаешь работающего. Это — элитный заработок.
А низовой — это клянчить в редакциях рецензии. У них там ежемесячная сумма выделена на платное рецензирование рукописей сторонними рецензентами. В приличествующих рамках редакторы из разных изданий рецензировали крест-накрест портфели друг друга и выписывали друг другу гонорары. Трешка за лист, в смысле за 24 страницы рецензируемой рукописи. Роман в 480 стр. — 20 авт. листов — 60 руб. за «внутреннюю» рецензию (которая не для печати, а сведения автора и редакции). А роман можно листнуть по диагонали, и наколотить пять страниц общих фраз насчет «желаем успехов, а вот и недостатки». 60 рэ за вечер!! А членам Союза писателей платили с листа не треху, а пятерку, — стольник за вечер! Месячная зарплата молодого специалиста! А маститым, ребята, могли начислить и по десяточке за лист. Правда, это истощало бюджетный ресурс журнала и прочие сосали чернильницу.
А еще можно было по знакомству получить заказ на плановый очерк в журнал о какой-то фигне, и срубить за 20 страниц советской слововязи рубчиков 250. С набитой рукой — неделя, с набитой мордой — два дня; хотя были трудяги, которые кряхтели месяц-полтора и всем жаловались на труд, значительно так жаловались.
Газетная статья за 25 руб. — это уже горький хлеб пролетария художественного слова. Не чуждались, но кривились!.. Я бы на эти деньги месяц благоденствовал! Но я кривился до того и вместо того!
Еще внештатно редактировали книги в издательствах. Там сбился свой плотный круг: чужие тут не ходят.
А еще — это для главных, для привилегированных — можно получать деньги за участие в разных жюри, сидение в разных комиссиях, обозначение твоей фамилии в разных редколлегиях, где ты никогда не бывал. Свадебным генералам от литературы платили за брэнд, за использование фамилии в списке; и полковники лезли туда же. Хорошо платили!
И была суперхалтура, переходящая в литературную удачу дерьмоеда. Получить заказ от завода-фабрики-городка-райкома написать роман или книгу-очерк. Идеал: два года зарплаты на какой-то у них условной ставке, потом — готовой книге издание гарантировано, а тебе гонорар и продвижение в сторону Союза писателей. Сто сорок в месяц, штук пять в расчет, и почти уже член Союза! О, за эту удачу вырезали друг другу селезенку!
Так жил литературный люд. Так чего с ним было общаться?
По дружбе и секрету приоткрыли мне раз шанс. Свердловск, два года, жилье-зарплата, роман-история про завод. Швейка я помнил. «Так мы им в этот жбанчик помочились!»
…И лишь один раз, в смысле два раза но однажды, я пал и упал. Это было исключение и исключение-бис. Интересно мне стало! До сих пор оправдываюсь, вы чувствуете?
Экзерсис первый
Это были военные мемуары, и нестандартные. А реальная история Войны в деталях и подробностях всегда меня интересовала.
Реальные детали и подробности наличествовали в двух местах. В рукописях до литобработки и редактуры. И в комнате редакции военных мемуаров, что была подразделением историко-партийной редакции Лениздата. Там мемуаристы выдавали порой такое, что сбежавшиеся сотрудники час слушали с открытыми ртами.
Вот и меня раз по дружбе позвали разинуть рот. Дорога — четверть часа пешком от меня, с Желябова на Фонтанку. А позвал редактор, друг Алька Стрижак, наглый умница и суровый обольститель. Он пахал больше всех в редакции, и мечтал приспособить меня к делу.
Это был сборник «Инженерные войска города-фронта». И Алька с беспощадными комплиментами прожженного журналиста и бессердечного корабельного старшины (еще недавно) всучил мне сотню страниц на литобработку, мол, никто кроме меня с моим чувством слова и военными познаниями.
Я сглотнул крючок из любопытства. Я никогда не занимался этим делом. Доморощенный мемуар надо переписывать полностью. Въезжая в специфику эпохи, места, ситуации. Если в свежинку — это интересное упражнение для профессионала!
Дома я разложил листки по дивану, и стал читать; и не оторвался, пока не прочитал все. Там бойцы умирали от дистрофии и разведка ползала ночью на нейтралку за мерзлыми капустными листьями. Там трупы обливали водой и получали ледяной бруствер. Там заваривали в днище аварийные люки танков: «машину не покидать вплоть до полного ее уничтожения». Много всего.
Черт. Я переписывал все это, и слезы иногда были близко.
И я «утапливал» непроходимые по жесткости детали, стараясь, чтоб разумный читатель мог все понять из намеков, из косвенных упоминаний, из следствий, из фраз героев, не имеющих силы факта или одобрения. За мной рубанком и скрепером пройдет редактор и завредакцией, так лучше я сам выглажу под глаз страшный текст.
Чужое неуклюжее я пропускал через себя, сохраняя фактуру и дух в переводе на литературный язык. Вообще это саморастрата. Но один раз — в охотку. Второй — никогда!
Ты сразу влезаешь в чужую шкуру, как в поданный костюм. Ты сразу переходишь на чужой профессиональный язык — другим здесь говорить не позволено. Ты вживаешься не только в героев — но и в их автора! Ты имитируешь не свой стиль, эта работа сродни мистификации. Это очень полезная практика. Но второй раз — никогда!
В одном из очерков воспоминатель, как водится, осветил вначале свой трудовой, партийный, боевой, ну а заодно уж и семейный путь. Это нормально для пенсионера — военного мемуариста. Но у этого путь был и правда крут — рабочий пацан-сирота сбежал в революцию, и через Гражданскую, через голод, учебу, дальние стройки и войны дошел до тихой хрущобы на окраине Ленинграда.
Вот из этого потом я и написал «Лодочку».
Экзерсис второй
А к другой книге я написал предисловие, и писал его долго. Это была история 1-го отдельного полка ДБА — дальнебомбардировочной авиации, она же вскоре АДД — авиация дальнего действия. За войну в нем менялись люди, машины, структура, задачи, но подчинение оставалось то же: личный любимец Сталина Голованов командовал полком на начало войны и был маршалом авиации на ее конец.
Автор, Николай Григорьевич Богданов, ждал меня в редакции. Некрупный, неброский, негромкий, с широким сгладившимся шрамом через все лицо. Скромности нехарактерной, не сказавший в книге ни одного слова о Себе.
Я пил с ним до вечера в скромной гостинице, пока раскрутил. Он начал войну 22 июня 41 над границей, и закончил 30 апреля 45 над Берлином. Капитаном и командиром эскадрильи начал — майором и командиром полка кончил. Рост небольшой. Восемь боевых орденов, 156 боевых вылетов, дважды сбит, горел в воздухе, месяц выходил к своим из немецкого тыла, ранен, контужен. 9 000 часов безаварийного налета, 3 500 000 километров. После войны — заместитель Гризодубовой в Летно-испытательном центре, перед дембелем — руководил сооружением аэродромов подскока в Арктике, по маршрутам наших атомных бомберов через купол в США. Не Заслуженный летчик, не Герой, не генерал, не персональный пенсионер. Я выдавил из опьяневшего правду: в 42-м он выходил из немецкого тыла, сбитый, 28 суток. Черное клеймо в личном деле: находился на оккупированной территории. Вот причина комплекса и не сложившейся карьеры.
…Через пять лет я написал «Балладу о бомбере». Там это подробно рассказано. И узнав черт-те сколько интересного, предисловие я наколотил от души. И подписал: «Генерал-адмирал авиации Запупырин-Штормб». Потом исправили на реального генерала, так было принято.
А денег я получил сто тридцать рублей за город-фронт и семьдесят за авиацию, но поскольку Седьмое Ноября еще не наступило, восьмого они все равно кончились. Это историческая традиция. После окончания летних полевых работ и до снега народ гуляет. Лебеду варят уже весной.
16.
Время и труд на единицу текста: самый медленный
Я стал писать длинный (до 20 страниц) рассказ с жестким романтико-экспрессионизмом. Первая его четверть походила на сжатый в экспрессионистскую штриховку «Как закалялась сталь». Десятилетний мальчишка-рассыльный, злой жадный хозяин компании, бедная окраина, хулиганы друзья… Война (Империалистическая), дезертиры, революционеры-подпольщики, забастовки, подпольный кружок, мелкие поручения, аресты старших друзей. Революция, вольница, анархизм. Красный и белый террор, мятеж белочехов, самарское правительство на Волге. Красная Армия, прибавил себе лет, грамотен, с революционным стажем. Польский поход, взятие Крыма. Молодой коммунист, красный университет, книги, хлеб с кипятком. И так чуть не по всем вехам эпохи: инженер, партсекретарь, Финская война, Отечественная, боец, политрук, начальник политотдела, ранен, награды. Мир, преподаватель в институте, диссертация. Семья, жена, дети, внуки. Старость, пенсия, одиночество, болезни, другое время. Но — смысл его жизни воплотился во всем существующем вокруг. Он даже не Герой нашего времени — это наше время есть плод, продукт, следствие его прошедшей жизни.
И ведь это было правдой! Такие люди были, и они верили, и отдавали жизнь за счастье страны, и некоторые оставались живы до старости и росли вместе с мощью и процветанием державы.
Душевная получилась повесть. Достаточно простая, без формальной оригинальности. Три недели работы на черновик. 140 страниц! — шесть листов!
День я отдохнул, погулял, выпил воскресные триста. И сел переписывать и сокращать. Жестко! Кратко! Только костяк и железный звон времени!
…Поздней я узнал, что многие «профессионалы» признаются без стеснения, что сокращать собственный текст — это претит душе и вообще бред неразумный. Тебе платят за объем. Объем уже есть. Ты не просто тратишь время зря, но еще и своим же трудом, в свое же время, сокращаешь свой же заработок! Мог ли я не презирать в массе своей «писателей», «коллег по цеху», старших и более преуспевших?..
Я увлекся. Я отжимал текст насухо. Я проковывал страницы и главы до несжимаемой металлической основы. Я смотрел, до какой вообще степени можно сократить текст, сохранив в нем все главное. И еще придать ему колокольный резонанс аллегории, символа всей жизни нашей!.. Я преуспел.
Повесть сокращалась, как… шагреневая кожа? меч, откованный до иглы и пшика? Я работал над сокращением в чистовик три недели! Три — разгон, и еще три — сокращение. Полтора месяца! И я получил одну страницу с четвертью!!!…
Но зато я получил то, что надо. Вот это было кое-что. Такого раньше не было.
Я откинулся на спинку стула, закурил, сплюнул, и сказал в пространство над столом, мрачно торжествуя результат:
— Вот так-то, блядь!
Шесть недель! Одна страница с четвертью! Так это страница!
«Хочется самому себе набить морду за такую работу», — писал Флобер, жалуясь на медлительность движения «Мадам Бовари». Пс-ст. По сравнению со мной он пер, как конь в стипльчезе.
Думаю, что я поставил мировой рекорд по количеству времени и труда на единицу текста. Шесть недель на страницу с четвертью! Работая каждый день до упора, на совесть и до боли, и более ничем не занимаясь. Рассказ называется «Лодочка».
17.
Время и труд на единицу текста: самый быстрый
Иногда, садясь за стол в излюбленное и лучшее время — четыре часа, начало зимних сумерек в Ленинграде — я вдруг начинал писать не то, что было сейчас в работе, а ловил совершенно неожиданный порыв, нелепое и никчемное, зато отчетливо и ярко ощутимое стремление. И гнал болванку в высоком темпе, на накате, еле рука поспевала. По принципу: играть пока играется.
(И никогда я не употреблял высокопарных и замыленных восторженными и фальшивыми дилетантами слов типа: «вдохновение», «талант», «одержимость», «прозрение» и т.п. хреновина)
Удачнее всего: если зимой часа в три пообедаешь в домовой кухне близ Конюшенной площади, за аркой проходников к капелле, встояка, на рубль: солянка, мясо, пирожное. Чай будет дома. И, с купленным через десять шагов в булочной батоном, оттопыривающим внутренний карман, со свежей пачкой беломора, медленно бредешь триста метров сквозь узкий сквер посреди улицы: снег, грязь, темные стены, машины, голые деревья вдоль в ряд: еще день, но сейчас он начнет переходить в рабочий вечер. В этот час выходят из джунглей на холмы и воют волки, и смотрит на синюю звезду вбирающий смысл мира Маугли.
Если с приближением этого часа я чувствовал знакомый наплыв, и был рубль, я там обедал, потому что после этого не надо варить супчик дома, есть с хлебом и перебивать настрой. А благостно бредешь, осторожно настраивая душу, как пробуешь внатяг струны на колках, и приходишь готовым. Только чай вскипятить — и за стол; не зажигая света, ловя внутри себя сумеречный ветер.
…Вот так я зимой ни с того ни с сего стал колотить — впервые прямо на машинку, а не от руки — невесть с чего слепившийся рассказ. Забавно он возник:
Шел я как-то по Садовой, вдоль арок Гостиного двора. И обогнал меня трамвай. И на перекрестке Перинной линии контактная дуга под проводом заискрила. Пучки искр, синих и бело-фиолетовых, посыпались и гасли. Звук был интересный. Я стал думать, как его назвать словами — звук, с которым сыпались искры, вонзаясь в воздух бенгальскими букетиками с провода и опадая серыми рассеивающимися нитями. С липким шорохом! Липкий шорох вот что это за звук!
Отличный звук. Только приспособить его не к чему. Зазря пропадает. Нигде у меня в рассказах ничто не искрило и не собиралось.
…И вот заискрила некая машина — вроде установки ученого в кино «Иван Васильевич меняет профессию». Но скромнее и реалистичнее — больше голого серого металла и проводов, конденсаторов и трансформаторов, и меньше стекла и дурацких колб с бульканьем. Эта машина стояла у чудака-ученого дома, и в ней была узкая стоячая кабинка типа рентгеновской. И соседский мальчик зашел в кабинку, вылез, чего-то задел, куда-то легкомысленно ткнул. И вдруг с липким шорохом посыпались искры, и из кабинки — ну вроде масенькой тормозной площадки товарняка — вылез еще мальчик: его копия… Хоп! Машинка, лист, глоток, затяжка, — пошел!!!
Я с ходу влепил название: «Семь я». С ходу дал мальчику имя: Леня. От него легко образовывать разные формы для его двойников, разных по характеру: Ленька, Ленечка, Леонид, Леха. Да. Пятью двойниками я и ограничился. Один получал пятерки в школе, другой бил хулиганов, третий играл в футбол круглые сутки, четвертый ухаживал за девочкой, пятый руководил и предусматривал.
Дел у них нашлось невпроворот, неожиданные ситуации сыпались из рога изобилия, и все стали беспрерывно острить. Я не поспевал записывать за шустрыми и болтливыми пацанами!
За нормальные четыре рабочих часа я исправно выстрелил шестнадцать страниц! — так милые мальчики и не собирались завершать свои приключения! М-да — а тратить на них еще и завтрашний день представлялось жалко. На ерунду-то. Уж лучше в один присест, а там пусть лежит: посмотрим когда-нибудь.
Тарахтенье замедлилось. Стали прорезаться детали тонкой отделки, прояснились звук и цвет, расслоились на противоречивые позывы подростковые характеры. Темп спал до двух страниц в час — но беспрерывных.
Мои гены гарантировали их беды! Они решали проблемы с деньгами и жратвой, переносили завистливые нападки, подчиняли девочку своей воле и красоте души, и лечились от спортивных травм, когда не тот двойник изумлял зрителей неумелостью. Я пил чай, докуривал пачку и придерживал съезжающую крышу. Рассвело!!
Я сел за стол в четыре дня, и встал в два часа следующего дня. Я провел за машинкой двадцать два часа без перерывов. Не считая поставить-снять на кухне чайник (вода на донышке, чтоб мигом!) и посетить туалет. Я наколотил сорок семь страниц в один присест.
Больше я детских повестей не писал. И эту не переписывал — так и осталась. И когда через день, придя в себя, прочитал — оказалось, что это приемлемо, а местами — даже не без щегольства!
И опытов таких я больше не ставил. Но как разовый опыт — это было интересно. Дьявол! Я убедился, что могу — быстро и помногу — писать то, что недоделки считают литературой. Время спустя — это напечатали с похвалами (?.. да).
Результат остался такой: и первое выскочившее из тебя слово может быть литературой. Нет! Не литературой!!! Но — читаться.
18.
Дворец Газа
Два а. Гааз. Доктор Гааз сделал много добра в старинном Петербурге. И осталась больница его имени. Эстляндец он был или голландец?.. Холоден и прекрасен Ленинград.
И был построен советский ДК: бетон, стекло и серые углы.
Теперь пара слов о соцреализме семидесятых. Вас несильно, но неотрывно душат серой пыльной подушкой. А на эту подушку надета бязевая наволочка, и на ней радостными красками изображены картины счастья и труда.
Наволочка приклеилась к подушке, и даже правдивые картинки на ней не меняли удушающей сути. Вот почему любой советский авангард был глотком воздуха: свободы, протеста, непохожести. Кайф и достоинство!
Поклонник модерна — означало: я не стадо, я не быдло, я не хожу строем и не верю вашей лжи, я уважаю свое мнение и свой выбор, ваша тотальная власть мне отвратна, свобода прекрасна, да здравствует свобода духа, и формы, и содержания, новизны, и отрицания косного официоза.
Итак, зимой во Дворце Газа состоялась выставка «молодых ленинградских художников». Ну, и правда не старых.
Очередь была метров на двести и шириной со штурмовую колонну. Милиция мерзла и бдела вдоль трубчатых барьеров. До вечера.
Я выставил пикету красную корку «Министерство культуры РСФСР», зажатую из Казанского, и сурово дублировал надпись голосом. Брат раскрыл свое удостоверение врача-эвакуатора «скорой помощи» и механически гудел: «По вызову!» Мы протерлись внутрь с оскорбленными проверкой лицами.
Энергетика свободы и независимости исходила от картин. Стеб являл себя формой эстетической самостоятельности и неподчиненности. Оазис, праздник, выбитый внутри клетки протуберанец!
Дикие линии, безумные краски, искаженные фигуры, — и почему-то возникало желание ржать в согласии. Наш мир был проломлен и разломлен, серая кожура содрана кусками с яркого подлинного нутра, перекошенного уродливыми нагрузками внешней жизни.
О господи. Это был час истины. Зрение и душа приходили в согласие, и рот разъезжался в расслабленной и дурашливой улыбке. Через час художники взялись за руки и цепью пошли на зрителей, моля и извиняясь: час на каждый впуск, другие не успеют.
Возник рыжий Федоровский, кореш-однокурсник с философского, будущий знаменитый берлинский галерейщик, своя компания, сказал пару слов ребятам, и нас пустили за цепь на второй час. Мы ходили: вздыхали, лыбились, толкали в бок и делали жесты.
Вне уровня рассуждений: возникало отчетливое чувство единомышленников по вопросу, что настоящее искусство — вне конформизма, вне жизненных удобств и денег, вне генеральной линии официальных авторитетов. Свежесть, энергия, непохожесть, протест, концентрат смысла! Живопись — она завсегда чуток впереди литературы шагала. Глуп и пьян художник, да нутром мудр, ноздрей ветер чует.
…Прошло несколько лет, и сгорел в своей мастерской Женя Есауленко.
…Прошло пятнадцать лет, и мы рано утром пили аперитив на авеню Де ля Мотт-Пике в майском Париже с Макаренко. .. Прошло четверть века, и на петербургском телевидении я подарил «Легенды Невского проспекта» Шемякину. Их там снимали, а он прилетел зимой из США: в черной сатиновой униформе типа зековской, в утрированно высоких хромовых сапогах и бараньем тулупе — худенький, шершавый, напряженно-незащищенный.
19.
Семинар Стругацкого
Печатать меня никто не собирался, но совет я в редакции «Невы» получил.
— А попробуйте, Миша, пойти в семинар Бориса Стругацкого. При Союзе писателей существует такой семинар молодых фантастов, и вот он его руководитель.
Я постарался придать лицу сдержанное выражение. Фантастов?
— Нет, никто вас, разумеется, не собирается ничему учить. Там просто молодые ребята… молодые писатели вроде вас собираются, обсуждают свои вещи. Нет, вы не фантаст, разумеется…
Если я и спросил чего, так только взглядом и помимо воли.
— Понимаете, они регулярно издают свои коллективные сборники, потом какие-то сборники фантастики в Москве их печатают, и под эту марку можно пару рассказов в год публиковать.
Это был очень серьезный аргумент. Пара рассказов в год. Свои сборники.
Борису Стругацкому было сорок четыре года, он был живой (внеофициозный) классик и патриарх.
Дубовые двери, мраморные лестницы, ковровые дорожки, хрустальные люстры, за сборчатой кисеей — огромные окна в старинных латунных переплетах. Вот так жили официально утвержденные писатели в СССР. Было что оборонять.
— Стругацкого вы узнаете сразу, он самый большой. Волосы вперед и в очках.
Я узнал. Отбор производился им лично. Я подал «Все уладится». И был благосклонно зачислен. Ёлы-палы. Стругацкий!
Семинар собирался раз в две недели в Белой гостиной. Всего в нем было человек около двадцати, на заседаниях обычно набиралось тринадцать-пятнадцать.
Самому молодому, аспиранту-китаисту Славе Рыбакову, было двадцать пять. Пара самых немолодых были Стругацкому ровесники. Условно-молодой был семинар. Инженеры, научные сотрудники и учителя.
Приходили в семь после работы, рассаживались вокруг огромного круглого стола и в начале рядов этого маленького зала. Стругацкий во главе, староста Фил Суркис рядом, обсуждаемый — поближе. Курение не возбранялось!
Занятие состояло из чтения очередного рассказа и обсуждения. Читал автор либо Стругацкий сам. Обсуждали по очереди. Босс вставлял реплики и подводил итог с литературными и философскими обобщениями. Потом шли вниз пить кофе в буфете-ресторане. Все.
Но обстановка была живая. Авторитет Стругацкого выше всех планок. Неформальное общение единомышленников, воздух. О господи, какая фигня это все. Здесь не было запаха школы чемпионов. Здесь не готовили себя, закусив удила, в профессионалы. Здесь не спрашивали по жесткому счету с себя и других. Любители с налаженной без литературы жизнью. Они могли писать и могли не писать. Разумеется, учиться было нечему.
— Разумеется, писать никто никого научить не может, — говорил Стругацкий. — Но можно предостеречь начинающего от каких-то общих типовых ошибок. И можно создать людям возможность общаться с подобными себе. Непечатающемуся литератору вдвойне нужен воздух общения, без обратной связи писатель гибнет.
Весь первый сезон шел конкурс рассказа на тему «Человек-сейф». Понимать как угодно. Вовсе дураков не было. Человек и что он в себе хранит.
После первого заседания, в одиннадцатом часу вечера, я шел пешком — по Литейному и Пестеля, мимо Марсова поля и Летнего сада: легкая морось, легкий ветер, легкая желтизна фонарей: легкая осенняя чернота. Я прошел по Желябова мимо своего дома и ходил по городу до двух.
Странноватое напряжение было в бедрах над коленями, в животе и груди, и еще в бицепсах, а голова почти ныла. Я категорически хотел тоже написать рассказ про «человек-сейф». В третьем часу коллизия поймалась:
Человек проживает всю жизнь, и не может употребить то, что в нем имеется. И — человеку можно доверить самое ценное, что у тебя есть: и он сохранит это, даже если у тебя этого уже не будет. Наших душ золотые россыпи остаются без применения, и сокровища не востребованы! И ты отдаешь человеку лучшее в себе, а его оно только тяготит.
Выспренность героев и вообще высокий штиль рассказу были противопоказаны. Идея и так патетична и пафосна, во избежание фанфарной банальности ее надо погрузить в легкую обыденность. Еще два дня я подыскивал подходящий уровень материала. Ада вообще школа и школьники! Философия сквозь смешочки!
За три дня я написал двенадцать страниц черновика и еще за семь — десять страниц чистовика. «Кнопка». Так я его назвал. Без претензий.
Вложил в папку, надписал Стругацкому на конкурс, отвез поздно вечером на метро аж «Звездная» и сунул ему в почтовый ящик.
Конкурс проходил анонимно. Фамилию мог знать только староста или сам Стругацкий. А лучше, спокойней, чтоб никто не знал. Фамилии моей на рукописи и папке не было.
…Оценивались рассказы по тринадцатибалльной системе. После прочтения и обсуждения все клали в кулак мелочь — от одной до тринадцати копеек, кто сколько баллов присуждал, — и, сжав кулак, хлопали в центр стола, там разжимая. Кто сколько положил — было не видно: разжатой ладонью тут же подвигал свои накрытые монетки в общую кучку. Потом староста считал деньги, делил на число присутствующих, записывал средний балл, а деньги сгребал в мешочек.
«Кнопка» поставил непобитый рекорд семинара. 11,78 из 13 возможных.
До него читалось уже рассказов семь, и было объялено, что конкурс продлится до десяти. Пока не хватало. В нетерпении, для закрытия счета, вечером дома я мигом наколотил еще один. Машинку одолжил у знакомой, чтоб не сличили по шрифту автора. Это была первая пришедшая в голову фигня, навеянная «Венерой» Дали.
«Натуралист». Художника раскритиковали за модернизм. А он в мастерской снимает одежду, выдвигает из тела ящички, как из сейфа, а там вещи всякие. И пишет с зеркала свой такой автопортрет. Шесть страниц.
Итог подводили в мае. Объявили «Кнопку». Повертели головами. Встал я. Ну так «Натуралисту» объявили четвертое место, и никто не встал. Я сильно стыдился, что два нельзя. В следующем сезоне оказалось, что можно.
Кроме конкурсных обсуждений, были и обычные. Я в свой черед читал «Недорогие удовольствия». Особенно прекрасен был отзыв славного мужика, который посоветовал сцену воздушного боя написать выразительней: чтоб руки летчика тряслись на рукоятках пулемета, а гильзы с лязгом сыпались в кабину. Сначала я решил, что он издевается. Потом объяснил, что гильзы из самолета сыпаться не могут, а оружие вне кабины.
Из тех, кто был там при мне. Слава Рыбаков стал одним из лучших российских фантастов. Слава Витман стал Славой Логиновым и тоже известным писателем. Кто-то уехал, кто-то умер, кто-то бросил маяться дурью и литераторствовать. Про Ольгу Ларионову с ее когда-то знаменитым «Леопардом у вершины Килиманджаро» перестало быть слышно. Критик Балабуха пишет статьи.
Главное первое. Я узнал, что фантасты СССР № 1 бесспорно и без вариантов Стругацкие — такова табель о рангах внутри корпорации. И это было отрадно! Не официально внесенный в классики Иван Ефремов, не Немцов, не Емцев и Парнов. А вот те, кого я, и все мы еще в студентах полагали ого-го, и наслаждались цитированием. Ага. Хоть где-то и в чем-то есть справедливость.
Главное второе. Каждый второй вторник, проклиная отрываемость от работы, в седьмом часу я одевался для выхода и в чисто-бритом формате вылезал в малый литературный свет ленинградского масштаба. Это был пусть самый низовой из возможных, но литературный статус: член семинара при Союзе писателей Бориса Стругацкого (оцените последовательность слов). И я ощущал там свою значимость среди других — и презирал себя за пребывание на этом уровне: не засиживаться!
Годы спустя сердечные доброхоты передали мне отзывы семинарской общественности о наглом новичке: хорошо одет, следит за собой, самоуверен и безапелляционен.
— Разумеется, Веллер в конце концов будет печататься!.. Да, способный, есть у него мастеровитость, техника. Но души, души нет в его рассказах, главного о человеке нет!..
За все советские годы — пятнадцать лет! — я ни разу не напечатался в семинарских сборниках и подборках.
Составлялся сборник. Толстый. Для Лениздата. Вставлялись и мои один-два рассказа. Доходило дело до редактирования. Это всегда почему-то происходило летом. И всегда оказывалось, что сборник подан с превышением планового объема! Составитель обзванивал авторов с просьбой сокращений. Авторы рыдали составителю и давили из его организма все жидкости на стену. А я в это время был в пампасах!
Я приезжал осенью, и составитель с чудовищной неловкостью, со слезами раскаяния и смертной виной, умирая от сочувствия к моему горю и убиваемый своим грехом, сообщал, что меня из сборника выкинул идеологический гад и эстетический урод редактор. Под градом моих циничных вопросов он признавался в конце концов, что все дело было в объеме сборника. И переходил в агрессивный натиск:
— А кого было сокращать?! Ларионову? Ее сколько лет не издавали? Усову? У нее сердечный приступ был! Или Стругацких сокращать?!
И возвращался к рыданиям:
— Я уснуть не мог! Ваши рассказы были самые лучшие, сильные в книге!
А чего я хотел?
Одного лысенького сухонького пьяноватенького дурачка звали Андрей Внуков. Как-то он пил с председателем секции, тоже лысым и сухоньким, но непьющим Брандисом, и укорял любовно:
— Вы не знаете своих талантов! Нет — вы не знаете своих талантов!
Талант был, значит, я. Внукову дали прочитать рассказы. Это они мне рассказали по очереди.
И вот Внуков читает отрывок из своей новой книги. Она скоро выйдет. Это книга о Хемингуэе. Узнав, о ком, вперся и я в этот литдом, и уселся в первый ряд с видом тонкого ценителя.
Рожа у меня корчится без приказа личности. Внуков читал, а она выражала.
У него там солдаты в восемнадцатом году всю ночь сидят в окопах, напряженно вглядываясь в темноту. Хотя тихо, и ничего не собирается происходить. А канкан в Париже танцуют без белья, без трусов то есть, на сцене варьете. А в редакции американской газеты в 1916 году никто не знает, кто такие «хобо». Хотя только что умер кумир нации Джек Лондон, и про хобо у него есть целая книга «Дорога». Ну, когда предложили обсуждать, я и сказал насчет железнодорожных бродяг, не знать названия которых в это время не мог ни один американский журналист, это как наш бомж. И насчет бреда эротомана про канкан, в мягких выражениях, безусловно. И вообще.
После этого я хотел, чтоб составитель очередного сборника член Союза писателей старый безвредный пьяница Андрей Внуков меня оставил в сборнике, а выкинул кого-то другого. Идиот. А этот кто-то другой чего ему плохого сделал?
Еще благодаря семинару я написал «Транспортировку». Как-то пришли какие-то ребята-рационализаторы и предложили создать что-то нестандартное по мысли насчет связи людей и материи неодушевленной. Какой-то у нас намечался совместный семинар писателей и молодых ученых.
Точно как с «Кнопкой» я проходил полночи по Ленинграду, разогревая подсознание. И открылось, что про технологию делания вещей из людей можно вообще не говорить, а вот главное — что каждый имеет свой вещевой эквивалент.
Началось с того, что одна девушка звала другую «Кастрюля».
Еще началось с того, что на моем тротуаре всегда толкалась толпа покупателей ДЛТ, и я представил, как вдруг не толкают — и это значит, что город безлюдеет.
Еще началось с того, что подпирал следующий семинарский вторник, и накануне я сел за машинку и в отчаянье от неготовности стал колотить, как сидят два соавтора и не могут книжку начать, а уже сдавать ее пора.
Это оказалось легко! Они спорили и ругались, а дело двигалось! И герои их книги вперлись в их жизнь, их самих пустили на переделку, в утилизацию, а сами стали решать свои вопросы.
Стругацкий мягко посоветовал убрать слово «контрразведка», а один немолодой и желчный семинарист кричал, что в этом рассказе вообще все пороки! Меня оправдали.
Я проходил в семинар полтора года. В этом был все-таки смысл. Отдушина в легальный статус. Избежать ощущения андеграунда, отверженности, социальной оппозиции. Жить как все.
Наивность меня доканывала. Нет, вы поняли? Я хотел жить как все, а писать не как все.
Интермедия об энергетике
Предыдущая подглава написана плохо. Так, как обычно пишут мемуары. Умеющему видеть — это видно. Неумеющий видеть — просто ощутит спад интереса. Изображение заменено перечислением.
Фокус в чем. Вот ты в бодром, витальном, энергичном состоянии. Уподобим тебя кадке с водой. Кадка закрыта. Поддаем давление! Приоткрываем крантик! И тугая струйка далеко и сильно бьет из крантика, а вдобавок из невесть каких щелочек и дырочек тоже бьют тончайшие колкие струйки, и кропят дробью брызг и радужной пылью траву. Твоя бодрость — это давление, твоя техника — это все дырочки. Устал, вял, утомлен, смылен работой, — и вялые капли стекают наружу.
Давление энергии выбивает из тебя искы и брызги: и заставляет описываемых людей и события шевелиться шибко, говорить выразительно, находить в жизни яркий интерес: начинает печь солнце, и дуть ветер, и различаться цвета новой и изношенной одежды, и выражения глаз, и издевка в голосе, и весь мир вокруг блещет ясно и ярко.
Усталость отупляет. Большинство людей живет в состоянии хронической усталости: быт, работа, семья, заработок. Освободив время для писания, человек садится вроде бы не усталый — по своему разумению, он вполне работоспособен. Но креативное начало, творческий потенциал — это требует энергетики повыше. Большинству людей, даже вполне умственного труда, этот уровень накала и напора просто неведом. И вот литературоведы и критики, образованные и умные люди, валяют вялую фигню заместо прозы, на которую вознамерились.
