Разрыв-трава. Не поле перейти Калашников Исай

Не слушая больше, что говорит Бато, Игнат бесцельно перебирал деревянные, с обкусанными краями ложки. Бато присел на лавку, глянул на него, замолчал, потом смущенно попросил:

– Давай другой посудка.

По ломаному выговору, по смущению Игнат понял, что Бато обо всем догадался. Махнул рукой:

– Садись, чего там!

И все же разговор за столом плохо ладился. Помутнела радость встречи, пропала куда-то душевная близость. Игнат пожалел, что нет дома Корнюхи. Тот старые обычаи ни во что не ставит, совсем обасурманился, и с ним Батоха ничего бы такого не почуял. Хотя… Батоха понятливый, завсегда моментом отзывался на доброе и худое. Просто даже жалко, что такой славный человек, а нехристь.

Поужинали торопливо, будто на пожар спешили.

– Ночевать будешь? – спросил Игнат.

– Поеду. Близко тут. Прошлым годом это место жить стал. У вашего батьки гостевал. Помер он? И мой батька помер. Давно уже. Дырку залечивали мне, тогда помер, а мать недавно померла. Тут дядя живет. К нему с сестрой кочевал.

Понемногу Бато разговорился. В улусе, сказывал, тоже ждут люди перемен, по-разному ждут: есть – радуются, есть – боятся.

– Ты как, не боишься?

– Я чужой скот пасу. У кого стадо больше, тот боится.

– Оно так… Но ить, Батоха, стариной попуститься надо, всем, чем отцы наши жили. Не жалко? Первым делом, верой…

– Что мне вера давала? Ничего мне вера не давала, я не лама! – быстро заговорил Бато. – Кто лама, тому шибко плохо…

Уклончиво, невразумительно ответил ему Игнат:

– Оно конечно, потому как вера ваша не настоящая.

– Зачем такой стал? – с удивлением и укором спросил Бато. – Совсем другой человек был. Эх-хе, Игнат, пропадать будешь, погубить себя будешь! Не надо… Солнце греет, степь широкая – живи!

Узенькие глаза Бато светились участием, и Игнат закряхтел, потупился, угрюмо обронил:

– Никак жалеть вздумал… Давай говорить про другое.

Проводил Бато за ворота, подал руку:

– Забегай, когда тут будешь.

Дома, убирая со стола, повертел в руках стакан, тот, из которого пил Бато, поставил на место. По-доброму то стакан надо было выкинуть, он теперь вроде как опоганенный, грех из него пить верующему. Но разве меньший грех принимать человека как друга, сидеть с ним за одним столом, а потом, едва он за порог, выкидывать в помойку все, что от него осталось, все, к чему прикоснулись его руки? Отчего так верой установлено, что ежели ты не семейский – поганый? Неужели на всем белом свете, среди тьмы всякого народа, одни семейские отмечены перстом божьим, одни они чисты?

Так и не решил, что сделать со стаканом Батохи, так и не убрал со стола. Как в теплую затхлую воду, погрузился в свои думы, вновь вспомнил похороны отца, свежую могилу его, вмиг присыпанную снегом и ставшую, как все другие. Что же такое есть человек? Многие теперь говорят: Бога нет, души нет. Для чего тогда жизнь?

На дворе стемнело. В избах зажглись огни. Хлопали ставни окон, запираемых на ночь, скрипели ворота, сонно взлаивали собаки. Игнату стало ясно, что Настя сегодня не придет. Одному сидеть в пустой избе тягостно, а пойти, считай, некуда. Но почему ни разу не сходил к уставщику? Уж он-то все о вере знает. Можно прямо сейчас к нему…

Уставщика застал за вечерним чаепитием. В исподней рубахе, с рушником на шее, разомлевший, сидел он у медного самовара, тянул чай маленькими глоточками, тяжело пыхтел.

– Ты чего ко мне, по делу? – прогудел Ферапонт.

– Как сказать… Вроде бы и не по делу…

– Сейчас, сынок, приходят ко мне только для того, чтобы попросить что-то.

– Трудно живется людям, Ферапонт Маркелыч…

– Трудно, ох, трудно, – вздохнул Ферапонт. – Ну да вам-то что, сами все сбаламутили. Радуетесь, должно?

– Чему радоваться-то?

– Чего же не радоваться… Стариков можно теперь ни во что не ставить, меня, пастыря духовного, стороной обегать. Кругом слобода. На все ноги расковались, а только худо все кончится, сынок. Без подков, сам знаешь, чуть ступил на гололед – брык набок.

Не попреки и жалобы хотел услышать Игнат от Ферапонта, совсем за другим к нему шел. Помрачнел.

– Говоришь так, будто я во всем виноват.

– Не ты один. Но и ты. Все обольшевичились! – Ферапонт стянул с шеи полотенце, скомкал, бросил на лавку. – Дух свой унизили, чрево возвысили.

– А может, люди не виноваты в этом? Большие сумления в вере есть, кто на них ответит, распрояснит?

– Для истинно верующего не может быть никаких сумлений, а чуть пошатнулся, лукавый тут как тут. Зачнет сомущать на каждом шагу. Только истинно верующему не страшны ни люди-греховодники, ни козни нечестивого. А веру крепит молитва.

– Не всегда молитва поможет. Например, так… Бог запрещает человеку даже бессловесную скотину зря обижать. А мы людей другой веры презрением оскорбляем, есть с ним за одним столом гнушаемся. Это от Бога или люди выдумали?

Ферапонт моргнул глазами так, словно их запорошило, придвинулся ближе к Игнату, спросил:

– А сам как думаешь?

Игнат помолчал, сказал твердо:

– Не от Бога это. От людей, от недомыслия.

– Хм, от людей, говоришь… – Ферапонт был, кажется, в затруднении, поскреб ногтем в бороде. – От людей… Не с того конца веревку тянешь, сынок. И не ты один так. Многие теперь на жизнь смотрят с одного бока, одно на уме имеют – утробу свою насытить. Все помыслы к тому сводят, всю силу рук и ума на то кладут. Но оглянись на дело рук человеческих, и ты узришь, как все обманчиво. – Голос Ферапонта отвердел, загудел густо и ровно. – Все, чего мы на этом свете добиваемся, чему радуемся, – прах и тлен.

Игнат молча кивал. Он давно сам до этого додумался, ничего нового не открыл Ферапонт, но то, что уставщик мыслил сходно с ним, радовало, располагало к доверию.

– Только душа человека нетленна, бессмертна. Заметь, только душа. – Ферапонт поднял толстый, в рыжих волосинках палец, ткнул им, будто хотел вдавить свою мысль в наморщенный лоб Игната.

И о бессмертии души Игнат, конечно, знал без Ферапонта. Но верил ли? Сейчас, вслушиваясь в густой голос уставщика, он ощущал, как исчезает зыбкость мысли и все становится четким, определенным. Суть человека – душа его. Тело – одежда души. Обветшала одежда – Господь освобождает от нее, и предстанешь ты перед судом голеньким, нечем прикрыть ни пустоту, ни язвы, ни пороки.

А Ферапонт увлекся, заговорил нараспев:

– Твори дела, угодные Богу, снимай грехи постом и молитвой, и будет твоя душа чиста, аки у младенца…

– А какие дела угодны Богу? – остановил его Игнат.

– В Писании сказано: не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего, ни осла его…

– Я так понимаю: делай людям добро – и ты будешь чист перед Богом? Верно я понимаю?

– Верно, сынок. Зло, причиненное другому, – ущерб твоей душе.

Больше Игнат ни о чем спрашивать не стал, заторопился домой: боялся, не смутил бы вновь Ферапонт мысли каким неловким словом.

Дома зажег лампу, помыл стакан Бато и поставил вместе со всеми. Ни Ферапонт, ни другие старики, в вере твердые, не одобрили бы этого, но он теперь знал: делает правильно. Перед Всевышним каждый отвечает за свою душу сам, и никто не вправе возвышать себя над другими, мнить себя лучше и чище. Какая у него вера – не твое, а богово дело. Твое дело, если хочешь жить в ладу с Богом и своей совестью, относиться к любому человеку так, как относятся к тебе твои близкие.

Но тут он вспомнил о споре с Корнюхой и вновь пожалел, что не сдержался тогда, ожесточил его своей руганью. Совсем отдалился Корнюха, приезжает с заимки редко, а приедет – трех слов не скажет, повернется – и был таков.

VII

Недели за две до пахоты Лазурька созвал сходку. В здание сельсовета, бывшую сборную, набилось полно мужиков, знали: не будет Лазурька в такое горячее время зря отрывать от дела. Игнат еле нашел, где сесть. Бывший председатель Совета Ерема Кузнецов подвинулся, освободил край скамейки.

– Присаживайся. Чтобы боевой партизан стоял на ногах – не позволю. Нам бы полагалось сидеть на первой скамейке, а?

– И тут ладно.

– Ничего не ладно. Сердце не выносит, когда нашего брата затирают.

«Выпивши он, что ли? Да нет, трезвый». Игнат с недоумением смотрел на Ерему. Сильно-то боевым партизаном он не был. В одном бою участвовал, а потом куда-то потерялся. Говорили ребята: захворал, понос подхватил… А после войны сам Ерема твердил, где только мог: ранили его. Может, и ранили…

– У нас, товарищи, имеется всего один вопрос. – Лазурька встал из-за стола, одернул солдатскую гимнастерку. – Поскотину надо городить, мужики…

Сдержанным шумом неодобрения ответили ему мужики. Ерема поднялся, громко сказал:

– Тебе заняться нечем али как? – Сел и добавил негромко: – Покрасоваться захотелось перед народом – созвал. Зачем таким власть доверяют?

– Баба тесто не сдобила, печь не затопила, а вы: пирог подавай. Тебе же, Еремей Саввич, – Лазурька приподнялся на носках, чтобы увидеть Ерему, – вовсе нечего высовываться. В твою бытность председателем поскотину на дрова растянули, колья одни остались. Сроду такого не было. А без поскотины нам никак нельзя. В прошлом году сколько потраву было? Так что раньше сроку заворковали, мужики, будем городить поскотину, как и в старину, всем миром.

Над головами мужиков поднялся Харитон Пискун, огладил реденькую бородку, тихим голосом укорил мужиков:

– Как вам не надоест шуметь? Надо же поскотину городить? Надо. Об чем же разговор? Другое дело, не след по такому пустяку людей скликать. Из века заведено держать поскотину в порядке, так что нечего было митингу разводить, а сказать, кому сколько заборов поставить надобно, и все.

Лазурька слушал Харитона Малафеича с усмешкой.

– Сколько же заборов ты раньше ставил? – спросил он.

– Разно бывало. Заборы делили на души, а душ в деревне числом бывает то больше, то меньше.

– На души? – Лазурька перестал усмехаться, потемнел лицом. – То-то и оно, на души. За душой у тебя, может, нет и паршивой баранухи, а ты мантуль наравне с теми, у кого скота полон двор. Так было, но так не будет, Харитон Малафеич!

– Кто за свою жизнь баранухой не обзавелся – что о них говорить. А ты какую холеру придумал? – с подозрением и беспокойством спросил Пискун.

– Мужики, такое есть к вам предложение. Поскотина делается, чтобы уберечь посевы от потравы. Будет по справедливости, если тот, у кого скота больше, больше и заборов поставит.

– Да ты что, Лазарь Изотыч? – удивленно протянул Пискун. – Никогда такого не бывало у нас. Для чего старину ломаешь?

– Старина твоя давно поломата, теперь только обломки из-под ног убрать требуется.

Мужики молчали, шевелили губами, подсчитывали, кому будет от нового порядка выгода, кому – убыток. Игнат тоже прикинул, похвалил Лазурьку: хорошо придумал. У них в семье три души, у Пискуна – две. По-старому Пискуну городить пришлось бы меньше, хотя скота у него в несколько раз больше.

– Высказывайтесь, мужики, нечего тут молчком сидеть, – сказал Лазурька. – Ну, кому слово дать?

Встал Лучка Богомазов, наморщил лоб, собираясь с мыслями, а за его спиной чей-то старческий голос проскрипел недовольно:

– Пошто молодые вперед лезут?

– Одно – молодой, другое – не хозяин, в зятьях околачивается, – съехидничал кто-то и попал в точку.

Лучка от этих слов вздернул голову, как пришпоренный конь:

– Захлопни зевальник! – И сел, угрюмо потупив взгляд.

– Дозвольте мне, люди добрые, – степенно проговорил уставщик Ферапонт, поднялся над мужиками – дремучая бородища во всю грудь, в руках палка, крючком согнутая.

– Не дозволю! – негромко, но так, чтобы все услышали, сказал Лазурька, вышел из-за стола. – Ты зачем пришел сюда, пастырь? Лишен ты голоса, как служитель религии, потому – иди с миром до дому, батюшка.

– Это как же так? – Ферапонт не ждал такого, осекся, тяжко повернулся в одну, в другую сторону. – Дожили!

– Иди, батюшка, иди, – почти ласково выпроваживал его Лазурька, и эта ласковость была для Ферапонта хуже брани, хуже злого крика.

– Вы-то что молчите, мужики? – увядшим голосом спросил он, шагнул к дверям, пригрозил палкой. – Ну-ну, молчите, дойдет черед и до вас.

И когда он выходил, из дверей на всех пахнуло холодом ночи. Мужики зашевелились, недовольно загудели.

Лазурька сосал потухшую папироску, цыгановатыми глазами настороженно всматривался в лица мужиков, даже не пытаясь утихомирить собрание. Игнат вздохнул. Негоже так вести себя с народом. Выгнал Ферапонта, не считаясь ни с возрастом, ни со званием его. Лишен голоса – вон ведь что придумал. Недоброе это дело – рот затыкать. Ума на это много не надо. Если правда у тебя, никакой чужой голос не помеха.

А шум все нарастал и нарастал, уж и покрикивать стали на Лазурьку.

– Хватит! – Лазурька выплюнул папироску. – Хватит! Прошу не горланить. Всех кулацких крикунов и их подголосков вытурим отсюда, если будут мешать. Вашей власти теперь нету. Теперь бедняцкому классу первый голос.

– Давай, председатель, я выскажусь. Мне-то можно высказаться? – Петруха, по прозвищу Труба, узкоплечий, длинношеий мужичок, поднял руку.

– Говори, Петруха.

– Все вы знаете, кто я такой. Я, можно сказать, самый наипервейший бедняк. Дома у меня, окромя пяти ребятишек и семи куриц, ничего нету. Всю жизнь в мельниках у Прокопа живу.

– Да знаем, говори по делу!

– Нашел чем хвастаться!

Сбитый с толку криками, Петруха замолчал.

– Говори, говори, – приободрил его Лазурька.

– Так я что хочу сказать? Советская власть нас всех уравняла. Теперь что Прокоп, что я – одинаковы, я вроде даже чуть выше, потому как бедняку – честь. И ты не дело говоришь, председатель. Не принижай бедняков, дели на душу, как раньше делили.

– Очумел! – Звонкий женский голос, такой неожиданный здесь, заставил Игната вздрогнуть. Это Епистимея, баба Петрухи Трубы, как-то затесалась сюда и сейчас, возмущенная речью мужа, вскочила, ударила его по спине кулаком. – Садись, постылый! Садись и не лезь на народ с худым умом.

Мужики смеялись: кто громко, весело, кто слегка похохатывал, прикрывая рот рукой. Со всех сторон на бедного Петруху посыпались язвительные шуточки:

– С кем теперь сравнялся Петруха – с бабами!

– Бей его шибчее, будет умнее!

После этого веселый гул так и не угас до конца собрания. Закончилось оно быстро. Никто больше не решился отстаивать старый порядок дележа работы.

Домой Игнат возвращался вместе с Харитоном Пискуном. Старик всю дорогу вздыхал, качал головой:

– Никакой жизни не стало, Игнаша. Задавили нашу вольность, слова тебе не дают сказать.

– Ты зря спорил, – осторожно возразил Игнат. – Лазурька, он правильно измыслил.

– А разве я говорил, что неправильно? Тут, думаешь, дело в поскотине? Пусть загорожу я десять – двадцать лишних заборов – у меня не убудет. Тут, Игнаша, другое. Лазурька старые порядки изничтожает. Сегодня городьбу не так поделил, завтра землю обрежет, послезавтра в закром с мешком полезет. Видно же, куда гнет. Еремка, тот был лучше, со стариками совет держал – и власти хорошо, и нам неплохо. А этот ничего не понимает. Вы с ним навроде друзья. Поговори, втолкуй ему, что нельзя так. Надо жить тихо-мирно, как деды наши жили.

– Что я ему скажу? Ничего в таких делах не понимаю.

– Пойдем ко мне, чайку попьем, поговорим.

– Спасибо. Но мне некогда. Дела дома есть.

Не терпящих отлагательства дел у него нет. Думал, что пришла, может, Настя. Но ее не было. В избе который уже день не прибиралось, грязно, прямо как у Пискунов, а Настюха глаз не кажет. Что-то она реже и реже стала приходить. Как-то зашел к Изоту поздно вечером спросить, возьмется ли Настя починить рубахи.

– Так она у вас, – сказал Изот. – Стемнело – ушла.

Потом он спросил у Насти, где она была в тот вечер. Девка покраснела, сказала что-то непонятное, а переспрашивать Игнат не стал. У него вдруг защемило сердце. Уйдет от них Настя. Бегает, видно, на вечерки. Парней молодых в деревне много. Что он перед ними? Угрюмый мужчина, ни песню спеть, ни слова веселого сказать.

В одиночестве поужинав, Игнат лег спать. Не спалось. С тоскливой неохотой думал о своей скособоченной жизни. Годы немалые, к тридцати подкатывают, половину своего века, должно, уже прожил, а ничего доброго в жизни не видел, только муки, страдания людские. И все время ждешь: вот-вот направится жизнь, посветлеет, уплывет все худое, как мусор по полой воде…

Лежать без сна, думать о передуманном надоело, сел на приступку крыльца. Темень стояла непроглядная. С неба почти неслышно моросил мелкий дождик. В деревне дверь не проскрипит, собака не тявкнет. Поздно, видать. Может, утро скоро.

Игнат зевнул, поежился, встал, собираясь идти в избу. На улице приглушенно застучали копыта лошадей. По звуку можно было определить, что ехали, приближаясь, два всадника. Напротив ворот они остановились, перебросились двумя-тремя словами, и вдруг хлестко, лопнувшим обручем, ударил выстрел, за ним – другой, третий. Зазвенели стекла, завыли собаки. Игнат метнулся на забор, повис на нем, закричал:

– Вы что делаете, варначье?!

Навстречу ему из тьмы колюче вспыхнул выстрел, и пуля взвыла высоко над головой. Всадники ускакали, стук копыт замер в ночи. Собачий лай покатился от двора к двору по всей деревне.

Игнат спрыгнул с забора, перебежал через улицу, остановился под окнами Изотовой избы. Тихо было в избе, наружу не доносилось ни звука. Может, и не в Лазурьку стреляли? Может, баловал кто? Осторожно постучал в ставень. В избе что-то шебаркнуло, но никто не откликнулся.

– Лазарь, а Лазарь, это я, Игнат. Открой. Они убежали.

– Ты, Игнат? Сейчас.

В избе засветился огонь. Загремев болтом, открылся ставень, распахнулось окно. С лампой в одной и наганом в другой руке, у окна стоял бледный, всклоченный Лазурька. Из-за спины выглядывал старик Изот. Он держал в руках старую берданку.

– Лезь сюда. Окно надо закрыть. Не вернулись бы, – сказал старик.

– Не вернутся. – Лазурька поставил лампу на стол, смел с подоконника осколки стекла. – Пакостливы, как кошки; трусливы, как зайцы. Сколько их было, не приметил?

– Не, темно. По слуху понять – двое. – Игнат остался стоять на улице. Мелкие брызги дождя оседали на лице, на шерсти старенького зипуна. – Никого не задело?

– Нет. – Лазурька высунулся из окна, вгляделся в тьму. – Сволочи! Я еще посчитаюсь с вами!

– На том свете посчитаешься! – сердито сказал Изот и, опираясь на берданку, пошел к кровати. – Ухайдакают они тебя, парень, помяни мое слово.

– Уедем отсюда! – Из-за печки вышла Клавка, Лазурькина баба, она зябко куталась в платок, вздрагивала.

Лазурька закурил, нервно попыхивая папиросой, сказал:

– Сто раз было говорено – никуда не поеду!

Из-за перегородки выглянула Настя, кивнула Игнату:

– Она правильно говорит: уезжайте. Убьют тебя, братка.

– Не твоего ума дело, Настюха, помалкивай.

Игнат поднял воротник зипуна, прикрывая шею от дождя.

– И верно, уехал бы ты, Лазарь, обождал, когда затихнет. Потом возвернешься.

– Ну уж нет! Это мой дом, моя земля, никуда меня никто не выживет отсюдова! Так-то, Игнат. За то ли мы воевали, чтобы в родном доме от всякой падали житья не было?

– И это правильно… С другой стороны, тебе надо помягче, полегче с народом… Зачем ты вечером Ферапонта посрамил? Старик он, уважительность к летам его быть должна, опять же, если в Бога верует – кому какой вред?

– Ты ничего не видишь, Игнат. Куриная у тебя слепота. В молитве усердствуешь, шишек на лбу набил и ждешь, когда Господь ниспошлет благодать. Не дождешься, божий угодник.

– Мои молитвы не задевай…

– Смотреть, как ты расквасился? Как забыл кровь братьев-товарищей?

– Братка! – предостерегающе сказала Настя. – На ком попало зло не срывай.

– Молчи! За косу оттаскаю! – Лазурька лег животом на подоконник, наклонил голову к Игнату. – Думаешь, по мне они огонь ведут, по Лазурьке? На черта я им сдался. Дело наше они обстреливают. А у тебя порох отсырел.

– Ты чего добиваешься, Лазарь, непонятно мне.

– Жизни другой для людей. И кто поперек этой жизни станет – не помилую! Не только Ферапонту, самому Господу бороду повыдергаю.

– Экий ты, Лазарь, невоздержанный и озлобленный. Крови пролил народ и так достаточно. Иззяблись люди, умаялись, себя потеряли многие. Мир, теплое слово более всего им нужны сейчас, а ты вновь войну навязываешь.

– Я навязываю? А ты спроси, сколько раз вот так, стрельбой в окна, нас с постели поднимали… Война не кончилась еще, и рано ты винтовку на стену повесил. Ты не сердись на меня, Игнат. Сам понимаешь, тяжело мне. Приходи завтра утром в Совет.

В Совет, кроме Игната, пришли еще человек пятнадцать, все бывшие партизаны.

– Вот что, мужики. Стрельбу по ночам, воровство надо кончать! – решительно сказал Лазурька. – Небольшая нам цена будет, мужики, если допустим, чтобы селом правил Стигнейка Сохатый. Каждую ночь будем караулить все ходы-выходы из деревни.

– Надо бы милицию пригласить. Они за это деньги получают, – сказал Тараска Акинфеев.

– Пробовали, приглашали. Пока милиция тут – все тихо-мирно, уехали – Сохатый пуще прежнего гадит. Кругом глаза и уши. А мы будем потихоньку.

– Верно, Лазарь Изотыч, какие же мы партизаны, если одного Сохатого не словим, – подал голос охочий до разговоров Ерема Саввич.

– Работа же, братцы! – взмолился Тараска. – День на поле майся, а ночью в канаве лежи с винтовкой в обнимку. Кому как, но мне – лучше с бабой своей обниматься. Молодоженов-то, поди, ослободите? – Тараска хитро заулыбался.

Шутку его никто не принял, не до шуток было.

– Караулить будем по переменке. С тобой, Тарас Акинфеевич, ничего не сделается, если один раз в неделю недоспишь. Порешили, значит, мужики? – Лазурька обвел взглядом лица бывших партизан. – Но чтобы – ни гугу! Чтобы ни одна собака об этом не разнюхала.

VIII

Вплоть до начала весновспашки Корнюха через день-два тайком приезжал в деревню. Настя поджидала его на берегу речушки в кустах тальника. Там было тихо, только речка булькала на камнях, да ветер иной раз шебаршил прошлогодним листом. Говорила Настя мало, молча прижималась к нему, ерошила чуб, терлась щекой о его колючую щеку. Зато сам Корнюха становился разговорчивым, никаких мыслей от нее не прятал, самое сокровенное выкладывал.

– Я тебя, Настюха, в нашу старую избу не поведу. Новый дом построю. Высокий, с большими окошками, с резьбой по карнизу. В доме будет смоляным духом, свежим лесом пахнуть. Одни будем жить, полная воля нам… А ты чего посмеиваешься? Не веришь, думаешь, заливаю? Плохо ты меня знаешь! Я уже обмозговал!.. Старый Пискун даст мне столько семян, сколько захочу, кони есть. Я из себя все жилы вымотаю, а засею столько, что на еду и на продажу хватит. За лето лесу наготовлю. А осенью помощь соберу. Мужикам что надо – ведро самогону в день и закусь кое-какая. Самогона я на заимке сколько хочешь высижу. Начальство туда не заглядывает, а Хавронья никому не скажет.

– Помощь, братка говорил, запретили…

– Это для кулаков запрет. Я же не кулак… На другой год коней купим и будем жить с тобой, Настенька, лучше всех. Всего у нас будет вдоволь…

– Я бы с тобой, Корнюха, не только в новом доме, в самой последней завалюхе жила бы и радовалась. Не надо мне ни нарядов, ни богачества…

– Ты так говоришь потому, что ничего не видела, нигде не была. Я нагляделся на жизнь людей. У нас разве жизнь! Тягомотина… Батька мой оставил нам в аккурат то, что ему от деда досталось. А ведь всю жизнь работал, как конь слепой. Сам доброй одежки не износил, нам не давал. Такую жизнь тащи назад. Мои дети будут сыты, обуты, одеты. На это всю силу свою положу. Ну и сам постовать не собираюсь. За хорошую жизнь я воевал, и пусть-ка мне подсунут тягомотину – черта с два!

Корнюха верил, что все задуманное в точности сбудется, и сладко ему было говорить об этом Настюхе, суженой своей, жене невенчаной.

Но с началом полевых работ ездить на свидания стало некогда. Целый день шагал за однолемешным плугом, вспарывал пыреистую землю. Ни лошадям, ни себе не давал никакого отдыха. А весна стояла прямо на заказ – теплая, дождливая. И больше всего ночами дождик шел. Потрусит с вечера, а утром всходит солнце теплое, в небе мороку нет, только облака белые. Над зеленеющими увалами жаворонки поют, нагретый воздух течет-течет к небесной сини. С веселым остервенением работал Корнюха. Босой, без рубахи, ходил за плугом по прохладной мягкой борозде, покрикивал на лошадей, мурлыкал себе под нос:

  •                                           – Родимый ты мой батюшка, жениться я хочу! – Не шутишь ли, Иванушка? – Ей-богу, не шучу. – Женись, женись, Иванушка. У мельника есть дочь, красивая, богатаяи за тебя не прочь. Хотя она горбатаяи тронута умом, зато уж с ней приданоетакое вот возьмем: коровушек, лошадушеки двадцать пять овец…

Дальше он песню не помнил. Помолчав немного, начинал сначала: больно уж легко она пелась. Пробовал партизанскую петь, да плохо выходило. Не для одного такие песни.

Однажды, разворачиваясь в конце гоней, заметил на вершине увала двух всадников. Неторопливой рысью они ехали к нему со стороны бурятского улуса. Ладонью Корнюха заслонился от солнца, вгляделся. В одном из всадников он узнал Лазурьку, другой был незнакомый пожилой бурят.

Они подъехали, спешились, сели на траву.

– Пашешь? – спросил Лазурька.

– Ковыряю понемногу.

– Пискуна обрабатываешь? – Лазурька лизнул край бумажки, склеил папироску, подал кисет буряту, и тот принялся набивать трубку.

– Для себя стараюсь, на кой мне ляд Пискун, – помолчав, ответил Корнюха, что-то неладное чуялось ему за всем этим разговором.

– А плуг, лошадей он тебе подарил? – В глазах Лазурьки скакнули и пропали насмешливые искорки.

– Нет, советская власть на блюдечке преподнесла – бери, Корней Назарыч, за пот твой, за кровь твою плата. – Корнюха выдернул из земли плуг, черенком бича счистил налипшую землю. Лемех жарко вспыхнул на солнце, свет ударил в лицо Лазурьки. Он отвернулся.

– Глупости городишь… Не на ту дорогу повернул. У Пискуна среди зимы льдом не разживешься, а ты хочешь с его помощью достаток добыть. Дура! Почему с ним договор не заключил?

– Я же не в работниках… А вообще, чего проскребаешься?

– Стало быть, не в работниках? Хозяин? Так почему же ты, хозяин, пашешь земли, которые не наши? Еще прошлой осенью они к ним вот, к бурятам, отошли. Так же, Ринчин Доржиевич?

– Так, – подтвердил бурят. – Коммуну тут делать будем. Большое общее хозяйство делать.

– Ты меру шуткам знай! – рассердился Корнюха.

– Какие уж тут шутки… – Лазурька бросил окурок, вдавил ногой в землю.

– Дай закурю. – Корнюха взял кисет, оглядел вспаханную полосу.

Пласты земли, сшитой корнями пырея, ровными рядами переваливались через увал, исчезали за ним в логотине.

– Ты почему молчал до сей поры? – После того как Игнат сжег табак, Корнюха не курил, и сейчас, от первой же затяжки, голова пошла кругом, тошнота к горлу подступила – бросил папироску. – Выжидал, когда до соплей наработаюсь? А еще вроде бы друг…

– А ты спрашивал у меня, советовался? – Лазурька поднялся, кинул повод на шею коня, вскочил в седло. – Вперед будешь знать, как от своих товарищей откалываться и под кулачьим боком гнездо вить. Будь у тебя договор, сельсоветом заверенный, содрал бы с Пискуна за работу, а теперь получишь кукиш с маком.

Бурят, прежде чем сесть на коня, вынул изо рта трубку, обвел ею вокруг себя, сказал:

– Давай, паря, ослобождай землю.

– Пошел ты к черту! – процедил сквозь зубы Корнюха.

Не понял бурят, переспросил:

– Ты как сказал?

– Вали отсюда, а то скажу, не рад будешь! – Корнюха пошел выпрягать лошадей.

В тот же день на взмыленном коне он примчался в деревню и – прямо к дому Пискуна. А дом заперт на замок. Сообразил: в поле… Поскакал туда.

Оба Пискуна – отец и сын – сидели под телегой в холодке, полдничали. Лошади стояли на привязи, хрумкали овес. Над гаснувшим огнем висел на треноге тагана чайник. Не здороваясь, не слезая с коня, Корнюха закричал:

– Ты что же это, старая кадильница, кочерыжка недоеденная, дурачить меня вздумал?

На четвереньках выполз Харитон из-под телеги, заморгал слепенькими глазами непонимающе, с испугом:

– Что приключилось? Сказывай скорее!..

– Зачем чужие земли засевать заставил? А ну говори, не то дерну бичом вдоль спины – рубаха лопнет! Кого дурачить вздумал, старая балалайка!

Пискун тихо засмеялся, придерживаясь за обод колеса, горбатясь старчески, поднялся, сел на телегу.

– Тьфу, как с цепи сорвался! Думал, случилось что. А язык не распускай, не лайся, нехорошо это.

Малость сбитый с толку смехом Пискуна, Корнюха проговорил тише:

– Погляди на него – смеется!.. Чему обрадовался?

– Не разговаривай с ним, батя! – подсказал из-под телеги Агапка. – Еще бы он орал на тебя.

– Сиди там! – Харитон болтнул ногой, достал пяткой плечо сына. – На ту землю у меня бумага имеется. Арендую ее у сомонного председателя, у Дамдинки Бороева. Что ты думаешь, дурнее твоего Лазурьки? Как бы не так! – Пискун весь сморщился, засмеялся, но смех у него вышел не заправдашний, силой выдавленный.

Страницы: «« 12345678 ... »»