Разрыв-трава. Не поле перейти Калашников Исай

– Есть. Зеленый, по-бурятски заваренный.

– Тем лучше. – Не вытерев ног, не сбросив зипуна, в шапке Стишка сел к столу. На желтом полу остались грязные пятна, скатерка на столе под его локтями потемнела, стала мокрой.

Не сдержался Игнат, взглядом показал на следы, на скатерть, упрекнул:

– Экий ты неаккуратный. Скинь хоть шапку.

Чуть-чуть про себя усмехнулся Стишка, но шапку снял. Торопливо глотая горячий чай, он оглядывал избу острыми ястребиными глазами, ни на чем долго не задерживаясь, лишь на иконах остановился, его брови, высветленные солнцем до цвета спелого овса, дергаясь, взъехали на высокий лоб.

– Для чего они у вас?

– Для того же, что и у всех, – с неохотой ответил Игнат.

– А еще красные партизаны! – Брови съехали на свое место и распрямились в стрелочки. – Экая невежливость и культурная недоразвитость.

– Чего бормочешь?! – Игната удивила беззастенчивость Стишки.

– Сними ты эти доски, не пачкай своего звания.

– На свой куцый аршин примеряешь? Сперва переживи хоть половину того, что нашему брату досталось.

– Переживали много, учились мало – что толку?

– Уж не ты ли научился?

– Учусь… Каждый день самопросвещением занимаюсь. Иначе теперь нельзя.

– Ну и занимайся на здоровье, может, будет какой толк впоследствии. А пока не шебарши про свою ученость, она у тебя пока что как у зайца хвост: вроде есть, вроде нету. Скажи-ка, если ты такой ученый, что главное в человеке? Чем он разнится от животного?

– Могу, конечно, разъяснить, но это дело долгое и опаска есть: не все поймешь.

– Я, по-твоему, полудурок? – Спесивость Клохтуна и забавляла, и сердила Игната.

– Не полудурок, но отсталости в тебе много. В Бога, наверно, еще веришь? Молишься?

– И верю, и молюсь.

– Ну вот… Однако смотри, Игнат Назарыч, не завели бы тебя молитвы и эти деревяшки, – через плечо Стишка ткнул пальцем в сторону божницы, – прямехонько в кулацкий табор. Для них партизан с затуманенной башкой – находка.

– Другому такое ляпнешь – поколотит.

– Отошло времечко колотить. А богов, боженят, прислужников ихних вскорости поганой метлой из села выметем. Не жди этой поры, худо может обернуться…

– Припугивай других, парень!

– Я не припугиваю. Из уважительности к вам, братьям Родионовым, говорю.

– Оно и видно… Таким манером мало кого возьмешь. Ты, ученая голова, когда-нибудь думал, почему атаман Семенов в восемнадцатом году советскую власть сбросил? Легко сбросил, но сам не удержался. Я не ученый, а скажу. Когда казачня, чехи белые красногвардейцев били, наши мужики в стороне держались, не успели понять, какая она есть, советская власть. Нам, мол, что ни поп – батька. Ну, пришел Семенов. Засвистели плети. Зачали казачки с мужичьего зада кожу спускать. Тут мужик очухался, поумнел, и Семенова, и его японских пособников погнал…

– Ну и что?

– А то, что не любит мужик, когда его за горло берут или плетью по спине ласкают. Ты мне свою правду так выложи, чтобы я ее мог пощупать со всех сторон. Поверю в нее умом и сердцем – сам от всего откажусь и приму твою правду. А то сидишь, то да се плетешь, но разговор у тебя легкий выходит, как дым от папиросы: дунул – и нет ничего.

Неулыбчивое Стишкино лицо, продолговатое, худощавое и остроносое, слегка порозовело. Резким движением он отодвинул стакан, сказал со скрытым значением:

– Разговор у нас пока, может, и легкий, но рука завсегда тяжелая.

– У вас? Говорил бы ты, Стиха, про себя…

За Стишку, за его настырность неловко было Игнату. Говори так, к примеру, Лазурька, все было бы на месте. Когда ждешь еженощно пули в затылок, поневоле ожесточишься. А этот крови не видел, лютости людской на себе не испытал – с чего такой взъерошенный? Топырится индейским петухом, а в суть жизни проникнуть ему не под силу, слаб еще умишком. Хотя есть, видно, умишко, раз книжки почитывает. Или одного ума тут мало, еще что-нибудь требуется?

По дороге в сельсовет, думая об этом, он спросил Стишку:

– Вот ты больше всех бегаешь, новые порядки затверждаешь – с чего? Мы за новую власть жизнь свою отдавали, потому она нам дорога. А что тебе дала власть? В бедности жил до этого, в бедности живешь сейчас.

Стишка натянул поглубже мокрую шапчонку, буркнул:

– A-а, разве ты поймешь?..

– Что ты заладил: не поймешь, не поймешь.

– Конечно! Вы раньше жили крепко. Тебе не приходилось вплоть до снегопада ходить босиком, греть ноги в свежем коровьем дерьме. А мне приходилось. Да не в этом беда. Мы всю жизнь коров пасли. Бывало, всем праздник, нам нет. В праздник есть обычай – пастуху угощенье давать. Идешь по улице, собираешь коров, а тебе из окошка кидают кто тарку, кто калач, кто кусок мяса жареного. Ловишь на лету, будто собака, а потом гостинцы те в горле застревают. И это не беда. За человека тебя не считают… Здороваешься, кланяешься, а тебе кивнут – ладно, а то и так, будто мимо столба, пройдут. Но теперь посмотри! Пискун передо мной за десять сажен шапку ломает. Тришка Толстоногий – и тот при встрече в улыбке зубы оскаливает. Знаю я, что у них на уме, когда со мной так здороваются. Да мне-то что!.. Чуешь теперь, на какую высоту меня подняла советская власть, с кем поравняла? Сила во мне сейчас такая, что любого из супротивников как спичку сломаю. За одно это я для советской власти горы переверну.

В сельсовете густо пахло сырой одеждой. Мужики тесным полукругом сидели у стола, забрызганного чернилами. Лазурька говорил о машинном товариществе «Двигатель». Организовали его год назад, но дальше дело не пошло.

– Не пошло, мужики, застопорилось. А почему – о том лучше других знает Еремей Саввич.

Ерема развел руками:

– Все на ваших глазах было, я-то при чем? Записались, считай, все, но стали собирать взносы – взапятки. Еще вступительные так-сяк собрали. Пятьдесят копеек с хозяина… А паевые поболе, пятерка. И пятерку никто не внес…

– Совсем никто? – спросил Лазурька.

– Совсем! В том-то и дело.

– У тебя память никудышная. Пискун внес, Трифон…

– Я и говорю: они внесли, а из бедноты – никто.

Мужики засмеялись. Тараска негромко, но так, что все услышали, сказал:

– Вывернулся! Как намыленный…

– Чего там зеваешь, дурак! – озлился Ерема и сел.

– А дальше что? – не отставал Лазурька.

– Да ничего! – сердито ответил Ерема. – Нет взносов – нет товарищества. На что купишь машины?

– Не пузырься! – Жестом руки Лазурька как бы отстранил его. – Вроде бы неладно получается, мужики, что я каждый раз Еремея щипаю. Но как иначе? О товариществе он не хлопотал, взносы собрать не удосужился. И потом, вслушайтесь: то-вари-ще-ство, хотя и машинное. А какие нам товарищи Пискун и ему подобные? Для чего их приголубил?

– Думал: у них деньги…

– Где они, деньги, тобой собранные?

– Взносы? У меня, целехонькие лежат, можете не сумлеваться.

– Бедняцкие взносы сдай в Совет, кулацкие пятерки верни. Советская власть, мужики, кредит нам отпускает, то есть, по-русски говоря, денег взаймы дает. Какую машину на них купим?

– Трактор! – Петруха Труба вытянул длинную шею. – Пусть хоть люди поглядят, что это такое.

Мужики подняли Петруху на смех:

– Кого на трактор посадим – тебя, что ли?

– Нет, бабу его!

– Бросьте, мужики, зубы скалить! – прекратил веселье Лазурька. – Трактор нам пока еще не под силу. А вот молотилку…

– Харитон уже купил, – подал кто-то голос.

– Пусть. Куда он с ней денется, когда у нас своя будет, хотел бы я знать? – Лазурька недобро усмехнулся. – Теперь так… На этом дело сворачивать не к чему. Мы на ячейке покумекали и решили, что надо сообща засеять несколько десятин зеленкой. Осенью ее продадим, и у товарищества своя копейка заведется, добавим и еще что-нибудь купим. В будущем году тоже совместно хлеб посеем – снова копейка.

С Лазурькой согласились без лишних разговоров, и он закрыл собрание. Непривычно было, что оно кончилось без шума, ругани, бестолковщины. Тихо-мирно все порешили.

Мужики не расходились. Разговаривали, разбившись на кучки. И разговор был о том же – о молотилке, о товариществе.

– Ловкая штука – машина. Цепом-то пока снопы обколотишь, без рук останешься.

– Не в том гвоздь, что без рук. Быстро. Раз-два – и засыпай хлебушко в закром.

Кому-то втолковывал Лазурька:

– Не одной машиной нам дорого товарищество. Вместе робить научимся и через это без крику перейдем к коммуне или колхозу.

В углу Тараска Акинфеев смехом заливался:

– Пискуна, мужики, кондрашка хватит. Ей-богу! Молодец все-таки наш Лазарь!

– Оно, конечно, голова Лазарь. А главное, советская власть, – уточнил Ерема.

– Само собой – власть. Но ты тоже председательничал. Прибытку от тебя было, как от быка молока. Председатель!.. Собрал денежки и затаился, будто гусь в траве.

– За такие слова по харе съезжу! – Ерема шагнул к Тараске.

– Она у меня мягкая, не больно будет. – С хитрой улыбочкой Тараска погладил свои пухлые щеки, ушел от Еремы и, подозвав Игната, зашептал: – Идем ко мне обедать. Первач имеется знатный. Лазурьку сговорим.

Насилу отвязался от него Игнат, пошел домой. Там, может быть, уже ждет Настюха.

На улице его догнал Ерема.

– Что тебе Тараска на ухо шептал? Про меня?

– Совсем про другое…

– Сказать не хочешь… – Ерема уныло горбатился под дождем, прятал в воротник клочковатую, с рыжинкой, будто ржавчиной прихваченную, бороду.

– Вы, конечно, все друзья-товарищи. Меня отшибли. Все думаете: сдезертировал из отряда?

– Никто этого не думает, что ты, бог с тобой!

– Будто я не знаю… Партизан я, как и вы. Кровь свою пролил, а какой-то гад слушок пустил, будто из-за поноса отстал от партизанства. У меня сроду поноса не было.

Игнат, веривший до этого больше Ереме, чем злоязычной болтовне, вдруг засомневался в его правдивости. Но виду не подал. Как ни застилай брехней людям глаза, сам-то будешь знать истинную цену себе, сам себе не соврешь.

Ерема до того разговорился, что прошел мимо своего дома, а когда спохватился, назад не повернул.

– Зайду к тебе? Можно? – Он спросил с вызовом, а в лице, в глазах было что-то приниженное, тоскливое.

«Экий чудак, сам себя мает», – подумал Игнат. Бывают же люди, из кожи вылупиться готовы, чтобы в глазах других себя возвысить, всякие пустяки с ума сводят, обижаются там, где никто не обижает.

В избе Ерема что-то примолк. Скажет два-три слова и смотрит в окно на серое взлохмаченное небо, и на лице у него все густеет, густеет тоска. Стараясь расшевелить его, Игнат заводил разговоры и о том, и о другом… Ерема вроде бы и отвечает, а видно: на уме свое. Будто и хочет что-то сказать, но не может или боится. Уже надоедать стало все Игнату, уж и не знал, о чем с ним говорить, но тут Ерема спросил сам:

– Как думаешь, будет польза мужикам от, того что Лазурька делает? Не обдурит нас?

– Как же он обдурит? И зачем?

– Да, да, конечно… А ты веришь, что жизнь будет лучше ранешной?

– Должна быть лучше. Сколько крови пролито, жизней сгублено за нее.

– А если все назад повернется?

– Нет, этому не бывать. Вон какая силища перла на нас, своя и заморская, – не повернула.

Ерема помолчал, будто взвешивая слова Игната, согласился:

– Не повернуть, где уж… – Вдруг спросил: – Живешь небогато? Рублишек десять не одолжишь?

– Нашел у кого просить!

Ерема подался вперед, выставил ржавую бороду:

– Одолжи, Христом богом прошу. Деньжонки паевые… тю-тю, нету. По гривеннику, по полтиннику чуть не все вытаскал. Теперь – петля.

– Что же ты на собрании заливал? Обсказал бы все, попросил отсрочку до осени. Свои люди же, не лиходеи.

– Попробуй обскажи… Лазурька без того затыркал, везде корит председательством. А что бы я сделал? Рад бы в рай… Ему что, за ним ничего не тянется, куда хочет, туда поворачивает.

– За тобой что тянется?

– За мной? Это я к слову, это я так. Выручи, по гроб жизни помнить буду!

– Пойми, Еремей…

Не досказал Игнат. Открылась дверь, в избу вошла Настя. На завитках ее волос светились дождевые капли, влажные брови казались темнее, чем были на самом деле. Ерему встретить тут она, конечно, не ожидала, смутилась, спросила о чем-то и ушла. Игнат стиснул зубы от досады. Господи боже мой, надо же случиться такому! Ну не черт ли принес этого Ерему! Теперь она, может, и не придет, и сызнова затянется безызвестность.

А Ерема ждал, что он ему скажет.

– Нет у меня денег! Откуда им быть, от сырости?!

– Не сердись… К кому же мне пойти, как не к тебе?

– Нашел богача! Иди к Тришке или Пискуну.

– Не хочу к ним… – тихо сказал Ерема.

– Может, мне за тебя сходить?

– И верно! – обрадовался Ерема. – Попроси у Пискуна, он тебя уважает. Осенью все верну до последней копеечки, а пожелаешь, сверх того дам.

Опешил Игнат. Да он что, в своем ли уме? Уж не свихнулся ли?

– Какую ерунду мелешь? С какой стати пойду?

– Нельзя мне с ним, нельзя! – чуть не застонал Ерема.

Игнат пошел в куть, взял сухое полено, принялся щепать лучины. А Ерема все не уходил, все сидел и ждал чего-то. Понемногу досада у Игната прошла, раздражение улеглось.

– Скажи толком, почему сам не попросишь?

– Что я тебе скажу? Нельзя, и все тут. Ну… не дадут.

Ерема, кажется, что-то скрывал. Черт его знает, запутался, поди, до последней возможности и уже не знает, как выпутаться. Грех не помочь в такой момент. Тем более что помощь эта ничего не стоит. И грех на него сердиться из-за Насти. Нет его вины в том, что помешал.

– Ладно уж, попрошу у Пискуна.

– Знал, что не откажешь! – Ерема сразу взбодрился, повеселел. – Он тебе одолжит. А я с Лазурькой рассчитаюсь и буду чистеньким. Но ты прямо сейчас иди. Не дай бог, если деньги Лазурька завтра потребует.

Пошел Игнат, но сходил напрасно. Пискун уж достал было из-за божницы узелок с деньгами, уже начал было отсчитывать замусоленные бумажки, но вдруг прикрыл деньги ладонями.

– Постой… ты для кого денег просишь?

– Для себя…

– Э-э, Игнаша, брось маленьких обманывать! – Пискун погрозил пальцем. – Если бы перед севом просил… Сейчас тебе деньги ни к чему. Так я рассудил? Так. Опять же из окошка видел: шел ты вместе с Еремой. А он в долгах как в шелках. Самому уж и глаза стыдно показывать, подбил тебя. Сознайся, для него просишь?

– Для него…

– Чуть было ты меня, старика, не облапошил. – Пискун, довольный, просиявший, сложил деньги, туго затянул узелок. – Никогда, Игнаша, не хлопочи за других. Пусть они сами за себя хлопочут.

– Какая тебе разница, Харитон Малафеевич. Вы мне даете деньги. А зачем их беру – мое дело.

– Не-е, у нас так не играют, – посмеивался Харитон. – Но уж если ты сильно за него просишь – дам, пусть идет. Только ради тебя.

О собрании Пискун, видать, еще ничего не знал. А то бы не был таким веселым и обязательно привязался бы с расспросами. Игнат поспешил уйти. Ерема, едва он переступил порог, встретил его вопросом:

– Ну как, принес?

Выслушав Игната, сник, пробормотал:

– Пропал я… Видно, уж так на роду написано.

– Да почему пропал? Дает же, что еще?

– Как не дать – даст. – Он глянул на Игната с подозрением. – Ты заодно с ним? Сговорился? А я, дурак, перед тобой травкой расстилался.

– О чем ты? Я не понимаю…

– Ты все понимаешь! Все! – Ерема вышел, громко хлопнув дверью.

Но Игнат и в самом деле ничего не понимал. Только на сердце у него стало нехорошо и тревожно. В чем-то промахнулся, не сделал для человека того, что мог, должно быть, сделать.

На другой день вечером зашел к Лазурьке, спросил, вернул ли Ерема деньги. Оказалось, что вернул все до копеечки. Стало быть, сходил все же к Харитону. Это Игната успокоило.

А с Настей ему поговорить так и не удалось.

XI

Не богата красками степь Забайкалья. Зимой все вокруг бело, пусто, только в ветреный день дымятся снежные заструги. Ранней весной, когда земля еще не успела вобрать в себя тепло, и поздним летом, когда солнце высушило ее до каменного звона, она уныло однообразна, серая от края до края. И сопки тоже серые, как вороха пепла. Но на грани весны и лета, перед наступлением иссушающей жары, вся она сизо-голубая, вся плещется, играет переливами, вся обрызгана белыми каплями ромашек. Под пахучим ветром покачиваются тронутые сединой метелки дэрисуна, на курганчиках у своих нор перекликаются тарбаганы, в глухих логах на солнышке балуются огненные лисята. А воздух такой чистый, такой прозрачный, что, не напрягая зрения, можно разглядеть камни на дальней сопке и степного орла на камнях, рвущего убитого суслика. Но не привлекает орел взгляда Корнюхи. Не слышит он и свиста тарбаганов, не чувствует терпкого аромата трав. Сидит на бугре неподвижно дремлющей птицей, лишь изредка бросит взгляд на коров, щиплющих траву в лощине. Отсюда ему хорошо видно поле, лоскутом зеленого сукна разостланное на голубом увале. Его поле. Его надежда. Его защита от нужды.

И это поле у него хотят отобрать. Поначалу-то все было ладно. На заимку никто не заглядывал и не требовал, чтобы он убрался с чужой земли. С коммуной у бурят, видать, дело не пошло. Корнюха уже думал, что зря тогда поднял тревогу, заставил Пискуна добывать бумажку, но на днях вдруг заявился тот, что весной с Лазурькой был, Ринчин Доржиевич. «Сайн байна! – по-своему поздоровался он и, не слезая с коня, покачал головой: – Э-э, паря, зачем так долго тут живешь? Говорил тебе твой Лазурька-председатель: уходи. Зачем не ушел?» Сунул ему Корнюха под нос бумагу, а бурят читать не умеет, повертел ее в руках, со вздохом вернул. «Не толмачишь? – спросил Корнюха. – Аренда. Понимаешь? До конца года земля моя, за нее деньги уплачены. Понимаешь?» Бурят не понимал. «Кому плачены? Пошто плачены?» – «А это ты у своего председателя спроси, у Дамдина Бороева спроси. Дамдинка у вас председатель?» Кислым стало лицо у Ринчина Доржиевича, реденькие усики под широким носом обвисли. «Фу, хара шутхур[2] Дамдинка!.. – заругался он. – Не брехал мне ты, что так в бумаге писано?» – «Стану я брехать!»

Поехал бурят, что-то бормоча по-своему, потом вернулся, попросил бумагу. «Ишь ты, хитрый какой! – сказал ему Корнюха. – Вы уж там сами меж собой разбирайтесь, а я этой бумажкой от всех вас, как заплотом, отгорожусь».

Но на этом дело не кончилось. Неделю спустя нагрянули на заимку милиционер, Лазурька и с ними все тот же Ринчин Доржиевич. Милиционер забрал бумажку, написал акт, велел Корнюхе расписаться. Тот расписываться отказался, сидел в углу зимовья, сцепив на колене руки, злой до невозможности. «Ну вот, достукался? – сказал Лазурька. – Говорил тебе, так нет, все надо поперек делать…» – «Помолчи, пожалуйста, – процедил Корнюха. – Кого за горло берете? Кому жизнь портите?» – «Он еще сердится! – удивился Лазурька, – Кто тебе велел с Пискуном связываться? Аренда эта липовая. Дамдинка их под стать Харитону, первый живоглот в улусе. Согнали его с председателей. Теперь там Батоха Чимитцыренов председатель. Тот самый, который с нами был». Корнюха обрадовался было: Батоха – парень что надо, но тут же снова помрачнел. Что Батоха… Уж Лазурька ли не парень, а свою линию гнет и в сторону шагу ступить не хочет. А мог бы и подсобить…

Милиционер собрал со стола бумаги, сказал Корнюхе: «Вот что, друг… Хватит тебе десяти дней, чтобы убраться отсюда? Вы, Ринчин Доржиевич, через десять дней заимку занимайте. Коли что – все барахлишко во двор». – «Больно прыткий! А хлеб, мной посеянный, – им подарок?» – «Почему же… Все опишем, оценим и возместим стоимость по закону», – сказал милиционер.

Едва они уехали, Корнюха поскакал к Пискуну. На этот раз старик струсил, заохал: «Ох, беда, беда… Что творится на белом свете, что деется! Дамдинку спихнули. Был один понимающий человек во всем улусе, и тому крылья обрезали». – «Что ты о нем плачешь, о Дамдинке, пропади он пропадом! Тут хлеб отбирают, а он – Дамдинка…» – «Так без него я как без рук… Стань задираться, хуже будет. Отдам заимку, пусть подавятся!» – «Нет, ты не отдашь заимку! – Корнюха стукнул по столу кулаком. – Зря я гнулся за плугом, зря обихаживал поле? Своими руками весь пырей, всю сурепку повыдергал!» – «Как хочешь, Корнюша, как хочешь, а я устраняюсь. Нельзя мне сейчас идти на них с рогатиной, затопчут. А ты держись, Корнюша, держись, с тобой они ничего не сделают». – «Умыл руки?» – «Не умыл, Корнюша, нельзя мне, не приспело время… Тебе-то что, ты партизан заслуженный… Стой на своем, и отступятся». – «Буду стоять, как же ты думал! Пусть кто сунется, горло перерву!»

Провожая Корнюху, Пискун шепотом спросил: «А может, тебе ружьецо дать? Всякое бывает…» – «Есть у тебя?» – «Завалялась где-то одна дудырга. Подожди…»

Пискун принес винтовку, завернутую в промасленную холстину, три обоймы патронов. «Только ты никому – ни гугу. Попадешься – я тебе не давал, ты у меня не брал».

Вчера был последний день срока, установленного милиционером, а буряты пока не тревожат. Может быть, опять что приключилось с их треклятой коммунией? Ишь чего захотели – коммуну. С неумытым-то рылом да в калашный ряд! Сидели бы себе по юртам, так нет, больше всех суетятся.

День близился к обеду, заметно пригрело, все реже, все неохотнее перекликались тарбаганы. Коровы помахивали хвостами, одна за другой потянулись к роднику, без умолку клокотавшему за зимовьем у края леса. Корнюха взял в зимовье чайник, разложил в тени сосен огонь. Коровы напьются и долго будут лежать. У него хватит времени обед сварить, отдохнуть. По-доброму-то надо бы сейчас довести до дела молоко, вся посуда им заполнена, все скислось. Как уехала Хавронья за своей Устей (сегодня четвертый день пошел), так он рук к молоку не прикладывал. Мало-мальски подоит коров, чтобы вымя не портилось, а творог, масло делать неохота. Хозяину будет убыток – ну да черт с ним, не разорится. Хавронью он не отпускал, но она, учухав о том, что заимку могут отобрать, ни на шаг не отставала, клянчила: «Отпусти, отпусти, не становись погубителем нашей жизни». Он ее пробовал урезонить: «Зачем повезешь свою Устю, где жить будете, если отберут заимку?» Но баба она была, видать, неглупая, все обмозговала как следует. «Продадим дом, тут поселимся, Харитону волей-неволей придется нас где-то пристраивать. А не продадим, отправит обратно, и не быть уж тогда Усте за Агапкой, не видать такого жениха как своих ушей». – «Ну да, станет с вами Пискун валандаться, отберут заимку, не спросит даже, есть у вас дом или нету, в два счета выставит». – «А советская власть на что?» – сказала Хавронья.

Пусть делает как знает, ему-то что. Посулилась за два дня обернуться, но нет и нет ее. Чертова баба, будто не понимает, что одному тут со всеми делами ни за что не управиться.

На огне вскипел, забрякал крышкой чайник. Корнюха снял его, засыпал заварку, разложил на мешке хлеб, масло, редиску свежую. Вчера Настюха приходила, принесла гостинцев со своего огорода. Отцу, говорит, сказала, что пошла ночевать к подружке, а сама – сюда. Не поленилась десять верст пешком отмахать. Чудная девка!

Они лежали с ней на увале, на теплой земле, дышали воздухом, настоянным на степных травах, и не было в мире никого, кроме них двоих. Под утро Настя заснула у него на руке, а он слушал ее ровное спокойное дыхание, думал, что с такой бабой, как она, жить будет легко и просто. Когда на востоке, из-за сопок, выплеснулся и растекся алый свет зари, Корнюха разбудил Настю и проводил без малого до самой деревни.

Пообедав, растянулся у огня, засыпая, думал: «Как бы хорошо жилось, будь у меня хоть четверть того, что имеет Пискун…»

Разбудила его Хавронья. Корнюха сел, протер глаза. Солнце уже перевалило за полдень, коровы лениво тянулись в степь, у зимовья на привязи стояла лошадь. Хавронья улыбалась, показывая ему свои коротенькие зубы.

– Замаялся тут без меня?

Корнюха промолчал. Он растирал занемевшие руки, на них отпечатались травинки, рубцы были как шрамы.

– Привезла я дочку-то. Да ладно, что поехала. Она и не думала сюда перебираться. И дом продала с выгодой, сорок рублей дали…

– Где она, твоя дочка?

– А в зимовье. Убирается. Поглядел бы ты, как Агап Харитонович возрадовался. Крадучи мне кашемиру сунул. Сшей, говорит, Устинье сарафан, чтобы было в чем свадьбу справить.

– Ты про заимку у них не спрашивала?

– Как не спрашивала? Спрашивала. Да они сами ничего не знают. Оба беда как сердиты на Лазаря Изотыча. Ну, пойдем в избу, с дочкой тебя сведу.

Угрюмый со сна, лохматый, с сухими травинками в растрепанном чубе, вошел в зимовье Корнюха. Устя подметала пол. Она распрямилась, поздоровалась кивком головы и снова принялась за работу. А Корнюха сел на лавку, пятерней пригладил волосы, расстегнул ворот рубахи. Не ждал он, что Устя такая… Рослая, статная, тонкая в поясе, она и в линялом ситцевом сарафане казалась нарядной. Еще ни слова не сказала Устя, а Корнюха понял: гордая, знает себе цену. Она и пол подметала иначе, чем ее мать. Та быстро-быстро, суетливо машет веником, поднимая тучи пыли, а эта метет спокойно, размеренно. А какие волосы у нее – черные, тяжелые и так ровно, туго собраны в косы, что взблескивают на макушке и на висках, а возле ушей, наоборот, кудряшки, и в них, в кудряшках, сверкают большие дутые серьги. Да-а, у Агапки губа не дура, недаром он по ней страдает. А куда лезет, мозгляк, такой девке мужик нужен в полном соку, не замухрышка.

– Что, Устюха, с нами будешь робить? – спросил он.

– Еще не знаю. – Она подняла на него взгляд серых с прозеленью глаз, оглядела с ног до головы и со скукой отвернулась.

– A-а, не знаешь… Ну да, тебе же место хозяйки приготовлено, – кольнул ее Корнюха, задетый скучающим взглядом. Не рохля же он какой-нибудь, чтобы на него так смотреть. Или к своему суженому, Агапке-недоноску, приравнивает?

Хавронья все время была настороже, тут она сразу в разговор влезла, стала перед Корнюхой, загородила дочку своим сарафаном:

– Ты уж иди, погляди за коровами сегодня. А мы с Устюшей приберемся. Завтра я сама погоню. Пойдем, Корнюша, покажи, где что у тебя. – А сама рукой знаки подает: уходи, дескать, скорее. На дворе зашептала: – Не напоминай ты ей, ради бога, про Агапку, не тревожь ее душу. Без того она у ней растревожена. Дура же… Счастье само в руки прет, а она от него нос воротит… – Хавронья вдруг умолкла, приложила ладонь ко лбу. – Глянь, Корнюша, кажись, они, нехристи, едут.

Корнюха обернулся. К заимке на рысях приближались два всадника. Буряты. Впереди скакал Ринчин Доржиевич, за ним, приотстав немного, – молодой парень в военной гимнастерке. Подъехав, спешились, привязали коней к забору. Ринчин Доржиевич поздоровался с Корнюхой, как со старым знакомым, за руку, молодой бурят, помедлив, тоже подал руку, назвал себя:

– Жамбал Очиржапов.

– Садитесь. – Корнюха показал рукой на ступеньки крылечка, сам устроился на сосновом чурбаке.

Оба бурята сели. Ринчин Доржиевич развернул кисет, набил трубку, Жамбал свернул папироску.

– Курить будешь? – спросил Ринчин Доржиевич и протянул Корнюхе кисет. Корнюха тоже свернул папироску, прикурил от трубки.

– Семейскому как, курить можно? – Ринчин Доржиевич улыбнулся. Глаза его сузились в щелочки, от них к седеющим вискам протянулись лучики морщин.

– Теперь все можно… – Корнюха только с виду был спокоен, внутренне он весь подобрался, сжался в кулак. «Чего тянет, говорил бы сразу», – подумал он. Улыбка бурята, его добродушное лицо, мирный дымок папирос и трубки размягчили Корнюху. Он боялся, что, если и дальше так дело пойдет, не сможет дать им отпор.

– А наш Жамбал из армии пришел. – Ринчин Доржиевич показал трубкой на своего спутника. – Комсомол стал. Теперь в улусе пять комсомольцев.

Корнюха смял, бросил недокуренную папироску.

– Зачем приехали? Сказывай…

– Давно сказывал, – вздохнул Ринчин Доржиевич. – Хороший конь держит бег, хороший человек держит слово!

– Я вам слово не давал! Что вы ко мне привязались? Берите за воротник своего Дамдинку!

– Товарищ, товарищ, нельзя такой шум делать! – Жамбал нахмурился. – На чужой земле расположился и еще кричишь.

– Болё, болё![3] – быстро сказал Ринчин Доржиевич. – Огонь не гасят маслом, обиду не успокаивают гневом.

– Вы успокаивать меня пришли? Хотите разорить, обобрать, и чтобы я был радостным? Убирайтесь отседова обои! И не показывайтесь мне на глаза!

– Но-но… – В глазах Жамбала вспыхнули желтые огоньки, он вскочил, сделал шаг к Корнюхе. – Тебя кулаки сторожевой собакой сделали!

Какая-то злая сила подбросила Корнюху, швырнула навстречу молодому буряту. Сгреб его за ворот гимнастерки, подтянул к себе, прохрипел:

– Убью!

Ринчин Доржиевич разнял их, потащил Жамбала за руку к лошадям. Жамбал упирался, кричал:

– Тюрьму пойдешь! Сидеть будешь!

Корнюха метнулся в зимовье, сорвал со стены винтовку и прямо из дверей дважды выстрелил поверх голов бурят. Испуганно забились на привязи кони, за спиной взвыла Хавронья. Ринчин Доржиевич легко взлетел в седло, подскакал к крыльцу и, бесстрашно глядя на Корнюху, покачал головой:

– Ай-ай, зачем такой плохой дело! – И ускакал.

Бросив на кровать винтовку, Корнюха сел на порог, стиснул виски. Что наделал, дурья голова, что наделал! Теперь и впрямь тюрьма. Не поглядят на заслуги партизанские, спрячут за железную решетку, а все, что он оберегал, Пискуну достанется. Не для того ли он, старая мокрица, винтовку подсунул?

А Хавронья все ахала, охала, наговаривала:

– Нас подводишь… Непричастных, безвинных к ответу поволокут.

– Не ной, старуха! Кому ты нужна? Иди смотри, чтобы коровы в хлев не залезли. Я поеду…

Он еще не знал, куда ехать. К Пискуну? Какая от него польза! К Батошке Чимитцыренову? К Лазурьке? Оба одного поля ягода: что им дружба старая, раз в начальство выбрались. Свой ты или чужой, для них все равно, будут мылить загривок: нельзя иначе, могут скинуть с председательства, как скинули буряты своего Дамдинку, а тайшихинские мужики – Ерему Кузнецова. Эх, нет поблизости Максюхи, уж он бы что-нибудь присоветовал… К нему поехать?..

Корнюха вытянул из-под лавки седло.

– Надолго ты? – спросила Устя.

– Тебе-то что, не все равно?

– Мне-то все равно, а тебе… Уедешь, они вернутся.

Да, об этом он не подумал. Возвернутся, что с ними сделают бабы. Сгонят их с места…

Страницы: «« 12345678 »»