Противоречие по сути Голованивская Мария
– Ребята, может, я во что не въезжаю, но, кажется, я вам помешала.
Ты резко встаешь, распрямляешься – длиннющий подросток с выпирающим кадыком и алым от поцелуев ртом – и делаешь круг вокруг стола:
– Наська, ты все правильно поняла, но ты нам не помешала, садись и давай свою руку.
– Ма, он че, спятил – предлагать мне сесть в моем собственном доме? Может, объяснишь? Он здесь что, поселился?
Очень спокойно, удивительно красиво, по-мужски:
– Наська, услышь меня. Я здесь неслучайно. Если тебе это как-то неприятно – прости.
Наська в шоке. Белая, как смерть. Совсем не понимает, что ей делать.
Я чувствую, что готова у них у обоих просить прощения, чувствую себя растертой в грязь, виноватой перед всеми.
– Простите меня, дети мои, – начинаю я, но ты резко обрываешь меня и просишь прекратить театр.
– Господи, как у вас тут все запущено! – выкрикивает Наська. – Я, пожалуй, пойду лучше в травмпункт, чтобы не оказаться в дурдоме. Давай, мамулик, счастья тебе в личной жизни.
Я не успела догнать ее. Не успела сказать, что сделаю для нее все, что она захочет, что она главное, что у меня есть.
Я сказала это тебе, когда вернулась, ты потрепал меня по волосам привычным уверенным жестом, поцеловал в совершенно омертвевшею щеку. Оглянулся, перед тем как выйти, и тихо сказал:
– Тебе просто нужно побыть одной. Это бывает. Ничего страшного.
– Наська, ну что ты?
Плачет, как дитя. Говорит, что видит кошмары. Ничего не хочет слушать. Говорит, что никогда меня не простит.
– За что?
– Вы считаете, что вам здесь все принадлежит, да?! Вы все можете, все купить, всех разменять. Да он же, как я, мама, неужели ты этого не видишь, не чувствуешь? Он поет со мной одни песни, ходит на те же дискотеки, он принадлежит моему миру, а не твоему.
– По-моему, девочка, ты заговариваешься. Он никому из нас не принадлежит.
– Как сыто ты это говоришь, и как омерзительно. Если бы ты только знала, как ты мне противна, мама!
Я пытаюсь успокоить ее, потому что чувствую, что ей и вправду больно, и вижу, что действительно противна ей.
– Ты никогда не считалась со мной, ты кинула меня на руки бабушке и устраивала свою жизнь.
– Услышь меня, пожалуйста.
Мы сидим на кухне Наськиной квартиры с уютной мебелью, друг против друга, за двумя чашками чая, как мы когда-то сидели с мамой. Мама справлялась, а я нет. Хотя и представить себе не могу, чтобы мама когда-нибудь даже помыслила о том, что я сделала.
– Услышь меня, пожалуйста. Все это нелепица, ну, если хочешь, несчастный случай. Я обещаю тебе завтра же прекратить все это. Потому, что вы все правы, и ты тоже. И если в тебе есть хоть капля понимания, что сейчас переживаю я, ты перестанешь меня обвинять.
– Я никогда не перестану тебя обвинять.
– За что?
– За все, что ты есть, за все, что ты делаешь, за то, что ты несчастная и всегда была несчастна. За то, что не нашла своей правды и всю жизнь металась, как кошка в доме при пожаре. За отца, которого выбросила на помойку только потому, что он тебе, как вещь, оказался не нужен. Он рассказывал мне. И за то, что теперь ты спишь с малолетним. Что там у тебя дальше по программе?
Я медленно собираюсь. Я понимаю: здесь милостыни не подадут. Я долго завязываю перед зеркалом шейный платок и чувствую, что об меня как следует вытерли ноги. Я открываю дверь, спускаюсь по лестнице, прохожу мимо консьержки, кимарящей под радио над своей газетой. Присаживаюсь на лавочку. Двое старичков обсуждают последние перемены в правительстве, с жаром пересказывают телепередачи… Когда-нибудь, через много лет, в моем шикарном загородном доме я тоже буду с жаром обсуждать перестановки в правительстве… Деться некуда, все по нулям – жизнь, работа, отношения с дочерью, с Марком. Теперь только выживать.
Внезапно осенило. Звоню по мобильному из машины.
– Петюня, примешь меня, я сейчас заеду, ладно?
Голос сонный. Конечно, говорит "ладно". В машине новая кассета. Пиаф с надрывом поет о том, что ни о чем не жалеет, ни о содеянном зле, ни о содеянном добре, что все это она выкидывает на помойку и начинает с нуля. В университете, на уроках французского, мы разучивали эту песню, и я могу ей подпевать. Сейчас приеду к Петюне и попрошу его о жалости, в той или иной форме. Он всегда очень хорошо на меня действовал. Мой последний человеческий транквилизатор.
Дверь открывает сонный, всклокоченный, говорит, что у него тоже бывают душевные драмы, что от подробностей он меня избавляет, но что пусть я учту, что он сам не свой уже третий день.
– Петюня, я все, приехала. Все обрушилось. Обними меня.
Дико пыльная интеллигентская квартира, книги и журналы на полу, пепельницы, забитые окурками. Обнимает нехотя, бледный, в своих мыслях.
– Хочешь рассказать?
– Нет. Просто согрей меня, пожалуйста. Сопит. Мнется. Говорит: "Совсем ты, мать, сошла с ума, ты же знаешь, я сегодня никакой".
– Да я не про это.
– Тогда, если хочешь, давай просто полежим, может, поплачем да и уснем.
Я раздеваюсь в его заплеванной ванной, поеживаясь, принимаю душ, натягиваю прокуренную и пропахшую потом майку – вот оно первое отчаянье – тихое, без малейших внешних признаков истерики, отчаянье такое глубокое, что нарочно загоняешь себя еще глубже, делаешь себе еще хуже, чтобы, черт его знает, дальше был только путь наверх. Хотя всегда потом оказывается, что путь вниз куда глубже, чем кажется вначале.
Петюня ждет меня уже в кровати, курит, треплет рукой бороду.
– Какие же мы все-таки, мать, с тобой несчастные, давай залезай
Говорить нам совершенно не о чем, каждого из нас ела своя чернота, и поэтому мы, формально поцеловавшись, быстро повернулись друг к другу спинами, и каждый, очевидно, провел очень одинокую, пустую, никому не нужную ночь.
Оба телефона орут, как безумные, но выключать их нет мочи. Сочетание этих звонков – электронного Моцарта из мобильника и соловьиной трели домашнего телефона (крайне дискомфортное, от которого и так всегда мороз по коже), исправных звонков, раз в сорок минут, репортажей автоответчика, скрежета сбившейся по неизвестным причинам третьей программы, показывающей теперь только змейки на темно-лиловом фоне, дает то самое заветное ощущение, что все – теперь можно уже и умирать.
Наська не звонила ни разу. Трижды звонила Маринка и спрашивала, не забыла ли я о нашем разговоре, что на Марке нет лица, и что, если с его головы упадет хоть волос, она не только никогда не простит меня – в этом я могу не сомневаться – но и проклянет. Последний ее звонок был совсем коротким и совсем уж непристойным. Это были матерные угрозы, которые будут приведены в исполнение, если я, сука, не перезвоню и не доложу, именно не доложу, о "проделанной работе". Эти новоиспеченные аристократы, если уж проваливаются в дерьмо, то в такое, какое не снилось вокзальным забулдыгам.
Несколько раз звонили всполошенные сотрудники, упорно не понимающие, что они должны делать дальше. Звонят поставщики, нужно платить аренду, счета арестованы. Не понимают, где я и почему не выхожу на связь.
Позвонил Петюня, за что-то извинялся, как всегда, удивительно мягко и бархатно, говорил, что сам был не в форме, но ведь не нам же, старым волкам, вести дурацкие счеты и таить обиды. Прав, сама виновата, он – золото, и не надо было пытаться использовать его, как расходный материал. Проще было пойти и напиться в каком-нибудь ночном клубе, а не подставлять его, беднягу, мающегося от своей очередной душевной раны.
Три часа дня. Лежу под двумя перинами. Когда домашний перезвон смолкает, слышно, как в соседних пустых квартирах отчаянно звонят на разные лады телефоны. Ни скрипа, ни шороха, музыкальная шкатулка, начиненная извивающимся от ужасных мыслей организмом, носящим мое имя и имеющим мою биографию.
Вот сейчас потеряю работу – и куда денусь? Опять бесконечно ходить на ужины и обеды с этими обожравшимися пустоглазыми насекомыми, вершащими судьбы, бегать на презентации и спектакли, пытаться продать себя подороже, выражать готовность браться за все что угодно, и еще раз – уже теперь – все начинать сначала, проходить через унижения и стрессы. Или, может быть, Палыч все-таки спасет? Пойти к Палычу. Прямо, без прикрас, и молить. Валяться в ногах. Без всяких мыслей о пышноголовом юноше, из-за которого, может быть, я и сработала плохо.
Вот где главная битва – не Мариночка и не Наська. Потому что путь вниз будет сейчас необратимым и стремительным. Спасать бизнес, деньги и жизнь, а не обливаться соплями по поводу нежного и скандального мальчика, с которым – знаю, все равно не справлюсь, даже если бы и не было всех отягощающих обстоятельств.
Он выбивает меня из колеи, и я не могу при этом толком бороться за выживание.
Твоих записей на автоответчике целых три, мон амур. Ты говоришь тускло, просишь о встрече. Говоришь: "Видишь, Ларка, раз мы встретились, значит, в этом был какой-то смысл, давай окажемся больше обстоятельств и спасем чувство, ведь это же так ценно и так редко встречается". От твоего голоса у меня катятся по щекам слезы, но я все равно лежу неподвижно и не снимаю трубку.
"Я понимаю, что все выглядит для тебя очень безнадежно, – продолжаешь ты после коротких, кажется, ножом режущих голову пополам коротких гудков – но вот, смотри, жизнь – это ведь не аргументы и даже не сами события, это то, на что накладываются аргументы и события, то есть ощущение, что ты правильно живешь, и что тебе тепло".
Милый, дорогой Маркушка, сковырнувший меня с моей резьбы нежными словами и яркими чувствами. Вот ведь фокус из фокусов, что хрен ли важно, правильно ты живешь и тепло ли тебе – всем холодно и все мучаются животами оттого, что не могут переварить жизнь, а в конечном счете оказываются важны именно жесткие, безобразные вещи: лазоревые платья с люрексом, которые покупают постсоветские тетки, едва освоившие прелести дезодорантов или прихоть Палыча, у которого, если я правильно помню, попросту "не встало".
Твой третий звонок был совсем коротким: "Я буду сидеть дома у телефона и ждать твоего звонка. Я не отойду, пока ты не позвонишь – столько, сколько надо: день, неделю, месяц".
Весенний вечерний свет сквозь шелковые шторы – через десять минут я встану, почищу зубы и позвоню тебе, мои амур. Я приглашу тебя на разговор, и мы расстанемся. И не потому, что я что-то там обещала истеричной Маринке, давно объевшейся фуа-гра, и не потому, что моя дочь – психопатка, и я плохо воспитала ее, – все это, что называется, до кучи, а потому, что мне нужно спасать мою жизнь, которая трещит по всем швам, выживать, а ты делаешь мне прививки, от которых мне хочется смотреть только на облака – облака, которые плывут по небу, чудесные облака.
День был отлежан не зря – все созрело и выкристаллизовалось. Мы расстаемся, мон амур, потому что ты мешаешь мне месить ногами то, что называется моей жизнью. Иногда это ароматное тесто, иногда чудесные пурпурные грозди винограда, из которых потом получается божественное вино, иногда дерьмо.
Я звоню тебе, и в ответ на твое радостное: "Ларка, какой кайф, наконец-то!" – сухо договариваюсь с тобой о встрече.
– Проходи, садись.
Бледный. Коротко стриженный. Помолодевший и возмужавший одновременно. В белой рубашке и сдержанном благородном галстуке. Напряженный и выжидающий.
– Садись.
Садимся друг против друга на кухне, как сидели десятки раз за этот месяц, дико счастливые, опьяненные внезапно взятой под уздцы жизнью.
Молча смотришь на меня, положив голову на кулаки, ждешь.
– Мы расстаемся, Маркуша.
Удивительное мое спокойствие, теперь постоянно подкармливаемое готовностью восстанавливать, реставрировать жизнь, превратившуюся в руины.
– Хорошо. Можно узнать, почему?
– Устала, хочу побыть одна. Точнее, остаться одной. Я привыкла жить одна. Я умею жить одна. У меня рушится вся жизнь, Маркуша. Я не справляюсь.
– С чем или кем?
– Ни с чем. У меня крах в бизнесе, со мной перестала разговаривать моя дочь, моя ближайшая подруга – твоя мать. Я живу, как лунатик, у которого под ногами вместо почвы лунная дорожка. Я не хочу и не могу так.
Ты смотришь испуганно. Говоришь: "Я слышу тебя, но не понимаю, чем тебе мешает наша история? Тем, что иногда я буду любить тебя, иногда носить на руках, говорить тебе, что ты лучшая женщина на свете, от ласк которой меня потом долго знобит?"
Я пытаюсь объяснить тебе, что нельзя любить иногда. Что любовь обязательно поражает всю жизнь, вплетается во все мысли, привкусом, призвуком, и что между нами случилась вовсе не любовь, а какая-то страшная эпидемия, безумие, с которым, как ни крути, не хочет мириться жизнь.
Ты не понимаешь, хочешь нащупать настоящую причину и не можешь. Ты трешь ладонью переносицу, я смотрю на твое лицо и вижу, что это самое красивое лицо, которое я видела в своей жизни.
Ты все время спрашиваешь: "В чем же все-таки дело, я должен понять", и я упорно повторяю тебе: "Ни в чем не дело. Все, из чего состоят мои дни, не принимает тебя. Кроме моего тела и пошатнувшегося разума".
– Можно еще вопрос? – внезапно громко спрашиваешь ты. – А ты понимаешь, что сейчас ломаешь то лучшее, что было у тебя за многие годы, а, может быть, и за всю жизнь?
– Не знаю.
– Ты хочешь, чтобы я сейчас ушел?
– Не знаю.
– Хочешь, чтобы остался?
– Тоже не знаю.
Все, в жилах лед. Ты ходишь по комнате, куришь, иногда подходишь ко мне, дотрагиваешься рукой до моих волос, чувствуешь, что я никак не реагирую, не вытягиваю вперед шею в ответ на твои движения, потом также молча садишься назад, кладешь подбородок на кулаки.
Танец светлячка. Лютая борьба противоположных импульсов, бешеных и равных друг другу по силе. Я знаю это – уйти – остаться; подойти и окунуться в жар чувств или сидеть напротив молча и ждать, пока именно я разобью паузу; наговорить гадостей или наоборот прижаться носом к шее, как ты всегда любил делать, и произнести самые нежные слова, которые ты только сможешь выговорить.
Я не чувствую ничего. Я разглядываю картинку со стороны и понимаю, что она нелепа. И уже через секунду понимаю, что она очень даже лепа и даже красива – я в джинсах, в ярком вязаном платке объясняюсь с молодым любовником, который сходит по мне с ума. Я смотрю на него пустыми глазами и на все его жаркие вопросы киваю, как китайский болванчик: "Я не знаю, я не знаю", хотя я знаю, что он сейчас взбесится, и вся ситуация взорвется.
– Я не виноват, Ларка.
– Я не виновата, мон амур.
– Значит, все?
– Никогда не бывает "все".
– Оставляешь мне надежду?
– Просто говорю, что попало.
Кажется, ты наконец выбрал. Говоришь: "Хорошо, через два часа меня здесь не будет" и обрушиваешь на меня шквал поцелуев, страсти, любви. Я поддаюсь. Я понимаю, что ты прощаешься. Но я именно поддаюсь. В голове у меня завтрашний вероятный разговор с Палычем, попытка объясниться с Маринкой, текст возможного письма Наське, идеи по переписке с заказчиками. Отличный вариант для последнего раза.
Вот она, первая холостая неделя, с умершим телефоном и как будто бы совершенно безобидным тиканьем часов. Мы не звоним друг другу, и жизнь мерно входит в свою колею. На завтрак – грейпфрутовый сок из гадко жужжащей соковыжималки, мюсли, кофе.
Собственноручная уборка дома, который должен ощутить дыхание новой жизни; твоя ваза из ванной убрана на антресоли – все-таки невозможно начинать и заканчивать день созерцанием реликвии.
Тоска, конечно же, тоска. Сначала болезнь резкого сближения и увлечения, потом болезнь разлуки. Время разгребет, все правильно, унесет всякий хлам и оставит только крупные глыбы, которые сильнее его течения.
Вторая неделя, третья. Как будто полусон, конечно же, созерцание себя в зеркале и не столько о тебе вопросы, мои амур, что ты сейчас, где ты и с кем, а скорее о себе самой – дальше-то куда?
Отзвонился Палыч. Встретились полуделово в его любимом "Арагви", без тени личного кокетства, что называется, "обсметились", сколько заплатить и в какие сроки. Сказал, что нашел каналы.
Исчертили несколько листов бумаги таблицами и схемами, скорее просто для моего удовлетворения – понятно, что все деньги только через него, и потому написать можно что угодно, все равно никогда не проверить.
Занимать. Не проблема – за год все отобьется, даже быстрее. Главное, сейчас быстро закупить новую партию, чтобы пошли быстрые обороты, нельзя потерять сезон.
Бешеные темпы – занять, собрать, передать, назначить точные сроки закупок, срочно с нашим товароведом вылететь в Милан и подписать все необходимые контракты.
Срочно поставить на рога нашего пиарщи-ка – длинношеего Димона (или, может быть, уволить его, заменить на более сильного?), пускай подумает, как вернуть клиентов после месячного перерыва, может, дать недорогую рекламу или главным клиентам разослать приглашения, мол, новая коллекция, туда-сюда, фуршет. Пусть поломает голову и быстро что-нибудь предложит.
Визы, билеты, угар встреч и переговоров.
Ощущение, что сейчас только бы ускорить обороты, и жизнь сама понесется вперед на всех парах.
Иногда, когда тоска совсем берет за горло, я сажусь за письмо тебе, мои амур. Каждый раз начинаю его по-разному, то с объяснения истинных причин, то с рассуждения, что ты лучшее из всего, что у меня было, и благодарности, как это принято в таких случаях, просто за то, что ты есть.
Конечно, краешками мыслей я ловлю себя на том, что однажды ты прочтешь эти мои эпистолярные экзерсисы, поэтому не рву недописанные страницы, а сваливаю их в верхний ящик секретера к тем нескольким фотографиям, что остались у меня после Канар.
"Давай, давай, – повторяю я себе, – нажимай посильнее на газ, – ускоряйся, и ты быстрее уедешь из этого прошлого".
Знакомый до оскомины "Шереметьево-2", привычный до малейших деталей перелет с узнающими стюардессами, которые помнят, что мне чай с молоком в начале полета и кофе с лимоном – в конце. Знакомый, почти что родной "Гран Отель ди Милане", где тоже давно все узнают, и если получается, дают один и тот же номер.
Прежняя жизнь привычным движением проглатывает меня, и временами мне кажется, что ничего не было и нет – ни прекратившей со мной отношения дочери, ни разорвавшей со мной дружбу Мариночки, ни тебя, мон амур, где-то живущего сейчас свою жизнь.
Только все-таки иногда вечерами – опять за письма и застывший взгляд в зеркале – а дальше, дальше-то что? Отладится бизнес, Наська наконец родит кого-нибудь, и этот кто-то скрасит остаток моих дней, и я все-таки найду ответ на вопрос, что же на самом деле означал весь этот театр, называемый моей жизнью, с таким неописуемым твоим появлением, мон амур, заглянувшим-то всего на пару недель и убедительно показавшим мне, что моя стезя очень узкая и в нее не поместятся ничьи следы, кроме моих.
Петюня приходит исправно, как часы, два раза в неделю, – в пятницу и в воскресенье вечером, знает слабые места таких душевных перипетий, как мои. Исправно выслушивает весь скопившийся у меня за неделю эмоциональный хлам, стоически разгребает авгиевы конюшни.
А может быть, нужно было наплевать на всех и просто жить с ним в свое удовольствие?
– А может быть, нужно было дать самой жизни вырезать эти отношения, сделать жестокую купюру, ну подумаешь, умылась бы кровью, но зато дожила бы эту историю до ее естественного конца?
– Как ты полагаешь, он предпримет попытку меня вернуть, он ведь ни разу не позвонил мне за этот месяц?
– Как ты считаешь, у меня все-таки есть шанс, что я еще когда-нибудь в кого-нибудь влюблюсь?
Петюня честно отвечает на мои вопросы, всегда по-разному, тонко улавливая, что именно мне хотелось бы услышать, рассказывает, как через полгода – да какие полгода, значительно раньше – я и думать забуду об этом флирте.
Он приходит всегда с моими любимыми цветами, всегда выкуривает несколько пачек разных сигарет и по-прежнему сохраняет верность своим протертым до дыр породистым джинсам.
Несколько раз Петюня, как "скорая помощь", срочно выезжал ко мне по вызову, когда я не могла остановить рыдания, повторяла, что жизнь моя – настоящее фуфло и что я не понимаю, где Марк и что у него происходит. Я умоляла Петюню подкараулить его около банка или института и рассказать мне потом, какой у него вид, с кем он говорил и как был одет. Петюня честно отпаивал меня валерьянкой, которая в сочетании с коньяком была совершенно бессмысленна, сидел со мной до утра, провожал на работу, каждый раз подсовывая мне в сумочку какую-нибудь умную книжку про воспитание чувств.
Однажды он не выдержал. Почти что криком оборвал мои причитания и почти что без пауз, так, как будто это была его последняя речь на Страшном суде, забегал по комнате и начал говорить:
– А ты знаешь, что я гомосексуалист?
– Ты?
– И знаешь, как я это понял? Мне нравилось еще в детстве подглядывать за мужчинами в общественных туалетах. У меня было два любимых туалета – на Белорусской и на Чистых прудах. А потом я заметил, что за мной тоже подглядывает мужик, он вошел ко мне в кабинку, и мы ласкали друг друга. И это было настоящее, настоящее, понимаешь. Я занимался любовью на вокзалах, в подъездах, на ковриках у чужих дверей, в опустевших поздними воскресными вечерами справочных залах Библиотеки иностранной литературы.
– А еще в другой раз, – продолжал он, захлебываясь словами, – мне было тогда лет девятнадцать, мы шли с одним парнем по улице и целовались. Все пялились на нас, а мы целовались, потому что были страшно влюблены друг в друга. Я сейчас даже не помню, как его звали, этого парня – неважно. У нас это иначе. Если хочется, то это все, понимаешь, все, ничего ты не поделаешь против этой силы, никакими соплями не замажешь.
Я пыталась вставить слово, но он не слушал меня.
– Тогда за это сажали, Ларка.
– То есть ты осуждаешь меня?
Мои вопросы не интересовали его, как и я сама. Он трепал бороду и прикуривая одну сигарету от другой, как будто пытался что-то докричать до меня.
– Дай мне коньяку – попросила я. Он швырнул мне бутылку, я вынула зубами пробку и сделала глоток.
– Пойди подкарауль, говоришь? Как-то в детстве мальчишки из соседней деревни – я же не московский, ты хоть знаешь об этом? – сказали, что если наесться красных мухоморов – классные получаются глюки. Мы с моим друганом пошли дальше, мы высушили красные мухоморы, забили их в папиросы и обкурились ими.
– И чего?
– А ничего. Сначала он потерял зрение, оно у него было послабее, потом я. Мы валялись на траве в лесу и он орал мне: "Не ссы, сработало, это мы с тобой переносимся в другой мир!"
Другого мира, конечно, не было, еле доползли до дома, температурили страшно, кашляли больше недели, слава Богу, что зрение вернулось.
– Зачем ты мне рассказываешь все это? Никогда я еще не видела Петюню в такой ярости.
– Так вот. Это тоже давно было, один солдат научил меня пить освежитель воздуха "Ландыш". Дырку протыкаешь, выпускаешь газ, сливаешь мутную зловонную жижу в стакан, насыпаешь соли, которая все фильтрует и опускается на дно стакана мерзким болотным осадком, потом чистенькую жидкость разливаешь по рюмочкам, и не успеваешь ты свою рюмочку допить, как таким дураком становишься, что начинаешь стакан катать по морде и ржать часа четыре не своим смехом.
Я не понимала петюниных рассказов, сыпавшихся, как из рога изобилия.
Он все повторял тогда: "Пойди подкарауль?! Мы всё пробовали, понимаешь, все, и всегда сами/ нам была любопытна жизнь, а вы, бабы, никогда по-настоящему не интересовались, что там, за видимой линией горизонта. Вот пойди и сама подкарауль. Разденься догола, валяйся у него в ногах и проси прощения. Пей его мочу и целуй его ноги. Я видел его однажды на фотографии, где вы на пляже, он потрясающий парень, понимаешь, потрясающий".
Мне стоило тогда большого труда прекратить этот разговор.
Под утро Петюне сделалось неважно с сердцем и я, несмотря на выпитое, бережно отвезла его домой. В машине он полубредил, изрыгая страшные проклятия в адрес тех, кому все слабо и поэтому от них в мире прибавляются только одни сопли.
Через много лет, в своем шикарном загородном доме, грея у камина ноющие артрозные суставы, иногда вялым движением поправляя умопомрачительной красоты каминными щипцами внезапно вывалившееся 'полено, я, конечно же, буду вспоминать, как и вправду подкарауливала, делала тайно фотографии, как передавала через дежурных вахтеров в институте тебе записки, как валялась, пьяная, у тебя в ногах и просила прощения. Конечно же, буду вспоминать с улыбкой. Мне все-таки удалось покурить свой мухомор и глотнуть свою порцию освежителя воздуха; и никакие черные растаможки и люрексы ромбами не отбили у меня обоняния и вкуса, я отважно глохла, слепла и строила мосты не поперек реки, а вдоль – а значит, как ни крути, прожила именно жизнь, а не то, что всякие умники и острословы обычно называют этим словом.
Рассказы
Почтальон
Памяти БР.
С почтальоном – особенно. Видишь: подъезжает на велосипеде к калитке, стучит костяшкой среднего пальца по промокшей зеленоватой центральной ее планке, не дожидаясь разрешения войти или просто звука голоса, означающего что угодно, скрипит несмазанными петлями, неспешно, в каком-то полутанце ступает по каменным серым плитам, которыми выложена тропинка к дому, на калитке надпись: "Осторожно! Злая собака!" – но он знает, что здесь давно уже нет никакой собаки, облезлый черный кобель сдох еще прошлой весной, и его зеленая с матовой черной крышей конура уже около года пустует, он медленно, как будто даже устало поднимается по ступенькам крыльца – их всего три-четыре, не больше, – опускает газеты в ящик, прибитый к входной двери, проходит по саду, заглядывает в окна…
Даже беглого взгляда достаточно, чтобы понять, что он не влюблен. Осенью он ходит в какой-то скукоженной синей куртке на буроватом искусственном, свалявшемся меху, впереди, на уровне груди – два алюминиевых кольца, мальчишкам объясняют, что эти кольца для того, чтобы прыгать с парашютом, летом, все лето подряд, и июнь, и июль, и август, он ходит в полинялой полосатой то ли майке, то ли тельняшке, проходя по саду, он кашляет, иногда сморкается, бросает окурки на посыпанные галькой дорожки сада, он барабанит в дверь, всякий раз пропихивает в замочную скважину усатое "есть кто?", потом, хлопнув крышкой ящика, уходит, точнее сказать, удаляется, улица, растянутая как фраза, пропадает куда-то, и видно, как он все уменьшается и уменьшается, превращаясь наконец в точку на воображаемой линии горизонта. Его тень немного отстает, не поспевает за ним, вытягивается и наподобие гигантской лужи простирается от дома до калитки, и потом он, совсем уже крошечный, поднимается от глаз вверх по двум темным пульсирующим коридорам в мозг, в мастерскую, пахнущую красками, заваленную чистыми и записанными холстами, многие из которых стоят лицом к стене, демонстрируя свои ровные тусклые спины с ярлычками, но кое-что еще красуется и ошарашивает прямо с порога: пурпурные объятия, петух в сизой тени, красное око висящего вниз головой кролика и почтальон, еще влажный и пахнущий, со своей вечной газетой, посреди хаоса на растопырившем ноги мольберте, назойливый, приходящий, уходящий, поднимающийся по ступенькам, а ты, как горло холода, боишься посмотреть на него в упор, взглянуть в его карие с белыми недописанными зрачками глаза, не влюблен, постоянен, неизбежен, как звук, как движение, как время.
Мы с тетушкой, вялой, увядшей, надкушенной, коротаем здесь, растягивая до бесконечности, день за днем, месяц за месяцем, выскакивающие друг из друга, как матрешки, в этом чудном доме на фоне волшебных гор, и оторванные листья календаря сродни использованным билетам, день прошел, заплати ч оторви новый билетик. Сколько он стоит, Бог знает.. Тетушка убирает со стола, стряхивает крошки на влажную красную ладонь. "Что думаешь дальше?" – бормочет она. Дальше вперед, дальше назад, пульсирует эхом в голове, дальше в осень, в прошлую, в позапрошлую, осень стоит за окном без летней крикливой вони, с ее вечным неслышным движением, с ее нежным шепотом на чужом языке. "О чем это она?" – недоумевает тетушка, пряча глаза, мы пожимаем плечами и, обнявшись, идем наверх, всегда наверх, в сторону от времени, туда, куда никогда никто не заходит, особенно почтальон с его вечно вымазанными в глине сапогами. Где же он всякий раз бродит, если умудряется так вымазаться до ушей?
Псы. Подобно скандальному принцу датскому, всегда какой-нибудь облезлый, оставленный дожидаться у калитки, заводится со своим извечным: можно к вам на колени, леди? – псы часто следуют за ним, и когда за ним по пятам идет пес, он кажется особенно угрюмым, он никогда не гладит их и не разговаривает с ними, даже головы не поворачивает в их сторону, он привык к ним, как к собственной тени, но мы всегда должны были помнить, что там, за калиткой, ждет пес, обожающий – его, ненавидящий – нас, и пока он расхаживал здесь, по нашему с тетушкой саду, у нас была иллюзия безопасности, хотя какая это безопасность, если в твоем саду бродит чужой? Они никогда не ходили за ним подолгу, эти псы, через неделю, максимум через две, очередной пес отбивался и привязывался другой, так же бессмысленно, как предыдущий, надеявшийся на ласку и корм, так же бессмысленно таращившийся на чужих, силясь на лице, на своем шерстистом собачьем лице, изобразить злобу. Осторожно, злая собака – было написано в их трогательных, обращенных на почтальона глазах, и всякий раз это кончалось ничем, пес у калитки начинал скулить, почтальон, злобно выругавшись, убирался восвояси, мы открывали дверь и выходили на воздух.
Время спутывалось, перепутывалось, как волосы, как слова, образуя каждый раз чудовищный колтун, который ни распутать, ни расчесать, только выстричь. С утра стройные ряды часов и минут казались незыблемыми, равными самим себе, отливали медью, оловом в дождь, золотом – когда было солнечно, но к вечеру все ' становилось неочевидным, сумерки, закат напоминали рассвет, и юный белокурый Феб на пару с девственной нежнейшей Авророй, казалось, примеряли как бы шутя полупьяные маски закатов, начинало даже казаться, что почтальон приходит среди ночи и виновато разводит руками, поскольку здесь еще не выходят ночные газеты, или, наоборот, приходит по несколько раз в день, захламляя ящик номерами одной и той же газеты за одно и то же число. Цифры в каком-то умопомрачительном соитии наползали друг на друга, смешивались, почти вливались, и вдруг из восьмерки начинал безобразно торчать ящеречный хвост девятки, или двойка, облобызавшись с пятеркой, образовывала ущербное, рахитичное восемь. Так или иначе, все это продолжалось до тех пор, пока не появлялся на черном небе красавец месяц, который толстел и округлялся, превращаясь в красавицу луну, или не выпрыгивало однозначно круглое солнышко среднего рода, единственного числа, и тогда абсолютно слепые, глухие и немые электронные часы, прислушивающиеся исключительно к пульсации своей уже изрядно подсевшей батарейки, окончательно пропадали из поля зрения, и само небо указывало – говорить или молчать, держать глаза открытыми или закрытыми.
Тетушка молчалива, беззвучна, и те редкие слова, которые произносит, она словно вынимает из ваты и потом, проговорив их одними губами, осторожно складывает назад в коробку, будто елочные игрушки, в коробку с жесткими краями, предохраняющими содержимое от ударов. Она никогда не заходит ко мне, только по утрам возникает ее темный контур на фоне матового стекла моей двери. В это время я уже никогда не сплю. Именно в это время, по утрам, в голове моей грохочет город с его пылью и хрипотцой, перегруженными помойками, бесконечно ползающей по улице человеческой размазней, истощенным воздухом, разговорами, разговорами, разговорами… Изредка посреди улицы, дома, на фоне ковыляющих мимо окон или автобусного бока вспыхивает вдруг чье-то лицо или спина, улыбка или рука, словно из белого гипса в рисовальном классе, и даже не важно – чьи, не вспомнить – чьи, понимаешь, что только очень знакомые, некогда подробно изученные глазами, но теперь уже снесенные наверх по темным пульсирующим коридорам в мастерскую, и большую часть времени они стоят там, повернутые изображением к стене, лишь иногда в утренние часы они разворачиваются, но совсем ненадолго, потому что если не они, то ты поворачиваешься к ним спиной.
Тебе нужен покой, напоминают улыбающиеся тетушкины глаза, ровное дыхание горячего молока, город больше не придет к тебе, если только однажды тебе не захочется снова его увидеть. Город. Города. Птицы на каменных головах. Парикмахерские и киоски. Киоскеры, киоскерши, продавцы, почтальоны. Тысячи почтальонов, и только у одного из них знакомое тебе лицо, и только с одним из них, однажды случайно встретившись, никак потом не можешь расстаться, боишься (кого? чего?), думаешь (о ком? о чем?), убегаешь (куда? зачем?). Сюда. Пусто. Только вот газеты еще приходят, естественно, приходят, прибегают, настигают, как псы жертву, или наоборот, возвращаются преданно к своему истинному хозяину. А вот и он, голубчик, не успеваешь даже толком подумать о нем, поймал под локоток зазевавшуюся тетушку и все рассказывает ей что-то о своей толстобрюхой супружнице, попотчевавшей его сегодня и тем и этим, и супцом и квасцом, и как он ее по заду хватил, накушамшись, и как она расхохоталась, что стены задрожали, последние истории, ситцевые, заношенные, потные, чужие.
Вынимаешь из головы кукол. Замурзанного неудачника Пьеро с лицом, грязным от слез, малахольную красотку Мальвину с длинными подрагивающими ресницами, опущенными краешками губ, всегда недовольную, капризную, писклявую, Буратино-умницу, деревянного придурка (кто там еще?), алчного Карабаса-Барабаса, отважного Комарика с маленьким фонариком, кота Базилио (ох уж этот Базилио!), рассаживаешь их веером вокруг кровати и в себя прийти не можешь от удивления, что у всех у них твое лицо. И это, и это, и это… неужели я, я, я, а они под твое недоумение, взявшись за руки, пляшут и кланяются тебе, подмигивают твоим же глазом, такие милые, такие дорогие, такие нежные, и сил нет, нарядившись в черное и бархатное, пытаться разорвать их круг, вырваться за его пределы, обращаясь к зрителям с заветным: "Быть или…", к зрителям, позевывающим и равнодушным, или притихшим в темноте у твоих ног. Так вот, вынимаешь из себя тряпичных героев и складываешь их, пока не отвлечет твое внимание какая-нибудь яркая бабочка или заглянувший в окно цветок.
Распорядок дня предельно прост. Утром мы с – тетушкой завтракаем в большой светлой столовой с чудесным гербарием под стеклянной крышкой на тяжелом, черного дерева круглом столе. Потом я в сопровождении тетушкиной тени отправляюсь на прогулку по саду, прохожу мимо клумбы с чудесными желтыми и темно-бордовыми розами, огибаю немного странное из серого камня строение; внутри его на печке, которую нужно топить дровами или углем, стоит огромный чан с двумя неподвижными кольце образными вздернутыми кверху ручками (зачем они? никто и никогда не сможет его поднять!), здесь когда-то варили белье, но теперь уже, конечно, давно никто не варит, и это место забыто, никто сюда не ходит, нечего здесь делать, как и мысль об аде, душа давно уже терзается от другого, лоб покрывается испариной от совершенно иных картин, которые так и норовят сорваться со стен мастерской, загородить окна, быть все время перед глазами. Пока я гуляю, приходит почтальон, я знаю это точно, тетушка нарочно выпроваживает меня из дома в это время, и я также знаю, что она никогда не пускает его в дом, хотя он, по всему судя, только об этом и думает, только об этом и мечтает. Каждый раз я дохожу до обрыва – почти вертикальный склон, поросший крупным кустарником и деревьями средней величины. Потом иду назад, но уже не мимо розария, а вдоль платановой аллеи, и каждый раз думаю, что стволы платанов похожи на слоновьи ноги, а ветви на бивни и хобот, страсть, страсть, страсть пульсирует в голове, – помнишь? Когда поднят над землей и распят, когда раскинуты руки и все тело в такой позе, будто летишь, а на самом деле пригвожден, и кровь сочится из ладоней, и ни движения, ни слова – боль, и каждый раз воскресаешь, упуская из груди голубя, утыкаясь носом в серую пыль, которую простые люди носят на ногах… Когда я возвращаюсь, мы с тетушкой завтракаем второй раз, она пьет кофе из толстостенной белой чашки, я ем предварительно очищенные и нарезанные тетушкой яблоки, но никогда не беру ломтики руками, а натыкаю их вилкой, так, как будто это картофелина или кусочек бифштекса. Тетушка всегда таким особым кивком головы спрашивает: ну, как прогулка? – и я отвечаю ей улыбкой: красиво! – затем до обеда мы сидим на веранде, тетушка прикрывает мне ноги синим пледом в черную крупную клетку, читает газеты, пишет кому-то письма, пристально всматриваясь мне в лицо, молчит, улыбается, когда я всякий раз сбрасываю упавшую на меня уже пожелтевшую сосновую иголку, мы сидим так до обеда, неподвижные, среди бесконечной птичьей трепотни, копошни, среди деревьев, азартно играющих в карты последними листьями, интересно, когда тетушка успевает приготовить обед? В доме никогда нет запахов пищи, и даже кофе, который она пьет, кажется лишенным всякого запаха, я перебираюсь за стол с гербарием, и мы долго обедаем, делаемся плотными и тяжелыми, чтобы потом, уйдя наверх, неслышно опуститься на дно, укрыться с головой снами, покорно принимая всю их непредсказуемость, попадаясь в их" ежовые рукавицы или бархатные перчатки. Я всегда просыпаюсь от голосов, доносящихся снизу. Это к тетушке приходят соседки. Они бойко обсуждают варенья и соленья, смотрят на просвет банки с клубничным, малиновым, абрикосовым, вишневым вареньем, в саду растут и клубника, и малина, и абрикосы, они смотрят на просвет, сравнивая оттенки сиропа-этот темноват – переварено, здесь сахару переложено – засахарится, они рассматривают, пристально сощурив глаза, как алхимики, как добыватели чертова камня, и воздух от их разговоров делается сладким и липким, и медь начищенных, висящих вдоль стены над плитой кастрюль и тазов начинает гореть, раскаляя воздух, а потом они садятся за чай и начинают пробовать, уже не глазом, не обонянием, но самим вкусом, который не обманешь, я тоже часто присоединяюсь к ним, но не пью чая и не дегустирую варенья, а просто пытаюсь отогреться рядом с их разгоряченными лицами.
Деньги. Растворяются в воде, как сахар, делая ее сладкой. Красные, синие, желтые, зеленые, как осенние листья, осенний урожай после буйного цветения, наклеиваются, как этикетки-на дни, на слова, на выраженья лиц. Может быть, нужно ему заплатить как следует, чтобы он больше не ходил? Может быть, он и ходит поэтому? Или наоборот, может быть, он потому и ходит, что каждый что-нибудь дает ему за его услуги? Может быть, и тетушка?
Страх. Километры крутого подъема к его вершине, к зениту, целящемуся тебе в макушку. Влечет, манит, залепив глаза пластырем, думай, лови в голове мух, его, страха, сияющий шлейф, его сверкающее острие. Страх. Бежишь, но стоишь на месте. Только пустое мелькание собственных ног, а пейзаж на картинке – тот же. Ты же все знаешь, пульсирует в голове, вспомни: тихие разговоры за закрытой перед твоим носом дверью, осторожные глаза врачей, их чистые, с ровными ногтями пальцы, вежливость, доходящая до абсурда, твердое намерение причинить боль. Вспомни: один круг, второй, третий, жадные объятия конца и начала, начала и конца, чего же бояться, если тебе уже известно все? Почтальона? Новости, которую он однажды принесет тебе? Свежей газеты с твоим лицом на первой полосе? Чего? Какие вообще на этом свете бывают новости?!
И все-таки они затеяли свару, эти псы. Как назло, в этот день мне что-то помешало уйти на прогулку, то ли туман был слишком густым, настолько густым, что вытянутая вперед рука моментально лишалась кисти, то ли дождь лил, соединяя прозрачными струями верх и низ, крышу и яркую гальку, дождь вперемешку с листьями и иголками, шишками и одинокими вороньими выкриками. И еще этот разноголосый лай у калитки, рычание и визг укушенного, они собрались все, может быть, даже для того, чтобы свести с ним, с почтальоном, счеты, излить свою обиду, вцепившись зубами в ляжку или исцарапав когтями лицо, но его так долго не – было, что они передрались сами, не дождались, и ясно по-чему: снизу доносился хриплый басок, кашель курильщика – он прорвался, тетушка впустила его. Тетушка в этот день была как-то по-особенному молчалива, ни губы ее, ни глаза ни о чем не говорили мне и ничего не спрашивали, она была настолько рассеянна, что даже не заметила моего присутствия в доме, и когда почтальон постучал своей продрогшей и влажной ладонью в дверь, она, поколебавшись минуту, открыла. Он, вероятно, быстро прошмыгнул внутрь, в переднюю, и тут же заговорил, запел, может быть, подмигнул даже, он проторчал в передней добрую четверть часа, насыщая воздух историями о соседях и продавцах, и, видимо, только тетушкин нетерпеливый жест заставил его наконец достать газету и нехотя удалиться. Когда он вышел за калитку, псы даже не заметили его. Тетушка с испугом посмотрела на два мокрых следа, оставшихся от его огромных ног, казалось, что вместе с этими следами остались и сами ноги, прямо на пороге в прихожей, эдакое модернистское изваяние или, наоборот, осколок древней статуи – косолапые ступни и выпирающие вперед коленки, а куда подевался торс и был ли он вообще – неизвестно.
Так эти ноги и остались стоять, загораживая проход, не давая выйти. Собственно, и выходить-то уже не хотелось, дом начинал казаться огромным, и обойти его весь становилось почти непосильным делом. Налево от прихожей – светлая, в белом кафеле кухня. На ровном белом подоконнике в литровой банке с водой – зелень: укроп и петрушка. Дальше, по коридору направо – столовая с двумя большими окнами в одной стене и двумя в другой. Свет из этих окон делает стеклянную поверхность стола зеркалькой, и, чтобы увидеть чудесный гербарий, распластанную, немного обесцветившуюся розу под стеклом, нужно подойти совсем близко, склониться над ним, вписав и линии своего контура в чудесное переплетение стеблей и лепестков. Из столовой – дверь в большую комнату с двумя кроватями посредине, напротив вечно сияющего окна – деревянный, темного дерева стол и четыре стула, у стены – пустой платяной шкаф. В этой комнате никто не живет, и поэтому дверь в нее всегда открыта. Коридор упирается в темную комнату, в которой хранятся садовые инструменты, грабли, тяпки, лопаты, а также удобрения, порошки и другие моющие средства, поэтому в этой комнате особенный такой запах – наполовину медицинский, наполовину парфюмерный. Четыре ступеньки вниз – ванная и дверь в сад. Чтобы не было сквозняков, тетушка всегда запирает ее, но через квадратное окно, находящееся посреди двери, виден кусок сада: клумба с бордовыми розами, земляничная поляна и угол серого домика, пологий склон горы, поросший лесом. Ванная восхитительна. Свет, запах, звук. Звук текущей воды, аромат мыла, зеркало, удваивающее пространство. Зеркало, зеркало, зеркало, хотеть, иметь, владеть, разъезжать на коне, покрытом шитой золотом попоной, и видеть только бритые затылки и согбенные спины. Пот, вонь, ароматы, гадания по руке. Или, наоборот, сладко прижимать к груди чью-то зловонную, в шелковой туфле ногу, закрывая глаза, мурлыкать по-котиному, пытаться угадать в равнодушном взгляде…
Почтальон сидит в столовой, шумно пьет чай, обменивается с тетушкой подмигиваниями, пряными словечками, она все подкладывает ему в розеточку вареньица, и он, с кончиками усов в рубиновых каплях, застывает, блаженно сощурив глаза, лицо его и руки отливают бронзою, и тетушка, по-девичьи хихикая, покрывается румянцем, оттопыривает мизинчик. Так он и остался сидеть там, забыв, вероятно, об ужине, который ждет его дома, макароны с мясом уже давно остыли, прилипли к тарелке, покрылись буроватыми кружочками затвердевшего жира Музыка, музыка, музыка, пульсирует в голове, извлекать ее руками из насекомообразного тела скрипки, блестеть лаковыми ботинками, или извлекать ее губами из жесткого металлического ствола, при малейшей, ничтожнейшей паузе стараться облизать иссохшим кончиком языка потрескавшуюся верхнюю губу, кланяться1 теряя равновесие, пытаться удержаться, ввинчивая каблуки в пол, неуклюже обнимать деревянную тетку-контрабасиху, и все по чужим нотам, по чужим – даже если обводишь невидимые контуры дирижерской палочкой, даже если вдыхаешь в нотные, зависшие вверх ногами комариные тельца охи, стоны и жужжание, все равно по чужим – даже если забываешь об этом, и зал, прокашлявшийся в паузах между частями и набившийся бутербродами в антрактах, кричит и неистовствует, забрасывая тебя цветами… Но даже если и так, что тогда?
Комната моя огромна От раскалившейся настольной лампы вспотело все. лицо, руки, стены, лежащие на тумбочке газеты. За мутным оконным стеклом – капли вечера, внизу – разговоры, шум посуды, вот и тетушкины шаги, она поднимается по лестнице вверх, там она уже все вымыла, все убрала, я узнаю ее легкие шаги, неслышно поворачивается ручка двери, на мгновение поймав луч света от лампы и полоснув по глазам, дверь открывается, тетушка тает на пороге, яркий свет разрезает комнату, делит все на две половины, на две черные половины, размозженные полоской света, вот слышатся и его, почтальона, шаги, тяжелые, командорские, вот на пороге и его голос, и рука тянется для пожатия:
– Что же ты прячешься, глупыш, разве ты не знаешь, какую новость я приносил тебе все эти дни?
– Ухожу, ухожу, – киваю я рукой, машу головой и медленно начинаю двигаться от своего контура вправо.
В прошлом году в Марьенбаде
Лизе Леонской
Вспоминаешь, словно сытой рукой срезаешь мясо с кости. Мы сидим за чаем на открытой веранде, и она, одетая в легкое ситцевое платье в оранжевых крупных цветах, не сводит с меня своих темно-сине-серых глаз с густыми светлыми ресницами, и у меня от этого взгляда щекочет под ложечкой. Или еще. Мы гуляем по морю, я поглядываю на ее птичий, в золотых кудрях профиль, и она, спотыкаясь о неровности пляжа, о камни и коряги, как бы инстинктивно ища опоры, берет меня под руку, и мне кажется, что моя рука перестает быть моей, она холодеет и деревенеет, словно ветка, которая ждет, чтобы птичка присела на нее, и тогда все дерево затрепещет листьями, захрустит корой. Или еще. Мы уже уезжаем. Собраны вещи, закрыты ставни. Я иду проститься: "Мы уже уезжаем". – "Мы встретимся, как только я приеду. Ты будешь ждать меня?" И снова, и снова чувствуешь, как по телу разливается немыслимая сладость, от которой трескаются губы, расширяются зрачки. Или еще. Мы играем в карты, кто-то принес сигареты, и в комнате – густое сизое облако. Она стоит за спиной, смотрит в мои карты и как бы невзначай гладит меня указательным пальцем по шее. Потом, чтобы лучше разглядеть карты, кладет руки мне на плечи и упирается подбородком мне в затылок. Я делаю вид, что меня увлекает игра, я развязно смеюсь, закуриваю, выдыхаю дым ей прямо в лицо, она просит меня подвинуться и садится рядом на стул, чтобы лучше видеть карты, и я краснею всем телом, всеми внутренностями, я накаляюсь, как спираль кипятильника, я чувствую, как по моему лицу катится пот, и, хохоча как можно громче, кидаю на стол дам и валетов, пики, трефы и козыри, опустошая тылы, обезоруживая атаку. Или еще. "Давай, я помогу тебе", – и она протягивает мне секатор. Мы вместе обрезаем сухие веточки на кустах и деревьях, я вижу ее в голубой листве, засматриваюсь, ранюсь секатором и с улыбкой на губах зажимаю пальцами кровоточащую рану. "Покажи!" – Она берет пораненный палец, на котором в багровых сгустках пенится кровь, и подносит его к губам… Или еще.
Кто сказал: "Это ничего не значит, это только слова!"? Слова! Капают по капле, шумят как дождь, шуршат как листья. Текут рекой, пенятся в бокале. Раздаются эхом, пульсируют в разросшейся до размеров пустой комнаты голове. Как туман над городом, сквозь запотевшие стекла, как туман над чужим городом… Громкая полемика в прокуренной комнате, скрип отодвигаемых стульев, музыка сквозняков и скрипящих окон! Кто сказал: "Это ничего не значит, это только слова!"?
Может быть, кто-нибудь сказал ему? Позвонил или пришел? Так, за чашкой чая, по-дружески. Нет, не так. Он проснулся утром. Неуютный, ранний свет сквозь шторы. Замерзшие ноги под одеялом. Он понял сам. Где она? Тихо. Вышла на минутку? Ушла к портнихе, постукивая по мостовой каблучками? Вчера ушла и до сих пор не вернулась? Или, может быть, просто вышла на минутку? Нет, не так. Он понял сам. За чашкой чая. Смотрел вечером телевизор. Подошел к окну. Вдохнул воздух через открытую форточку. Посмотрел вниз. Он понял сам. Они сидели в кино. Она громко смеялась. Они что-то обсуждали по дороге домой. Он взял ее под руку, и она долго рассказывала ему о том, что было неделю назад. Он понял сам. Когда ехал домой, кутаясь в шарф и шевеля замерзшими пальцами в холодных перчатках. Нет, не так. Это был теплый вечер. Обычный, дождливый, летний (осенний?) день, кричали чайки, пароходик медленно подходил к причалу, все лавочки открыты, торговец коврами, как всегда, один в своем магазинчике допивает двадцатую чашку кофе, в ожидании того единственного в неделю, в месяц клиента, который, долго выбирая и советуясь, наконец-то купит ковер, и снова недели и месяцы, дети поутру бегут в школу, мимо проезжают, порыкивая, автомобили, хозяйки идут за покупками и возвращаются к полудню с корзинками, полными зелени и овощей. Блестят вымытые стекла витрин, по городу разбредаются продавцы газет, мы втроем в чужом городе.
Я увидел их за завтраком. Мы были втроем. Небольшая столовая в уютном пансионе. Они сидели за соседним столиком. Теплые булочки, масло, варенье. Масло тает на теплом хлебе. Мы были втроем. Они сидели за соседним столиком. Он – высокий, худощавый, с небольшим золотым перстеньком на указательном пальце. Аккуратные, чистые, маленькие белые руки. Пишет, рисует, шьет? Разговаривает по телефону с подчиненными? Спрашивает у хозяйки, откуда можно позвонить. Ему нужно позвонить. Он хочет позвонить. Он должен позвонить. Она отворачивается. Она не спрашивает, куда. Горло, замотанное шарфом. Ангина, простуда? Просто побаливает горло? Театр? Болит голова и никуда не хочется идти? Мы втроем в чужом городе. Нет, не так. Мы столкнулись еще в поезде. Мне нужно было пройти в конец вагона, а они стояли, обнявшись, у окна. Она дала мне пройти, и я сказал: "Спасибо". Он – высокий, худощавый, с небольшим золотым перстеньком на указательном пальце. Аккуратные, чистые, маленькие белые руки. Пишет, рисует, шьет? Он даже и не обнимал ее, просто стоял, опершись рукой о стенку. А она стояла под его рукой. Он, казалось, тысячу, сотни тысяч раз так стоял, опершись о стенку, а она стояла под его рукой. Нет, не так. Мы столкнулись еще на улице. Они что-то обсуждали, решали, стоит ли им здесь останавливаться. Тихо соглашались друг с другом. Им не нравилась лестница, ведущая в холл. Но потом… Нет, не так. Я сказал, что давно знаю это место. Недорого, чисто, близко от центра. Я видел вечером, как он брал в холле газеты. Мы впервые поздоровались. Гладкое лицо с ямочкой на подбородке. Прямые, с проседью, коротко стриженные волосы. Серые улыбающиеся глаза. Ему нужно позвонить. Он ищет хозяйку. Мы столкнулись вечером на улице. Он предложил пойти что-нибудь выпить. Когда они познакомились? Год назад? Месяц? Это их первый совместный уик-энд? Что же он ей сказал? Пришел с букетом, с бутылкой шампанского? "У тебя хорошо". Объятия, поцелуи в коридоре, капли дождя капают с плаща на пол. Ужин в светлой столовой. "У тебя хорошо". Из окна – крыши, улицы, длинные ряды блестящих запаркованных машин. Цветы на подоконнике. Безупречно ровный, чистый, белый подоконник. На полу – мягкий ковер. "У тебя хорошо". Объятия и поцелуи. В кресле в столовой. У окна. На кухне, когда она ставила чайник. "У тебя хорошо".
Мы гуляем по морю, я поглядываю на ее птичий, в золотых кудрях профиль, и она, спотыкаясь о неровности пляжа, о камни и коряги, как бы инстинктивно ища опоры, берет меня под руку, и мне кажется, что моя рука перестает быть моей, она холодеет и деревенеет, словно ветка, которая ждет, чтобы птичка присела на нее. И тогда все дерево затрепещет листьями, захрустит корой.
Что же он ей сказал? "Я перееду к тебе через неделю. Мне нужно время, чтобы объясниться с женой. Мы прожили вместе двадцать лет, мне нужно время, чтобы объясниться". Объятия, поцелуи. В кресле в столовой, в коридоре, в уютной, полутемной спальне, с покрывалом и занавесками из одной материи. Руки гладят жесткие, прямые с проседью, коротко стриженные волосы. Губы целуют серые улыбающиеся глаза.
Мы допиваем кофе. Мы говорим о городе. Мы втроем в чужом городе. Типичный средневековый европейский городок, с узкими • живописными улочками. Он согласен, типичный европейский городок. Она грустно улыбается. Ей хочется завтра обойти все музеи. Она любит живопись. Что же здесь еще делать, как не ходить по музеям? Мы допиваем кофе. Что же он ей сказал? "Я живу с женой уже двадцать лет. У нас взрослые дети. Ты хочешь, чтобы я, как мальчишка, положил рубашки в чемодан и начал все сначала? Зачем тебе это?" Нет, не так. Он у нее никогда не был. Это их первый совместный уикэнд. Она не одна.
Он проснулся утром. Неуютный ранний свет сквозь шторы. Замерзшие ноги под одеялом. Он понял сам. Где она? Тихо. Вышла на минутку? Ушла к портнихе, постукивая по мостовой каблучками? Он понял сам за чашкой чая. Когда сказала, что на уик-энд поедет к подруге за город. Мы вышли на улицу. Торговец коврами, как всегда, в своем магазинчике допивает двадцатую чашку кофе в ожидании того единственного в неделю, в месяц клиента, который, долго выбирая и советуясь… Что же он ей сказал? Мы втроем в чужом городе. "Ты хочешь, чтобы мы привыкли друг к другу, перестали радоваться, ты хочешь, чтобы я жил с тобой, как со своей женой? Ты хочешь разрушить чудо, волшебство, нереальность наших встреч, втоптать в повседневность то единственное, чему еще можно радоваться? Отвечай же!"
Кто сказал: "Это ничего не значит, это только слова!"? Слова! Капают по капле, шумят как дождь, несутся в ревущем потоке водопадов, оглушают и убаюкивают. Вот они! Везде, во всем, кишат как черви, разъедают, терзают неподдающуюся твердь, кто сказал: "Это ничего не значит, это только слова!"?
Это отнюдь не типичный средневековый европейский городок. Просто порт. Жаркое солнце, суда на приколе. Семи-восьмиэтажные блочные дома. Грязный, шумный народ на улицах. Кабаки с неприличными рисунками на дверях. По городу ходят крепкие матросики с непременным крепким мужским душком, красными чисто вымытыми шеями, стройными напряженными торсами, жестко очерченными ягодицами. Челки, лбы, лица, наколки на руках, маленькое твердое ушко, "Керель". Громко смеются, сплевывают на тротуар, жаркое утро, суда на приколе, матросы драют палубу под мутным взглядом любующегося капитана. Вонючая комнатка, тонкие картонные перегородки. Я слышу каждое их слово. Женщины в длинных юбках танцуют с пьяными моряками. Он – высокий, худощавый, с небольшим золотым перстеньком на указательном пальце. Коротко стриженные с проседью волосы. Смеющиеся серые глаза. Держит трактир? Торгует наркотиками? Нет, не так.
Он пришел ко мне утром. Она заболела. У нее болит горло. Не хочу ли я составить ему компанию прогуляться по городу? Мы выходим, идет дождь. Или нет. Светит солнце, по небу, словно огромные плоские рыбы, плывут облака. Он взял зонтик. Каменная лестница, кремовые каменные дома. Площадь с фонтаном. Тихое утро. Он хочет купить газету. Он идет, постукивая зонтиком по мостовой. Не хочу ли я вечером составить им компанию сыграть в карты? Она больна, у нее болит горло. Ему нужно позвонить. Не хочу ли я вечером сыграть с ними в карты? Чтобы ее развлечь. А днем мы могли бы где-нибудь вместе пообедать. Нет, это не их первый совместный уик-энд. Так хочу ли я вечером сыграть в карты?
Мы играем в карты, кто-то принес сигареты. В комнате – густое сизое облако. Она стоит за спиной, смотрит в мои карты и как бы невзначай гладит меня указательным пальцем по шее. Потом, чтобы лучше разглядеть карты, кладет руки мне на плечи, и я краснею всем телом, я накаляюсь, как спираль кипятильника. Она сначала не хотела идти, говорила, что играть не будет. Я просил ее, она отказывалась. "Тогда и я не пойду". – "А ты иди". – "Без тебя не пойду". – "А почему ты не пойдешь? Почему? Объясни мне, почему?" Она сначала не хотела идти, говорила, что играть не будет. Я просил ее, мне хотелось, чтобы она была со мной и все видели, что она пришла именно со мной. "Тогда и я не пойду". Она согласилась. И когда мы входили в дом, я пропустил ее вперед, слегка подталкивая в спину.
Нет, это не их первый совместный уик-энд. Он не хочет оставаться с ней наедине. Что же он ей сказал? "Хорошо, если ты настаиваешь, пусть будет, как ты хочешь. Я не хочу, чтобы продолжался этот кошмар. Я перееду к тебе через неделю. Пусть будет, как ты хочешь. Но ты подумай, мы ведь с ней только друзья, мы прожили вместе двадцать лет. Неужели ты хочешь, чтобы я сломал свою жизнь, положил рубашки в чемодан, у нас взрослые дети". Ходят в школу, учатся в университетах? Давно уже не живут в большой светлой детской с обоями, на которых изображены гномики, не спят на двухэтажной кровати? Тихая столовая с большими цветами в деревянных кадках, часы, отбивающие каждую половину часа, медный маятник. Кабинет с антикварными креслами, персидским ковром. Продавец ковров, как всегда, один в своей лавочке, допивает двадцатую чашечку кофе, поджидая того единственного в неделю, в месяц клиента, книги по стенам, письменный прибор на столе. На стене гравюры. Или картина маслом? Пишет, рисует, шьет? Курит, опершись рукой о подоконник? Общие друзья, собирающиеся по четвергам и воскресеньям на ужин. Мягкий голос жены, мурлыкающий по телефону. В ванной – халат, бритва, зубная щетка. "Хорошо, если ты настаиваешь, пусть будет так, как ты хочешь".
Кто сказал: "Это ничего не значит, это только слова!"? Слова! Кружатся в воздухе, танцуют, как мошкара над лампой, горят огнем, как волчья ягода в раскаленном сосновом бору, застывают, ложатся стопками на чердаки, забивают ящики стола, нижние ящики комода. Кто сказал? "Это ничего не значит, это только слова!"?
Утро отражается в каждой серо-зеленой кафелине ванной, всюду – сияние. Золотая струя вырывается из начищенного медного крана, дробится, рассыпается по ослепительно-белой раковине умывальника. Закрываешь глаза, набираешь в ладони воду. Что же он ей сказал? Что?!
Она сидит вечером перед трюмо. Перед ней на полочке одеколон, лосьон, туалетная вода, ватные тампоны, кремы в белых массивных баночках. Помада, кисточки, тени. Она улыбается себе в зеркале. Втирает крем в кожу, проводит руками по волосам, очерчивает пальцем брови. Что же он ей сказал? Он пришел с букетом цветов. С бутылкой шампанского. Он обнял ее. "У тебя хорошо. Я еще никогда не был так счастлив". Покрывало и занавески из одной материи. Худые плечи. "Обещай мне не ревновать меня. Мы живем с женой уже двадцать лет. Мы просто друзья". Она сидит вечером перед трюмо. Промокает салфеткой крем. Находит себя постаревшей. "Это не кончится никогда, никогда!" Нет, не так. Он никогда у нее не был. Или был всего один раз, случайно, когда квартира была свободна. Она сказала ему об этом заранее. И он долго готовился к этому визиту. По-тихому, чтобы не было заметно. Провел в ванной лишние десять минут. Провел ладонью по щекам. Как всегда ушел утром в бюро. Они встретились утром. Чудесный солнечный день. Кофе в больших чашках. Хлеб, масло, варенье. Масло тает на теплом хлебе. В ванной он наткнулся на длинный темный махровый халат. Чужой халат. Не его халат. Чужая бритва на полочке в ванной, чужой лосьон. Не его лосьон. Они расстались с улыбкой.
Мы сидели в кафе напротив пансиона и обедали. Они пригласили меня пообедать вместе с ними. Она говорила, что мясо подгорело и пересолено, а салат слишком жесткий. Ей все не нравилось. Она была раздражена. Они расспрашивали меня с интересом, они все время говорили со мной. Я что-то рассказывал, они смеялись. Им хотелось смеяться. Или нет. Они показывали, что заинтересованы в моем обществе. У нее на пальцах – ни одного кольца. Не хочет носить подаренное им кольцо? Не хочет носить никаких колец, чтобы не мешали воспоминания? У нее красивые, ровные пальцы. Пишет, рисует, шьет? Загибает складки, поливает цветы? Гладит коротко стриженные с проседью волосы? Помогает застегнуть манжеты?
"Давай я помогу тебе", – и она протягивает мне секатор. Мы вместе обрезаем сухие веточки на кустах и деревьях, я вижу ее в голубой листве, я засматриваюсь, ранюсь секатором, и она подносит к губам мой в бордовых сгустках пораненный палец. Я роняю секатор. Раскрытый секатор в земле. В траве под яблоней. Я целую ее в теплые волосы, в поднятые на меня удивленные глаза, в шею, в плечо, в лямку ситцевого в оранжевых крупных цветах сарафана. Она не знает, что ей делать. Она прижимается лбом к моему плечу. Я не знаю, как достать ее щеки, губы. Мы стоим так, изнемогая от неловкости, не решаясь разойтись, не понимая, как быть дальше. Нас спугнула птица, сорвавшаяся с соседнего дерева, которая с безумным криком бросилась прочь.
Матросы громко разговаривают, плюют на тротуар. Смотрят друг на друга воспаленными, полными презрения глазами. Рука на рукоятке. Ножи, финки, кортики, ласковые лезвия. Он каждый вечер грубо овладевал ею. Я слышал это через картонную перегородку. Потные плечи, волосы на затылке, вздувшиеся жилы на шее. Он каждый вечер грубо овладевал ею. Гадкий причал. Чайки жадно, оголтело набрасываются на плавающий по воде мусор. Матросы курят, кричат, драют палубу под мутным молчаливым взглядом капитана.
Между нами ничего не было. Нас спугнула птица. Между нами ничего не было. "Как ты посмел? Мы завтра же уезжаем". Собраны вещи, закрыты ставни.
Он понял сам. Смотрел телевизор, подошел к окну. Он понял сам. Когда она сказала, что поедет на уик-энд к подруге за город. Он спешно, с пульсирующими висками, потными руками открыл ее сумку. Она не взяла сапоги, теплые носки. За окном дождь. Будет гулять по промокшему, струящему как сумасшедший фонтан саду в туфельках и чулках? Он понял сам. Взял газету. Не сказал ни слова. Или нет. Он сказал ей, что советует взять теплые вещи, ведь на улице дождь (снег, метель?).
Кто сказал: "Это ничего не значит, это только слова!"? Капают по капле, шумят как дождь, рассыпаются в воздухе яркими фейерверками, душат, оглушают, сыплются как песок сквозь пальцы. Водят хороводы, кружат голову. "Мы встретимся, как только я приеду! Ты будешь ждать меня?"
Молчаливый воскресный обед. Позвякивают приборы. Взгляд – в тарелку. Форточка. Штора. Все как всегда по воскресеньям уже много лет подряд. Друзья два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям. Карты, сигареты, вино? Разговоры о делах и о женщинах? О женщинах в присутствии жен? Нет, разговоры о политике и о делах. Первая ночь – первая черта. Он был у нее вчера. Когда квартира была свободна. Они целовались в коридоре, потом в столовой в кресле. Он ушел разбитый, разгромленный. Положит в чемодан рубашки? Захлестнули чувства ("Я никогда еще не был так счастлив"), уйдет от жены, с которой прожил двадцать лет? Он боялся встретить знакомых, он шел домой пешком, или нет, ехал домой на машине, мысленно сочиняя трагическую историю, чтобы оправдать заплаканное лицо перед женой. Молчаливый воскресный обед. Взгляд в тарелку. Неужели все ломать из-за краткого головокружительного удовольствия, которое длится всего секунду, между вдохом и выдохом? Он предложил жене пройтись. Взял с собой зонтик. По дороге купил газету. Шел, постукивая зонтиком по мостовой. Спокоен, тверд, уверен в себе. Или, может быть, он решил все еще раньше, прежде чем позвонить в ее дверь, предвидя, страхуясь?
Они не приходили целый день. Они не выходили из своей комнаты. Я не видел их и не говорил с ними. Вечером он зашел ко мне и сказал, что завтра утром они уезжают.
По дороге – за площадью с фонтаном – цветочный магазин. За стеклом в витрине – сухие зимние букеты, в огромной белой вазе – розы. На улице, перед магазинчиком, в небольших кувшинчиках ирисы, ландыши, крокусы, маки. В горшках – герань. Маки – с большими розовыми, поднятыми кверху языками, гвоздики, зеленые разлапистые веточки, астры с белыми серединами и острыми лезвиями растопыренных синих лепестков. Полноватая хозяйка в нарядном фартуке щеточкой сметает с прилавка комья грязи, протирает влажной тряпкой горшки и вазы, поправляет сбившиеся от ветра ценники. Мы втроем в чужом городе. Что же он ей сказал?
Шубы, меха. Стройные, пластмассовые черные и коричневые манекены. Без париков, с маленькими носами, близнецы, с немного вздернутой верхней губой. Песцы и норковые манто на голых плечах из коричневой пластмассы. Блузки и свитера, высокие воротники на молнии. Неужели из-за краткого головокружительного удовольствия, которое длится всего секунду, между вдохом и выдохом… Мы сидели на открытой веранде, и она, одетая в легкое ситцевое платье в оранжевых крупных цветах, не сводит с меня светло-сине-серых глаз с густыми светлыми ресницами и все рассказывает и рассказывает, водит пальцем по квадратам на скатерти. Большие плечи, узкий пояс, клетчатая юбка, высокие сапоги, шарф и юбка из одной материи. Узкие борты на пиджаках, рубашки в широкую полоску, книжный магазин, открытки в вертушках. Голова набита впечатлениями, как фотоаппарат туриста. В башне на площади бьют часы.
Красивые рассуждения на длинном стебле. Кто сказал: "Это ничего не значит, это только слова!"? Капают по капле. Шумят как дождь. Он расплатился с хозяйкой пансиона. Она пожелала им счастливого путешествия. Открытая форточка. Колеблющаяся фиолетовая в мелкую клетку занавеска. Холодные ноги под одеялом. Матросы драют палубу. Птичий в золотых кудрях профиль. Что же он ей сказал? Это их последний совместный уик-энд? Он завел мотор. Она села на заднее сиденье. Город в рождественской суете. Переливается огнями, утопает в запахах. В башне на площади бьют часы. Город в рождественской суете, музыка и голоса, бесконечная, кружащаяся, чарующая фуга, теплая, баюкающая, рождественские подарки, и ты, как всегда, с замирающим сердцем, развязываешь ленточку, разворачиваешь бумагу.
Муха-Цокотуха
Сказка
1
Мне якобы дал твой телефон один наш общий знакомый. Чтобы я остановился у тебя. Я позвонил – сработало. Все в порядке. Это чтобы ты не ушел. Любимая работа. Ты почти ничего не сказал, когда меня увидел. Только ткнул куда-то пальцем и сказал: "Вот". И добавил: "Подожди". Сразу "на ты". И чудненько.
Шум с улицы. Запах. Соседка снизу варит борщ. Точнее, кислые щи. Мясо на сахарной косточке, прозрачный бульон, кружочки моркови. Язык барахтается в наполнившей рот слюне. Сглатываешь, но в голове покрасневшие от постоянной возни с водой пальцы, белесые ногти, красные пальцы в укропе, крупицы соли… Шум с улицы. Обычный утренний шум. Там, за стеклом, – квадратный вонючий дворик, зады магазина. Смердящие желтовато-мутные лужи, растрескавшийся, как кожа гигантского доисторического уродца, асфальт. Прокисшие мужички в кепках швыряют в оцинкованные люки промерзшие бело-бордовые половинки туш, обворожительные ляжки и бедра, бело-голубые в мутноватом желе полиэтилена молочные блоки, составляют пустые бутылки в тару. Да, именно этот звук, когда пустые бутылки распихивают по отверстиям пластмассовых или металлических ящиков, и мужик в грязно-серой майке без рукавов, демонстрируя чуть повыше следов от сделанных во младенчестве прививок наколку с якорем или женщиной-русалкой, загребает каждой рукой по полдюжине бутылок, выставляет на всеобщее обозрение обрубок пальца или искалеченный ноготь. Соседка снизу открывает окно, снимает с пыхтящей кастрюли крышку, подставляя лицо под горячий, пропитанный ароматами вареной говядины пар. Что теперь? Будет гладить? Драить полы? Засунет руки по самый локоть в тазы замоченного еще вчера вечером постельного белья вперемешку с мужниными подштанниками, непарными детскими носками?
– Ты чего приехал?
– На несколько дней.
Лес рук, пульсирующее людское море, голые руки как нива, как океан золотых колосьев, зеленые, синие, голубые, до пояса голый ударник – в мыле, пот течет по лицу солиста в кожаной куртке, и рыдают девицы, отбрасывая со лба волосяную пену, размазывая по лицу сопли и слезы, тушь и губную помаду. Шум с улицы, телевизор, голоса с…
– Есть будешь?
Большой темный коридор с влажными половичками у каждой двери. Захламленная вешалка. В ванной – зеленые обливающиеся слезами трубы, поток в сумасшедших зелено-коричневых фресках, подслеповатое зеркало. В пластмассовом стаканчике щетка и зубная паста твоего соседа справа, чистит, как ты сказал, зубы дешевой зубной пастой из ностальгии по пионерским кострам и линейкам. Ты поворачиваешь гладкую фарфоровую четырехконечную морскую звезду, и рахитичная струйка послушно выбегает навстречу развороченной пуповине заплеванного умывальника. "Вот, вот, вот", – бормочешь ты, тыкая пальцем в полотенце, мыло, розетку.
Темная кухонька, заставленный склянками подоконник, крашенный темной краской пол. Три столика, хлеб в глубокой тарелке с почти уже стершейся голубой каймой. Чай в кружке, на белом боку которой красуется розовая с зеленым листочком клубничина, чаинки разбухают, вдыхают коричневый аромат, опускаются на дно. За окном – ослепительный, как красотка на фоне красных "жигулей", попирающая своими прекрасными ножками в туфельках на каблучках и январь, и февраль, и март со всеми их однозначными и двухзначными числами. Календарь.
2
Ты делаешь бутерброды, вдавливая сыр сероватыми пальцами в рыхлый хлеб, ты смотришь исподлобья, хватая себя за кончик носа, сложенное вчетверо грязное полотенце проваливается в щель между плитой и кухонным столом, ты ругаешься, откашливаешься, сморкаешься. Ты орешь в телефон, возвращаешься с покрасневшим и потным лицом, ты покупаешься на мой внимательный взгляд, тебе кажется, что я моложе тебя, ты набираешь в легкие воздух, и вот уже твой язык танцует отдельно от тебя.
Она говорит тебе: "Это очень интересная вещь!" А ты вдумывался когда-нибудь, что означают слова "интересная вещь"? Она хочет привлечь твое внимание, и ты послушно как осел, как баран поднимаешь свои телячьи глазки:
"Давай, рассказывай, что в ней интересного, и кто такая эта вещь". Но это сначала. А потом она, взъярившись, взъерепенившись, шипит: "Если ты, падла, если ты, падла, еще когда-нибудь прикоснешься ко мне…", ты объясняешь мне, что развязать этот узел не то, что ржавый шприц в луже отполоскать, не то, что сдать кефирные бутылки, предварительно проткнув большим и указательным пальцем зеленое фольговое очко, это совсем другое дело, ты говоришь мне: "Слушай, подходи к телефону сам и говори, что меня нет дома, иначе не дадут спокойно позавтракать. Это во-первых, а во-вторых, не шуми здесь, понял?"
Ее голос показался мне немного грубоватым, то ли сонным, то ли прокуренным.
Через полчаса ты ушел. В комнате в твоем шкафу: на верхней полке – майки, красная, синяя и голубая, новое белье, два новых черных тренировочных костюма с надписью "Пума", груда носков; на средней полке – джинсы, черные брюки, серые зимние брюки в полоску, военная форма; внизу – австрийские ботинки на натуральном меху, рядом наверху – два свитера, деньги в пакете, чуть ниже, на плечиках – рубашки, три пиджака, два костюма. В карманах одного из них на двадцатипятирублевой купюре – записанный красным карандашом телефон, в другом кармане – женские часы со сломанным браслетом, клетчатый носовой платок.
Хлопнула входная дверь. За окном – квадратный вонючий дворик, подвыпившие мужики матерятся на женщин с исхудалыми, ярко накрашенными лицами и удивительно худыми ногами в простых чулках и больших коричневых тяжелых туфлях.
3
Она говорит тебе: "Ты потом будешь жалеть". А что означает слово "жалеть"? Метаться по комнате, нажираться в одиночестве и рыдать пьяными слезами, грозить убийством, хрипеть в трубку: "Если встречу – убью!", что значит "жалеть"? Давно прошли времена просиженных общаг, пропахших потом скороспелых встреч, когда ты с удивлением рассматриваешь свое разгоряченное тело, розовое, потное, гладкое, блестящее, с хорошо прорисованными мышцами, жилами, когда каждое твое движение будто исходит не от тебя, будто ветер гонит волну, и ты с яркостью доламываешь ходящую под тобой ходуном, растянутую как дешевые портки раскладушку. Ты давно уже живешь здесь, так о чем же тебе жалеть?
