Личная терапия Столяров Андрей

Я беру чашечку с кофе и делаю несколько коротких глотков. Всем своим поведением я демонстрирую, что отвечать на глупости не намерен. Пусть болтает, что хочет, если уж у нее сегодня такой настрой. Я подожду. Мне спешить некуда.

Впрочем, Геля, по-видимому, и не ждет ответа. Она, в свою очередь, тоже делает несколько коротких энергичных глотков, отодвигает толстостенную чашечку, где сбоку прилепился яркий рисунок, секунду колеблется, вновь придвигает ее к себе, а затем, сжав пальцами фарфоровую белизну, сообщает, что у нее есть ко мне одно дело. Суть его сводится к следующему. Она много думала над моими словами о том, что человеку невыносимо жить, если у него нет какого-то высокого смысла. Причем, смысл этот, как правило, не возникает из ниоткуда, сам по себе. Он дается лишь в результате серьезного внутреннего усилия. Чтобы стать человеком, над этим нужно работать. Это – правильно. Геля с этим совершенно согласна. Однако, по ее мнению, надличностный смысл вовсе не обязательно заключается в достижении некой конкретной цели, он может состоять и в том качестве жизни, которое тоже немного соприкасается с вечностью. В том, например, что мы называем любовью. То есть, смысл, возвышающий человека над бытом, может заключаться в любви. Мы не можем обрести бога, поскольку это, скорее всего, от нас не зависит, но мы можем попробовать обрести то, что в человеческих силах. Это ведь в некотором смысле одно и тоже. Бог есть любовь, но и любовь, в свою очередь, есть предчувствие бога. Оно уже само по себе наполняет жизнь смыслом. И чем искать этот смысл в метафизических высях, где человеку, не владеющему философскими знаниями, просто трудно дышать, лучше обратиться к тому, что прорастает из самой жизни, к тому, что по природе своей уже обладает начальным метафизическим содержанием и для чего не требуется ни знаний, ни интеллекта, ни каких-либо особых условий.

– Короче, я делаю тебе официальное предложение, – говорит Геля.

Конечно, она излагает это несколько иными словами, гораздо менее связно – используя довольно неуклюжие лексические обороты. Однако, надо признаться, я все равно до некоторой степени ошеломлен. Причем, ошеломлен я даже не самим предложением, которое Геля высказывает с такой непосредственной прямотой, сколько тем, как она суммировала наши прежние разговоры. То есть, ничего подобного я ей, разумеется, не говорил. Геля, видимо, просто услышала то, что хотела услышать. Это обычная трудность любого целенаправленного общения: человек воспринимает лишь то, к чему он внутренне подготовлен. И если уж вы действительно собираетесь донести до собеседника некое содержание, вы обязаны опираться на темы, которые ему близки и знакомы. Так что определенным образом у меня это все же присутствовало, и ничего удивительного, что Геля восприняла, в основном, именно эту часть сказанного. Она наиболее соответствовала ее внутреннему состоянию. Меня поразило другое. Меня поразило, как Геля сумела выделить в хаосе наших бесед разобщенные смыслы – сопоставить их, найти нечто общее, синтезировать, переведя в связное концептуализированное высказывание. Далеко не каждый сотрудник нашего института был бы на это способен. Для меня это – чрезвычайно важный психологический показатель. Он свидетельствует о том, что началось реальное выздоровление. Пробит некий барьер. Отупляющее уныние сменяется интересом к жизни. Геля перестала барахтаться в трясине отчаяния, где она еще недавно захлебывалась, и нащупала какие-то кочки, по которым можно двигаться дальше. Эта дорога, разумеется, еще не слишком надежна. Еще существует опасность, сделав неверный шаг, сорваться обратно в трясину. Но по крайней мере Геля знает теперь, как выкарабкиваться оттуда на твердую почву, и вероятность того, что она утонет, уже значительно меньше.

– Ты – молодец, – говорю я ей совершенно искренне.

А затем, тщательно подбирая слова, не торопясь, поглядывая Геле в глаза, которые, по-моему, даже чуть светятся от внимания, я объясняю, почему это все-таки невозможно.

Дело тут даже не в том океане времени, который нас разделяет. Хотя двадцать пять лет – это, между прочим, возраст целого поколения. За такой период меняется вся мировоззренческая парадигма. А ее трансформация, в свою очередь, порождает принципиально иной репертуар поведения. Говоря другими словами, мы по-разному будем оценивать базисные явления жизни. Есть вещи, которые вообще даются исключительно с возрастом. Например, умение не спотыкаться на мелочах, выстилающих путь общего существования, или умение не доводить обычные межличностные разногласия до разрушительного конфликта. В народе это умение, кстати, называется «мудростью», и она возникает, уж ты мне поверь, прочти исключительно с возрастом. Между прочим, у многих даже с возрастом не возникает. И поэтому браки, даже самые крепкие, разваливаются, казалось бы, из-за незначительных пустяков. В основе – как раз неумение понимать друг друга. Ты не видишь этой проблемы, потому что не видишь пока самого океана. Ты – на кромке воды. Ты еще ни разу не выходила в открытое море. Ты не можешь даже вообразить, какие там существуют опасности. А вот я океан этот уже в значительной степени переплыл, и поэтому хорошо представляю, чем он чреват. И, если уж совсем, откровенно, то даже это не главное. В конце концов, мировоззренческие парадигмы можно в какой-то мере согласовать. Во всяком случае они поддаются модификации. Я верю, что ты будешь над собой много работать, много читать, непрерывно осмысливать книги, которые еще придется подбирать для тебя специально. Нам ведь потребуется общее смысловое пространство. В противном случае будет просто не о чем говорить. Все общение будет сводиться к моему непрерывному монологу. А ты даже не представить себе не можешь, как я устаю от этой непрерывной монологичности. Она истощает меня просто как тропическая лихорадка. Все становится зыбким, бесплотным, не имеющим никакого значения. Слова вылетают, как мыльные пузыри, тут же лопаются, и – ничего, кроме мелких брызг, которые на глазах высыхают. Я верю, что все это преодолимо, что твое внутреннее «личное» время, будет идти гораздо быстрее времени «внешнего», то есть физического. Мы, в конце концов, окажемся в сопоставимых психологических координатах, и сумеем наладить общение, которое будет нас не разделять, а сближать. Шансов на это немного, но они все-таки есть. Прежде всего, потому что некоторая природная мудрость дана женщинам изначально. Мужчинам дано умение думать, а женщинам – умение понимать. Они делают выводы сразу же, без промежуточных логических операций. Повторяю, я всему этому в определенной степени верю. Однако есть одна трудность, преодолеть которую, на мой взгляд, действительно невозможно. Ты абсолютно правильно говоришь о любви как о неком объединяющем смысле, о том смысле, который рождает метафизическое единство всего человечества. Ладно, давай пока оставим в покое «все человечество». Нам достаточно и того, что он рождает единство мужчины и женщины. И вот тут как раз заключена главная трудность. По отношению ко «всему человечеству» любовь – бесплотна. Такой она предстает, например, в мировых религиях. «Бог есть любовь» – это, разумеется, идеал, а не плоть. А в отношениях между мужчиной и женщиной она уже обретает недвусмысленную конкретику. Она вырастает из той эротической ауры, которая, кстати, далеко не всегда возникает. Вот – здесь, здесь, именно здесь мы будем биться, как бабочки о стекло. Потому что в твоем возрастном измерении эротика ограничена пока сугубо количественными показателями: интенсивность, длительность, наверное частота, еще какие-нибудь аналогичные характеристики. Не обижайся, пожалуйста, у тебя она сводится почти исключительно к сексу. Впрочем, на сексе как на суррогате любви построена вся западная, то есть нынешняя «атлантическая» культура. Она вся пребывает в координатах «чувственного потребления». И ничего, как ты знаешь, существуют вполне успешно. Однако в моем возрастном измерении этого уже мало. Мне обязательно требуется еще и определенное качество отношений. Мне нужны обертоны, которые только и могут перевести секс в эротику, поднять обычную биологию к уровню истинно человеческих переживаний, превратить удовольствие в наслаждение, подобное наслаждению от искусства. В общем, я не смогу дать тебе почти ничего из того, чего хочешь ты, а ты – почти ничего из того, что мне уже, к сожалению, необходимо. И этот нарастающий диссонанс развалит саму основу любви.

– Я не понимаю тебя, – жалобно говорит Геля.

Я перевожу дыхание и осторожно оглядываю кафе. Мне бы не хотелось, чтобы нас сейчас кто-нибудь слышал. Кафе, к счастью, пусто, лишь через столик от нас сидят, поедая мороженое, трое подростков. Они, впрочем, слишком увлечены своим разговором. чтобы прислушиваться. К тому же из колонок, закрепленных в углу, струится легкая музыка. В ее ненавязчивых, звуковых переливах, слова расплываются.

– Хорошо, я приведу простейшую аналогию. У тебя сейчас, извини, только – возрастной голод. Ты так хочешь есть, что готова лопать даже остывшие макароны. Знаешь, такие – холодные, мокрые, такие – слипшиеся в резиновую лепешку. А я этого есть уже не могу. Мне их требуется разогреть на масле, полить каким-нибудь соусом, добавить зелени, различных специй. То есть, чтобы были не макароны, а настоящее кушанье. Или вот тебе еще хорошая аналогия. Одно дело пересказать сюжет какого-нибудь классического романа, и совсем другое – прочесть сам роман. В первом случае ты просто знаешь, что с персонажами произошло, а во втором – как именно это происходило. На мой взгляд, разница колоссальная.

– Я все равно не понимаю, – снова говорит Геля.

Наверное, у нее в голове сейчас все путается. Так с человеком бывает в моменты сильного эмоционального напряжения. Перестаешь воспринимать самые элементарные вещи. И для того, чтобы Геля пришла в себя, я делаю в разговоре небольшой перерыв. Беру еще пару кофе, ананасовый сок, два пирожных, похожих на ежиков из белой глазури, не торопясь, вскрываю обертку и высыпаю в чашечку сахар, размешиваю его несколько дольше, чем требуется при такой процедуре, без надобности передвигаю пепельницу, тарелку, круглую подставку с цветными салфеточками и лишь после этого говорю Геле, что речь тут идет, в сущности, об очень личных моментах. Ты ведь, извини, даже раздеться, наверное, как следует не сумеешь. То есть, я, конечно, не сомневаюсь, что ты без колебаний можешь снять с себя все – не будешь капризничать, заставлять уговаривать, сделаешь это сама – в мгновение ока. Но ты, скорее всего, не сумеешь создать то очень острое ощущение, что на тебе ничего нет; ощущение обнаженности перед мужчиной – смелости, неуверенности, радости, некоторого смущения. Причем, чтобы все это присутствовало одновременно, и чтобы не только я, но и ты сама это чувствовала. Иначе не возникнет необходимого резонанса, секс не превратится в эротику, останется примитивным сексом…

Мне не очень нравится как я это говорю Геле. Такие вещи следует произносить отстраненно, даже несколько равнодушно. Так, как будто читаешь лекцию в аудитории. Мой же голос, мне кажется, излишне горяч, возбужден, в нем чувствуются внутренние вибрации, которые Геля несомненно улавливает. Он не расхолаживает ее, чего я собственно добиваюсь, а, напротив, усиливает нежелательные эмоции.

Геля несколько подается вперед и отвечает – тоже с какими-то горячими интонациями:

– Ты меня всему этому научишь…

При этом она как бы невзначай кладет свою ладонь на мою, два-три раза тихонько ее поглаживает, точно успокаивая и приручая, а потом захватывает мой указательный палец и довольно крепко сжимает его в кулаке.

Мне понятен смысл этого жеста. Среди молодежи считается, что если девушка поступает подобным образом, значит она тем самым выказывает свое согласие. Дальше ее можно не убеждать, сразу – вести. Однако на меня это никакого впечатления не производит. Мне лишь неловко, что его могут заметить с соседнего столика, и это, кстати, тоже свидетельствует, что мы пользуемся разными эротическими языками.

– Не надо, – говорю я, осторожно освобождая палец.

Геля мою ладонь все же не отпускает. Она прижимает ее к гладкой поверхности, будто мышь, готовую вырваться и убежать. Теперь ее пальцы обхватывают мне запястье, и она сдавливает его – в такт с биением пульса.

– Ты меня научишь, научишь, научишь, научишь… Ты меня научишь – всему, что умеешь…

Голос у нее заметно дрожит. Она всматривается мне в глаза как будто хочет загипнотизировать. И от этого нетерпеливого, пристального, слишком откровенного взгляда мне опять начинает казаться, что Гелино предложение вполне реально, что это так просто – начать новую жизнь, совершенно новую, в которой все будет иначе. Учесть все предыдущие глупости и ошибки. Оставить в прошлом нагромождения всяких муторных обязательств. Там был черновик, а здесь есть возможность переписать его набело. Мне вдруг начинает казаться, что, быть может, это – судьба, может быть, тот самый случай, который выпадает у человека только раз в жизни. И если я сейчас из нерешительности или сомнений отвергну его, то буду жалеть об этом до конца своих дней.

И Геля, наверное, тоже что-то такое чувствует. Она теребит мою руку и шепотом предлагает пойти к ней домой. Матери сейчас нет. Мы будем одни. Она вообще никогда раньше десяти-одиннадцати не возвращается.

– Пошли, пошли, поднимайся!.. – говорит Геля.

Я не выдерживаю и опускаю глаза. Кофе в чашечке черен, как будто преисполнен отчаяния. Полировка круглого столика отражает пятна декоративной подсветки. Тихо играет музыка, и еле-еле протискиваются сквозь нее неразборчивые голоса подростков.

Пауза становится невыносимой.

– Это невозможно, – наконец отвечаю я.

Геля молчит. Она даже не спрашивает – почему? А когда я, все-таки преодолев сомнения, вновь поднимаю глаза, неожиданно выясняется, что передо мной сидит уже совсем другой человек. Только что это была девочка, нервничающая и одновременно гордая тем, что впервые в жизни приняла такое ответственное решение, и вдруг, сразу же – женщина, которая предложила себя и получила отказ. У нее даже появляется что-то общее с Вероникой. Вероятно, все женщины в такой ситуации выглядят одинаково. Геля, по-моему, сейчас не столько обижена, как это с ней было раньше, сколько оскорблена до самой глубины сердца. Ничего другого, впрочем, ожидать было нельзя. Женщина по природе своей просто не в состоянии получить от мужчины отказ. Отказ здесь может получить только мужчина. Это он добивается женщины, а не наоборот. И если все же по каким-то причинам женщина такой отказ получает, для нее это именно оскорбление, простить которое невозможно.

Впрочем, Геля как настоящая женщина даже виду не подает, что оскорблена. Она вежливо улыбается (правда, улыбка у нее – будто приклеенная), небрежно кивает, точно мои аргументы ее убедили, и лишь сдержанно, тихим голосом просит, чтобы я не давал по этому поводу никаких объяснений.

– Все твои объяснения я уже слышала, – говорит она, глядя на меня с какого-то внезапно возникшего расстояния. – Пожалуйста, никаких объяснений больше не надо…

После этого мы разговариваем еще минут десять. Геля спрашивает, как прошла моя конференция, не было ли каких-нибудь неожиданностей? Я в ответ рассказываю ей о своем докладе и о дискуссии с сэром Энтони, и при этом отчетливо вижу, как глаза у Гели подергиваются пленочкой равнодушия. Что ей до депрессии европейской культуры? Что ей до кодирующих языков и методов политического зомбирования? Ее это интересовало, поскольку было сопряжено со мной, а теперь меня нет, и все эти темы сразу отпали.

Соблюдая приличия, она слушает меня некоторое время, а потом говорит, что, к сожалению, ей пора.

– Не провожай меня. Я – не домой. У меня еще – всякие там дела…

На улице она бодро спрашивает в какую мне сторону.

– А мне – туда, – и показывает, разумеется, в противоположную.

Затем она также бодро перебегает на другую сторону Загородного проспекта и перед тем, как свернуть, оглядывается и машет на прощанье рукой.

По дороге домой я обдумываю создавшуюся ситуацию. Несмотря на сегодняшние события, она представляется мне вполне очевидной. Я нисколько не обольщаюсь насчет своего успеха у Мариты Сергеевны. Я не супермен и не красавец-мужчина, от одного вида которого у женщин начинается легкое головокружение. Здесь все значительно проще. У Мариты Сергеевны действительно завершился определенный период жизни. Старые заботы исчезли, их уже нет, а новый смысл, который мог бы оправдывать существование, еще даже не брезжит. Найти его в сфере делового общения, ей, видимо, не удается. Люди, с которыми она там контактирует, скорее всего, ограничены чисто прагматическими интересами: расширение бизнеса, сделки, наращивание капиталов. Это – сугубо частные помыслы, не обладающие высоким значением. А ей хочется, чтобы смысл несколько выходил за рамки обыденности, чтобы он создавал горизонт, открывающий некую жизненную перспективу, чтобы возникало пространство, в котором можно существовать, и чтобы «эхо» этого горизонта преображало повседневный ландшафт. То, о чем мы дискутировали с сэром Энтони. Ей нужен смысл – выше себя. И персонификацию подобного смысла она видит во мне. Женщины вообще плохо воспринимают абстрактные истины. Им необходимо чисто земное, конкретное их воплощение в виде мужчины. Только тогда истина обретает для них черты реальности.

К тому же, сколько бы ни говорили сейчас о «постиндустриальном сознании», рожденным новым тысячелетием, об освобождении женщин, о разрушении догматической «тотальной тирании семьи» (мне не раз приходилось читать статьи на данные темы), все же ценности «традиционной морали», то есть тех «вечных правил», которыми женщина подсознательно руководствуется, по-прежнему существуют. Они никуда из нашей реальности не исчезли. Этот канон непрерывно транслируется самой жизнью. И сколь бы успешно женщина ни проявила себя в деятельностной или интеллектуальной сфере, без семьи, без детей, без мужа, она все-таки чувствует свою определенную недостаточность. Я нужен Марите Сергеевне, чтобы заполнить эту удручающую пустоту. Причем, перспективы у меня здесь не слишком хорошие. Как человек, сделавший себя сам, Марита Сергеевна не привыкла считаться с теми, кто от нее хоть сколько-нибудь зависит. Это сразу же чувствуется по ее командным повадкам. А поскольку зарабатывает она, естественно, намного больше меня, и, судя по всему, это положение в ближайшем будущем вряд ли изменится – разве что мне переквалифицироваться в какого-нибудь экстрасенса – то довольно скоро я окажусь у нее мальчиком на побегушках. Она сама не заметит, как начнет на меня покрикивать. Отсюда – неизбежный конфликт; отсюда – тягостные попытки урегулировать распадающиеся отношения. Попытки, которые заведомо обречены на провал. Мариту Сергеевну не переделаешь. Во всяком случае, это потребует такого количества сил, которого у меня просто нет. В общем, данный вариант совершенно бесплоден.

Еще меньше я обольщаюсь насчет успеха у Гели. Здесь ведь та же самая персонификация смысла в определенном мужчине. Только у Гели это усиливается, во-первых, возрастными переживаниями, сейчас достаточно острыми, а во-вторых, личным кризисом, выход из которого она, как и всякая женщина, ищет в новой любви. Прогноз здесь тоже крайне неблагоприятен. Геля уже «проснулась». У нее вновь появилось внутреннее желание жить. Об этом свидетельствуют хотя бы те «горячие» интонации, что окрашивают ее голос; ее нынешняя эмоциональность, нервность, ее обида, разочарование. Не самые, разумеется, приятные чувства для человека, но по крайней мере – не безразличие прежнего «механического» существования. Смею надеяться, что я действительно внес сюда определенную лепту. Конечно, Геля, скорее всего, очнулась бы от беспамятства и без моей доморощенной терапии, просто под напором тех жизненных сил, которых в молодости – всегда избыток, но с другой стороны, вовсе не исключено, что как бы ни было «приземлено» и тривиально наше общение, именно благодаря ему, возможно, удалось избежать некоторых неприятных эксцессов. Впрочем, сейчас это не важно. Важно другое: если Геля каким бы то ни было образом и дальше будет со мной, все равно в каком качестве, это значения не имеет, то дистанция между нами, которая и образовывает нынешний «фокус эмоций», неизбежно, вопреки всякой разнице в возрасте, начнет уменьшаться. Через какое-то время она исчезнет совсем, и Геля с изумлением обнаружит некие странные вещи: что «врача», оказывается, еще самого нужно лечить, а «учитель» беспомощен и сам пребывает в растерянности перед жизнью. Для нее это будет сильнейшим разочарованием. Геле со мной станет просто не интересно. Наступит период «крушения авторитетов», в юности протекающий особенно бурно, и от прежнего уважения и влюбленности ничего не останется. Хорошо еще, если это преобразуется в спокойное равнодушие, с каким Геля станет ко мне относится, а если – в ненависть, в гнев, во вспышки не контролируемой обиды, как это происходит у Вероники? Во что тогда превратится наше общение? Нет-нет, ни за что, я совершенно не желаю испытывать это еще раз.

Вот примерно такие сейчас у меня мысли. Мне, конечно, жаль, что я никогда больше не увижу ни Гелю, ни Мариту Сергеевну. Я к ним привык. Они обе стали какой-то существенной частью моего личного мира. Без них я буду чувствовать в жизни тревожную пустоту. Собственно, я уже сейчас ее чувствую. Однако я также знаю, что другого выхода у меня нет. Все в жизни заканчивается, все имеет свой срок, свои временные пределы. И если уж что-то действительно выдохлось и завершилось, бессмысленно продлевать его бытие с помощью каких-либо ухищрений. Ни к чему хорошему это не приведет. Фантомы с кладбища прошлого уже никогда не обретут прежнюю жизненность. Они так и останутся пугающими фантомами, втискивающимися в круг живых и искажающими реальность. Ничего, кроме изматывающей тоски, они не приносят. Я это знаю по опыту. И тем не менее, возвращаться домой мне совершенно не хочется. Что я сейчас буду там делать? День сегодня на удивление солнечный, хмурая пелена истончилась, проглядывает сквозь нее хрупкая осенняя голубизна. Отчетливо выделяются на фоне ее – крыши, верхи брандмауэров, антенны, скопища чердачных надстроек. Давно у нас такого дня не было. Я останавливаюсь на набережной, которая в этом месте пустынна, и некоторое время смотрю, как уходит под мост гладкая, будто стекло, темная, ледяная, чуть выпуклая вода канала.

На следующее утро выходит статья, о которой меня предупреждала Вероника. Я покупаю ее в непрезентабельном газетном киоске неподалеку от Сенной площади. Нетерпение мое так велико, что я пытаюсь просмотреть материал прямо на улице. Однако погода сегодня, по сравнению со вчерашней, заметно испортилась: опять сыплется какая-то морось, обволакивающая лицо и руки, ветер налетает порывами – мне даже не удается перевернуть страницу, а многочисленные прохожие, торопящиеся по переулку к метро, довольно хмуро взирают на идиота, который загораживает им путь взбрыкивающей газетой.

В общем, статью мне удается прочесть только дома. И, наверное, это к лучшему, потому что чем дольше я вчитываюсь в мелкий газетный шрифт, для чтения, по-моему, совершенно не приспособленный, тем более сильные и неприятные чувства меня охватывают.

Начинается статья, впрочем, довольно спокойно. В первых двух-трех абзацах Выдра, чья подпись, как и ожидалось, красуется под материалом, говорит о большом значении конференции для современной российской социологии, о ее высоком международном уровне, обеспеченном организаторами, об актуальности обсуждавшихся на семинаре проблем и о признании, которое российская социологии начинает приобретать в этой передовой сфере науки. Все, надо сказать, абсолютно правильно. Конференция действительно продемонстрировала, что институт – и здесь, следовало бы вновь отметить административные заслуги Ромлеева – приобрел определенный авторитет в международных кругах. Возможно, несколько меньший, чем утверждает автор статьи, но все же вполне весомый и обладающий, это главное, серьезным потенциалом. Свидетельство тому – участие в конференции семи европейских стран, а также ученых из США, Канады и даже Австралии. Тут я с Выдрой совершенно согласен.

Далее она рассыпает многочисленные похвалы сэру Энтони, «выдающемуся представителю английской и мировой науки», который заложил основы, выдвинул концепции, образовал фундаментальное направление, организовал целую школу, в данном же случае – удостоил вниманием и оказал честь присутствовать. Причем, это тоже понятно. Выдре ужасно хочется получить приглашение хоть на какую-нибудь зарубежную конференцию. До сих пор, несмотря на все свои героические усилия, прилагаемые уже много лет, несмотря на статьи, интервью, выступления по радио и по телевидению, получить приглашение за рубеж ей так и не удалось. Все же для этого требуется нечто большее, чем газетные публикации. Странно, что от самой Выдры данное обстоятельство ускользает. И также понятно, почему, говоря о наиболее интересных докладах, сделанных на конференции, она даже вскользь не упоминает ни выступление Жени Милька, по-моему, наиболее существенное среди всех, ни сообщений, пусть несколько утомительных, но все-таки любопытных Решетникова и Зенчука, ни речи Нонны Галаниной, блистательно, по словам Авенира, суммировавшей итоги пленарного заседания. Они для Выдры просто не существуют. Кто такой Мильк? Всего лишь старший научный сотрудник. Кто такие Решетников и Зенчук? Не профессора и даже не имеют пока докторских степеней. Какой смысл о них говорить? Зато целых два обширных абзаца она посвящает докладам Рокомыслова и Семайло. Стратегия Выдры здесь считывается мгновенно. Ведь ни Женя Мильк, ни Решетников с Зенчуком, разумеется, не будут решать, кто поедет на следующую подобную конференцию. Они заняты собственными делами, ни к каким «высшим сферам», отношения не имеют. Однако если «мальтийская версия», о которой сейчас, наверное, шепчутся по всем углам, в самом деле станет реальностью, то и Семайло, и Рокомыслов несомненно войдут в состав оргкомитета. Как же без Рокомыслова, который большую часть времени тратит как раз на установление и поддержку своих международных связей, и как же без Андрона Семайло, всего себя отдающего кипучей общественной деятельности. Без них – никак. Без них российский оргкомитет не справится и с половиной работы. Я это говорю на полном серьезе. А где обязанности, там и права. Так что стремление Выдры обиходить нужных людей вполне естественно. Глядишь, и ее тоже включат в «мальтийскую экспедицию». У меня лично это никаких эмоций не вызывает. Эмоции начинаются, когда я перехожу ко второй части статьи.

Здесь Выдра разворачивается уже в полную силу. В первых строках она опять-таки делает реверанс в сторону администрации института, сообщая о большом интересе, который конференция вызвала в городе и о действительной актуальности многих исследований, представленных на обсуждение. Хорошо, что российские социологи все больше обращаются к реальным проблемам страны, это свидетельствует об их гражданской позиции и чувстве социальной ответственности. Данный пассаж предназначен, по-видимому, исключительно для Ромлеева. Выдра таким образом дает понять, что лично к нему она не имеет никаких претензий. Скепсис ее относится к другим докладчикам. В частности, удивление аудитории, сообщает Выдра, вызвало выступление одного из членов группы прикладной соционики, которая уже довольно давно существует в рамках нашего института. Бог с ним, что саму соционику вряд ли можно рассматривать как действительную науку; это скорее набор демагогических практик, используемых некоторыми «модными» ныне течениями в социопсихологии. Можно, в конце концов, согласиться, что какое-то рациональное зерно в соционике есть. Мы вовсе не отвергаем с порога никаких новых методов. Опасения вызывает лишь то странное направление, которое соционические исследования приобретают в указанной группе. Ведь «ностратическое кодирование», «обращение к архетипам», «детские языки» представляют собой, по сути, так называемые «зомбирующие технологии». Они предполагают полное подчинение пациента некоему управляющему «оператору» и внедрение в психику норм, ранее ей не присущих. Человек при этом утрачивает дарованную ему богом свободу, он становится куклой в руках всезнающих кукловодов.

Не более и не менее. Именно то, о чем два дня назад мы разговаривали с сэром Энтони.

На этом месте Выдра ударяется в некоторое философствование и сообщает читателю, что, конечно, ученый имеет право практически на любые исследования. Наука как инструмент познания мира, конечно, универсальна. Мы не можем ограничивать стратегический поиск, поскольку это приведет к остановке прогресса. Однако, являясь бесстрастным исследователем тайн материи, ученый, особенно современный, остается еще и нравственно ответственным человеком. Он не может не задумываться – к каким последствиям приведут полученные им результаты и не будут ли они использованы для достижения неблаговидных целей. В конце концов, ведь и исследования в области генной инженерии и биологическое клонирование, вызвавшее сенсацию несколько лет назад, удалось поставить под достаточно строгий международный контроль, с тем чтобы они не представляли угрозы всему человечеству.

К сожалению, авторы «ностратического кодирования» подобным вопросом даже не задаются. Видимо, дух вседозволенности, уродующий сейчас наше общество, в том числе и науку, отодвинул для них координаты морали куда-то на периферию. Не исключен, кстати, и такой вариант, что под видом независимого исследования, имеющего якобы чисто научные цели, выполняется вполне определенный заказ, обусловленный, прежде всего, политическими мотивами. Мы, конечно, не можем утверждать это с полной уверенностью, но уж очень вовремя появляются эти психокодирующие разработки. Вовсе не исключено, даже если сами члены группы этого не понимают, что подобные методы очень скоро будут использованы для промывки электоральных мозгов. Причем, избиратель, естественно, не будет этого осознавать. Маловероятно, впрочем, что авторы «зомбирующих методик» этого не понимают. Здесь скорее – сугубо коммерческий интерес, вероятно, заслоняющий для них все остальное. Особенную тревогу вызывает тот факт, что эти методы, еще не пройдя соответствующей медицинской проверки, уже вовсю используются на практике – для лечения пациентов, которые берутся, конечно, частным образом. Неизвестно, каковы результаты такого лечения, но то, что оно хорошо оплачиваются, сомнений не вызывает. Причем, одно влечет за собой другое. Нечистоплотность намерений (Выдра употребляет именно это сильное выражение) влечет за собой и нечистоплотность в средствах их достижения. В частности, до сих пор в научной среде было принято, что если уж используешь результаты, полученные другими исследователями, то ссылка на автора в этом случае обязательна. Однако наши «зомбификаторы», вероятно, считают подобные «пустяки» излишними. В частности, и в докладе, который был озвучен на конференции, и в его официальном тексте, вывешенном на стенде для всеобщего ознакомления, присутствует целый абзац из статьи Витомира Олонека, известного чешского социолога, напечатанной в прошлом году в одном из специализированных журналов. Совпадение здесь почти стопроцентное. В. Олонек, например, пишет, что «вербализация архетипов проявляется на ранней стадии становления языка», а в упомянутом докладе – «вербализация архетипов осуществляется на ранней стадии становления языка». Как видим, заменено только одно слово. Может быть, по мнению «социоников», этого интеллектуального вклада достаточно, чтобы, считать данный тезис своим, но по нашему скромному мнению, речь идет о прямом заимствовании. Если, разумеется, не использовать более жесткого определения.

В заключение, опять-таки отдавая должное уровню и престижности конференции, которая несомненно явилась «крупным событием в области российской и международной социологии», Выдра скорбит о том, что мелкие пятна, так неприятно обнаружившиеся в процессе ее проведения, могут дискредитировать действительно серьезную и большую работу. Конечно, уровень нравственности современного российского общества сейчас не слишком высок, однако это не значит, что его следует полностью сбрасывать со счетов. Российская наука всегда обращала внимание именно на моральную сторону процесса познания, и, будем надеяться, что эти ее исторические нравственные традиции не будут нами утрачены.

Вот примерно так, более чем на половину газетной страницы.

Трудно даже сказать, какие чувства охватывает меня по мере чтения данного опуса. Тут и возмущение теми явными передержками, которые, конечно сознательно, допускает Выдра, и ужасная ненависть к ней (надо же, какая все-таки злобная стерва), и злость на себя (в чем-то тут, наверное, есть и моя вина), и стыд, что этот поганый пасквиль прочтут многие наши приятели и знакомые. Хуже всего то, что статья написана очень убедительно. У человека со стороны, того, кто не знает всех обстоятельств нашей работы, бесспорно должно возникнуть четкое представление об этаких мошенниках от науки, этаких «коммерсантах», ловчилах, не брезгающих никакими средствами. Прямо нигде об этом не говорится, но впечатление создается вполне однозначное. Здесь я, кстати, угадываю руку Мурьяна. В свое время Ромлеев, будучи в несколько расслабленном состоянии (какое-то институтское мероприятие; задержались; случайно начался разговор) с оттенком даже некоторого восхищения выразился в том смысле, что Мурьян возвел умение делать гадости в ранг подлинного искусства. Вот, всем понятно, что – гадость, а за руку не поймаешь. Учитесь-учитесь, молодежь; может быть, когда-нибудь пригодится. Никита, помнится, тогда возразил ему, что искусство по сути своей не может быть подлым. Если подлость – это уже не искусство. Это нечто иное, соприкасающееся с искусством лишь очень косвенно. Однако теперь я начинаю догадываться, что Ромлеев имел в виду. Потому что каждое утверждение данной статьи абсолютно лживо, оно лживо, лживо, оно насквозь лживо, и вместе с тем в каждом из них содержится неистребимый привкус правдоподобия. Можно ли, например, назвать зомбирующим наш метод «обращения к архетипам»? Да, наверное, но только в том смысле, в каком зомбирующими являются любые социальными коммутации; они ведь заведомо ограничивают «естественную» свободу личности и придают ей формат, требуемый данной культурой. Это я тоже говорил сэру Энтони. И, кстати, наше «обращение к архетипам» как раз и может послужить противоядием от зомбирования. Оно ведь действительно подразумевает очищение психики пациента, апелляцию к тем его изначальным качествам, которые только и составляют основу личности. Зомбированием это не назовешь. Это, скорее, процесс, создающий прямо противоположный вектор. Так мне, во всяком случае, представляется. Но ведь не будешь же объяснять механику психокоррекции всем и каждому. Рядовым сознанием подобные методы воспринимаются вполне однозначно: если мы вторгаемся в психику человека, значит – зомбирование. Опять-таки дыма без огня не бывает. В такой ситуации никому ничего не докажешь.

Или, скажем, неприятный пассаж о «коммерческой практике». О тех пациентах, которых мы лечим, используя, как выражается Выдра, свои «сомнительные наработки». Основа этого утверждения тоже – вполне реальная. В конце концов Геля – это действительно мой пациент. И между прочим, месяца три-четыре назад Авенир давал консультации какой-то очередной «аналитической группе». Их, если не ошибаюсь, интересовали параметры популистских идеологий, то есть таких конспективных мировоззрений, которые легко усваиваются избирателями. Был, по-моему, даже некий семинаре где-то в Зеленогорске, и, насколько я помню, Авениру там что-то платили. Можно, наверное, обвинить нас в «коммерческом интересе». Однако кто-нибудь знает, какая сейчас зарплата у рядового научного сотрудника? Даже с учетом титанических усилий Ромлеева по добыванию денег, ее хватает, если жить чрезвычайно умеренно, ровно на три недели. Авенир как-то из чистого любопытства провел расчеты такого рода. Три недели, тик-в-тик, и ни одного дня больше. И между прочим, когда Мурьян печатает свои заметочки об ученых в разных популярных журналах, он ведь использует, чтобы нарыть фактуру, довольно солидный институтский архив. Его самого можно было бы обвинить в «коммерческой деятельности». Только, разумеется, никому это и в голову не приходит.

Кстати, я вспоминаю, откуда Мурьян знает про Гелю. Где-то, кажется в сентябре, он обращался ко мне с просьбой взять одного довольно тяжелого пациента. Вроде, сын какой-то его приятельницы: двадцать два года, алкоголизм, судя по некоторым симптомам, чуть ли не третья стадия. Я тогда довольно решительно отказался. Ни алкоголиков, ни тем более наркоманов я в качестве пациентов брать не рискую. Здесь нужны специалисты совершенно особого профиля. Года два – два с половиной назад, будучи менее опытным в этих делах, а потому значительно более самонадеянным, я уже возвратить к жизни одного алкоголика, и до сих пор вспоминаю то время с ужасом и содроганием. В конце концов я его вытащил. Он больше не пьет – недавно звонил и радостно подтвердил этот удивительный факт. Однако те шестимесячные старания стоили мне такого колоссального напряжения, что теперь я, наверное, проживу года на два-три меньше. Не понимаю, как я сам тогда не стал алкоголиком. Второй раз мне подобное чудо не совершить. Вот примерно так я изложил это Мурьяну. А чтобы он не подумал, будто я отказываюсь из-за каких-то мелких капризов, дополнительно объяснил, что никогда не веду двух пациентов одновременно. (К тому времени я уже начал работать с Гелей). Я ведь не экстрасенс и не «народный целитель», который «магнетизирует» сразу целыми залами. Если уж я беру пациента, то выкладываюсь в каждом случае до предела. Ни на что другое меня уже не хватает. В общем, прошу прощения, но помочь в данном случае ничем не могу. Не хочу порождать несбыточные иллюзии. Все-таки с этой проблемой лучше обратиться к наркологам. Помнится, Мурьян отнесся тогда к моим доводам с исключительным пониманием. Вежливо поблагодарил, сказал, что, конечно, обязательно передаст приятельнице мой совет. Наверное, так ей и следует поступить. Правда, глазки при этом как-то нехорошо блеснули. Блеснули, блеснули; обижен был, вероятно, тем, что я отказался. Видимо, уже нахвастался, по обыкновению, перед своей приятельницей, наговорил, вероятно, с три короба, что приведет уникального терапевта. Дескать, ему это ничего не стоит. И вот теперь приходится давать полный отбой. И, между прочим, если бы я тогда согласился на его предложение, он что, тоже – использовал бы этот аргумент против нас? Из всего, что нагромождено в статье Мурьяном и Выдрой, пункт о «коммерции» задевает меня сильнее всего.

Хотя, конечно, если рассуждать беспристрастно, то единственное по-настоящему серьезное обвинение – это заимствование у Олонека. Вот – действительно удар под дых. Я включаю компьютер, который отзывается на мои действия слабым гудением, вхожу в Интернет, произвожу соответствующие операции и на сайте, где вывешены материалы нашего «Вестника», отыскиваю прошлогоднюю статью Витомира. Результаты сравнения меня удручают. Мы не просто пересказали данный абзац по смыслу, на что я в тайне надеялся, это было бы еще ничего, – нет, мы действительно скопировали его целиком, точь-в-точь, даже грамматические конструкции, заменив, как указала Выдра в статье, лишь одно слово. Я просто не понимаю, как это у нас получилось. Насколько я помню, при подготовке доклада мы именно это место правили множество раз. Что-то у нас там не очень связывалось. Первоначальный текст, по традиции, подготовил я – в самых общих чертах, конечно, как «смысловую болванку», потом его довольно существенно перепахал Авенир, затем какие-то мелкие, но многочисленные исправления делал Никита, а потом опять я придал абзацу грамотную языковую форму. И даже после этого мы вносили некоторые изменения. Причем все это, разумеется, в спешке, в последний момент, не имея времени на обдумывание. Вот так это, скорее всего, и вышло. Статью Витомира Олонека мы к тому времени, конечно, видели, и она, по-видимому, всплывала частями то у одного, то у другого. В психологии такое явление квалифицируется как «бессознательный импринтинг». Это когда автор, напрочь забыв о том, что он в свое время прочел, воспринимает чужую мысль как свою. Случается с самыми знающими людьми. И все-таки какой подлец этот Мурьян! Ведь порядочный человек, если уж он обнаружив такой «импринтинг» в чужой работе, разумеется, никогда бы не стал бить в этому поводу в колокол. Он бы тихо, спокойно, в личном порядке, предупредил, что есть определенные совпадения. Ну и все; абзац этот мы, разумеется, изменили бы. Проблема была бы снята. Нет, слова ведь не сказал, только чтобы была возможность бабахнуть как следует.

В этот момент вкрадчиво мурлыкает телефон, и, даже еще не подняв трубку, я шестым чувством догадываюсь, что звонит Нонна. Я почти всегда догадываюсь, когда звонит Нонна. Не знаю уж, как это у нее получается, флюиды какие-нибудь, мысли на расстоянии, но если Нонна звонит (кстати, надо признать, что только по делу), то сигнал телефона звучит несколько иначе, чем у других. Одно время я даже практиковал такой номер: поднимал трубку и, не дожидаясь, пока на другом конце себя назовут, сразу же говорил: «Привет, Нончик!». Угадывал в девяти случаях из десяти.

Однако сегодня на подобные выверты у меня настроения нет. Я просто буркаю: «Здравствуй», – не отрывая глаза от текста на экране компьютера. Вежливость в моем голосе – минимальная. Ни с Нонной, ни с кем-либо вообще я сейчас разговаривать не хочу. Представляю, во что это может вылиться: в сочувствие, в ахи и охи, в пережевывание бесконечных подробностей. Только этого мне еще не хватало.

Нонну, впрочем, такие мелочи, не смущают. Она, если нужно, умеет отвлечься от второстепенных деталей. Вот и сейчас, игнорируя очевидную неприязненность, она переходит непосредственно к делу.

– Читал? – спрашивает она.

– Читал, – отвечаю я, надеясь, что злополучный текст провалится куда-нибудь в преисподнюю.

– Ну и что ты по этому поводу думаешь?

Далее она выслушивает мой горячечный монолог, который, если бы его записать, вполне мог бы быть назван «монологом убийцы», ни разу не прерывает меня, не пытается комментировать, а когда я окончательно выдыхаюсь и начинаю хватать ртом воздух, хладнокровно, точно я не произносил ни слова, спрашивает:

– У тебя все?

– Все, – отвечаю я, чувствуя себя, как сдутый воздушный шарик.

У меня даже голова кружится от бессилия.

– Немного, – констатирует Нонна. – А теперь послушай меня. Только не перебивай.

И сухим, ясным голосом, который не оставляет ее ни при каких обстоятельствах, Нонна излагает свою точку зрения. Суть ее предельно проста. Статья, конечно, поганая, но худшее, что можно было бы сделать в такой ситуации, это пытаться каким-либо образом на нее реагировать. Повторяю, это – худшее, что можно сейчас сделать. Ты же знаешь Мурьяна. Он только и ждет повода, чтобы раздуть настоящий скандал. Причем, позиция у него будет гораздо выгоднее, чем у вас: вы ответите Выдре, а он как человек благородный вступится за «оскорбленную женщину». Ты же можешь представить, как это будет им подано? В глазах подавляющего большинства вы будете выглядеть законченными подлецами – людьми, которые недостойно отреагировали на критику; людьми нетерпимыми, самоуверенными, мелкими, не вполне порядочными. Внутреннюю механику происшествия никто, разумеется, не считает, зато обвинения против вас будут сформулировано очень точно. Поймите элементарную вещь: у Мурьяна в такой ситуации есть перед вами громадное преимущество. Он может солгать, а вы лгать не будете, он может позволить себе гнусный намек, а вам ничего подобного не придумать. У него инструментарий богаче. Он лучше вооружен. Сражаться с ним на его поле, значит обречь себя на заведомое поражение.

Самое интересное, что я с Нонной совершенно согласен. Лучшая месть и Мурьяну, и Выдре – действительно не обращать на них никакого внимания. Относится к обоим просто как неприятным козявкам, которые, конечно, покусывают, но ничего, кроме слабой чесотки, вызвать не могут. К тому же здравой частью рассудка я понимаю, что мерзкие инсинуации Выдры имеют значение только для нас. Со стороны это воспринимается в несколько иных масштабах. У каждого – свои неприятности, и чужие проблемы на самом деле никого не волнуют. Какая Выдра? Какая, к черту, статья? Месяца через три об этом и помнить, наверное, никто не будет. Однако понимаю я это только умом. А ум человека, к сожалению, не всегда способен сдержать пламя эмоций. Кстати, это – одна из самых трудных проблем, с которыми сталкивается практическая психотерапия. Эмоциям нужно «сгореть», а значит – быть выраженными в каком-то конкретном действии, предоставляющим им выход наружу. И вот здесь обнаруживается парадоксальное качество человека: вместо того, чтобы полностью выгореть и превратиться в золу, эмоции, выраженные в негативных поступках, подбрасывают в огонь свежую пищу. Внутреннее пламя не гаснет, как ожидается, напротив – оно вспыхивает с обновленным неистовством. Подчеркну еще раз: умом я этот механизм хорошо понимаю, но одно дело – ум, и совсем другое – сумасшедшее, зашкаливающее биение сердца. Мне невыносима мысль, что Выдра за свою гадость останется безнаказанной и хуже того – будет теперь посматривать на нас с чувством нравственного превосходства. Еще бы, одернула суетящихся ловкачей. Собственно, поэтому Нонна мне и звонит. Она пытается таким образом амортизировать мой негативный накал. Пусть лучше он выплеснется сейчас, на саму Нонну, что безопасно, чем потом обнаружит себя каким-нибудь идиотским поступком. В глубине души я ей благодарен.

Тут я, правда, неожиданно замечаю, что уже довольно долгое время слышу только телефонные шорохи. Я, оказывается, молчу, и Нонна тоже молчит. Она как женщина умная четко осознает, когда требуется говорить, а когда, наоборот – выдержать паузу.

– Ну что? – наконец, спрашивает она.

Я нехотя отвечаю, что именно так мы и собираемся поступить. То есть, не обращать на статью никакого внимания.

– Нет, ты обещай, пожалуйста, – требует Нонна. – Обещай, что ни при каких обстоятельствах ничего делать не будешь. – Вдруг не выдерживает и почти кричит в трубку. – Обещай, обещай, пожалуйста!.. Я очень тебя прошу!..

Такого голоса я у Нонны еще никогда не слышал. Он дрожит, и в нем прорываются умоляющие интонации.

Мне становится не по себе.

– Пожалуйста, пожалуйста, обещай!..

Кажется, что она вот-вот расплачется.

– Хорошо, хорошо, обещаю, – испуганно говорю я.

Где-то к двум часам дня я добираюсь до института. Расположен он в самом центре города, в красивейшем месте – там, где Мойка, описывая плавный изгиб, соединяет собой Невский проспект и Марсово поле. Лучшего, казалось бы, и желать нечего: здесь и Зимний дворец, и музей Пушкина, и Михайловский замок, если продолжить путь по изгибу. А через короткий Машков переулок, начинающийся за горбатым мостом, можно за одну минуту выйти на набережную Невы. Это – имперский торжественный Петербург, который на меня лично всегда действует умиротворяюще. Когда в тусклый осенний день вдруг заблестит золотом шпиль на чаше Адмиралтейства, когда просияет туман в переулках, скрадывая собой грязь и копоть большого города, когда надвинутся сумерки и пространство между домами очистится от дневной суеты, тогда начинает казаться, что сама вечность глядит сквозь мимолетное настоящее и все сегодняшние неприятности становятся призрачными и зыбкими. Какое значение они могут иметь в толще столетий?

Однако у такого местоположения есть и свои недостатки. Это как с солнцем, на котором время от времени тоже появляются пятна. В частности, каким бы транспортом – на метро, на троллейбусе, на трамвае – ни добираться в этот район, все равно потом до здания института приходится идти еще пятнадцать-двадцать минут. С одной стороны хорошо: успеваешь за это время подумать, привести себя в рабочее настроение. Не случайно американские психологи полагают, что дорога до места работы должна занимать не менее получаса. Именно столько требуется человеку, чтобы настроиться на предстоящий день. А с другой стороны, следует иметь в виду шизофренический петербургский климат. Если эти пятнадцать минут приходится шлепать под непрерывным дождем, пробираясь по лужам и опасаясь машин, выплескивающих из-под колес воду на тротуары, никакого рабочего настроения, разумеется, не возникнет и в конце концов проклянешь все на свете.

Сегодня дождя, к счастью, нет. Небо однако – хмурое, низкое, расслаивающееся на туманные лохмы. Воздух наполнен сыростью до такой степени, что кажется, будто она вот-вот потечет струйками. Свежо, прохладно, порывы ветра взморщивают стылую гладь канала. Для настроения как раз то, что надо. И тем не менее, дверь института я отворяю с некоторой опаской. Фразочки из пасквиля Выдры еще жгуче тлеют в сознании, и мне чудится, что даже гардеробщица наша, Ермолина Степановна, посматривает на меня сегодня как-то особенно. Точно на человека, который выдает себя не за того, кем является. А когда я, точно приговоренный, пересекаю сумрачный вестибюль и берусь за перила мраморной лестницы, тоже почему-то сейчас особенно гладкие и холодные, то громадные вазы из малахита по обеим ее сторонам кажутся мне погребальными урнами.

В чувство меня немного приводят лишь первые встречные. Мне кивают, бросают торопливо «Здравствуйте» и затем проскакивают по своим делам. Никто не задерживается, чтобы обсудить сегодняшнюю публикацию; никто не спрашивает моего мнения о том, как это случилось И мне вдруг приходит в голову, что я действительно напрасно переживаю. Нас ведь заранее предупредили – я вышел с утра и купил этот номер газеты. А все остальные ни о чем таком даже не подозревают. Более того, есть надежда, что эту поганую публикацию вообще никто не увидит. Завтра эта газета уже продаваться не будет. А разыскивать ее в Интернете – кому это надо? В худшем случае доплывут какие-то размытые слухи.

Это соображение меня ободряет. Я уже гораздо увереннее поднимаюсь на третий этаж, где в стеклянном просвете распластывает листья по воздуху причудливая монстера, и, пройдя мимо отдела социометрии с устрашающей надписью на дверях «Вход воспрещен!» (это у социометристов такое чувство юмора), сворачиваю в наш тупичок.

Надо признаться, что с помещениями в институте нам повезло. У нас – две небольшие комнатки в самой отдаленной части левого крыла здания. Комнатки действительно крохотные: четыре метра и шесть метров; из мебели сюда удалось втиснуть лишь стол, книжный шкаф, полочки, по одному стулу на каждого. К тому же расположены они анфиладой, попасть во вторую комнату можно лишь пройдя через первую. Дверной проем между ними съедает значительную часть стены; если кто-то заглядывает, то усадить его уже некуда. И тем не менее мы своим устройством довольны. Не так просто было выкроить для служебных нужд даже эти чуланчики. Дефицит площадей в институт давно уже превратился в одну из самых острых проблем. Здание это было построено еще в позапрошлом веке и, разумеется, совершенно не соответствует своему сегодняшнему назначению. Никто ведь не предполагал, что здесь будет расположено учреждение. В результате основные отделы размещены в колоссальных залах – то ли в бывших гостиных, то ли в помещениях для банкетов, по десять, двенадцать, даже пятнадцать сотрудников в одном помещении, а чтобы создать в них некое подобие уединенности (иначе работать было бы уже совсем невозможно), эти залы разделены невысокими, в человеческий рост, плиточными перегородками. Типичный «крысятник», где все чувствуется и слышится. Более-менее, приличные комнаты есть только в пределах третьего этажа: здесь раньше, по-видимому, жила прислуга, и потому третий этаж находится в несколько привилегированном положении. Многие мечтают сюда перебраться, и можно представить, какой натиск пришлось отразить Ромлееву, когда он передал эти чуланчики нам. Некоторый холодок в отношениях чувствуется до сих пор. Никого ведь не привело в восторг то, что площадь заняли люди, еще только-только возникшие на горизонте. Кстати, мы из-за этих комнаток в свое время тоже чуть не поссорились. Авенир, например, полагал, что нам ни в коем случае не следует официально входить в штат института. Это ограничит исследовательскую свободу. А если уж наша работа данному учреждению интересна, ее всегда можно выполнять на договорных началах. Я, между прочим, его в этом поддерживал. Мне тогда тоже было несколько страшновато становиться обыкновенном служащим. Я уже настолько привык сам распоряжаться своим временем, сам его планировать, распределять, сам перед собой отчитываться в достигнутых результатах, что у меня даже в воображении не укладывалось – как это я буду приходить куда-то к определенному часу, высиживать там, независимо от желания, до пяти или, может быть, до шести часов, участвовать в совещаниях, которые мне абсолютно не интересны, выслушивать начальственные указания, и так далее, и тому подобное. Я от этого уже совершенно отвык. И только когда Никита, торжественно подняв руку, поклялся, что расписание у нас по-прежнему будет свободное, что приходить в институт и уходить из него, мы сможем, когда захотим, и что контролировать наши приходы-уходы никто не будет, я скрепя сердце согласился на предложенный статус. Ничего особенного, впрочем, не произошло. Никита свое обещание выполнил. Навязывать мне какое-то рабочее расписание никто не пытался, и, если говорить уже совсем откровенно, я поначалу даже не чувствовал, что числюсь теперь где-то в штате. Бывали периоды, когда я неделями там не показывался; приезжал исключительно на рабочие совещания, обойтись без которых было нельзя. Ну, это не чаще одного раза в месяц. И лучше уж, разумеется, в институте, чем в каком-нибудь случайном кафе. По крайней мере настраивает на деловое общение. Свобода ведь – понятие чисто психологическое. Во всяком случае хорошо, что мы эти комнаты получили. Теперь всегда есть, куда уехать из дома.

Примерно также, видимо, рассуждают и Авенир с Никитой. Я застаю их обоих на рабочих местах. Причем, вероятно, между ними только что произошло какое-то бурное объяснение: Никита, обычно улыбчивый, сейчас насупился и барабанит пальцами по столу. У него даже пиджак на спине взгорбился. А перед тяжело дышащим Авениром высыпана на листе бумаги целая горка деталей: пружинки, колпачки, мятые перекрученные стержни. Сейчас он доламывает очередную ручку – выгибая ее туда и сюда, будто резиновую.

Мое появление несколько сглаживает ситуацию. Никита оживляется и говорит, что у него есть конкретное предложение. Излагаю по пунктам, говорит он. Пункт первый: самое существенное для нас – это, разумеется, обвинение в создании «зомбирующих методик». Все прочее – ерунда. Даже наше невольное и, надо признать, дурацкое заимствование у Олонека. Тут как раз ничего страшного нет. Ничего-ничего, доклад ведь еще официально не опубликован. Ну и надо перед печатью изменить некоторые формулировки. Между нами – не так уж трудно изложить то же самое абсолютно другими словами. Так чтобы уже ни один хрен не возник. Ну и все. Этот эпизод уйдет в прошлое. А вот причастность к зомбированию – это уже серьезно. Конечно, сейчас – не прежние советские времена, когда подобное обвинение, появись оно в прессе, означало бы немедленные оргвыводы. Как минимум – прикрытие всей работы. А, может быть, что-нибудь и похуже – учитывая некоторые специфические аспекты. Сейчас, к счастью, такой опасности нет. И все-таки зомбирование – очень неприятный ярлык. В определенных кругах он вызывает резко отрицательное отношение. Никто не хочет быть причастным к тому, что может породить целую бурю общественного негодования. А поскольку наши финансовые контакты развиваются сейчас именно с такими кругами, то это может вызвать определенный стопор в реализации некоторых договоренностей. Короче говоря, денег не будет, сообщает Никита. Он обводит нас взглядом, чтобы эта мысль как можно глубже проникла в сознание, а потом уже более жизнерадостно добавляет, что, по его мнению, которое в данном случае, разумеется, не бесспорно, непреодолимых препятствий здесь все-таки не существует. Неприятная, разумеется, ситуация, но разрегулировать ее нам, вероятно, по силам. Он, Никита, берет этот вопрос на себя. Правда, отсюда следует пункт второй. Мы по этому поводу никаких внешних действий не предпринимаем. Вообще никаких. Полностью игнорируем. Не пытаемся ни объясняться ни с кем, ни, тем более, перед кем-то оправдываться. Да и какие тут могут быть объяснения? Выдра просто заявит, что такова ее точка зрения. И она имеет законное право ее изложить. Мы ведь живем в свободной стране. Цензура у нас, слава богу, отменена. Можно, конечно, на это ответить, что отменена цензура, но никто не отменял совесть. Разве что Выдра сама отменила ее для себя. Однако, по-моему, это совершенно бессмысленно. Дело ведь тут не в Выдре, она лишь талдычит то, что ей подсказывает Мурьян. Объясняться же с самим Мурьяном вдвойне бессмысленно. Мурьян приветливо нам улыбнется и объяснит, что здесь имелось в виду совсем не это. Вон, видите, запятая не там стоит. Значит смысл высказывания совершенно иной.

– Дать бы ему по физиономии, – бурчит Авенир. Ему, видимо, как и мне, невыносима мысль, что Выдра с Мурьяном останутся за свою подлость безнаказанными. – Вот был бы лучший ответ.

Несколько секунд Никита на него смотрит, будто не видя, а затем. догадавшись, что Авенир вовсе не собирается переходить от слов к делу, он таким образом просто стравливает давление, предлагает закончить на этом дискуссию и принять его предложение.

– Только здороваться с ними я все равно не буду, – снова бурчит Авенир.

– Ты с ними и так не здороваешься, – напоминает Никита.

– А теперь не буду здороваться – принципиально!

На этом тема Выдры закрыта. Мы переходим к обсуждению планов дальнейшей работы. Здесь надо что-то решать. Конференцию, которая и в самом деле была важным репером, мы пробуровили, теперь требуется обозначить следующую стратегическую задачу. Капитализировать ресурс, как заявляет Никита. Он в своих «определенных кругах» нахватался всяких хитрых формулировок. У Авенира по этому поводу есть идея. Он считает, что настало время собрать все наши концепции в единую книгу. Глава первая – постановка задачи. Глава вторая – состояние дел в области социотерапии. Глава третья – наше собственное представление о подходах к этой проблема. И так далее, и тому подобное, примерно триста – триста пятьдесят машинописных страниц.

Авенир высказывает эту идею уже не в первый раз. Причем он прав, книга нам совершенно необходима. Сколько бы мы ни выступали на конференциях, сотрясая воздух пышными словесами, и сколько бы ни писали статей (которых, по-моему, все равно никто не читает), по-настоящему серьезное отношение к нам возникнет только после выхода книги. Мы все это хорошо понимаем. Книга, книга, книга – вот, что для нас сейчас самое главное. Выпустив книгу, мы перейдет совсем на другой уровень научного бытия. К авторам, имеющим книги, относятся уже по-другому. Но, к сожалению, именно в этой, наиболее важной части работы дела у нас обстоят не слишком благополучно. Основная задача по созданию книги лежит на мне. Авенир еще месяца три назад представил тексты, которые, по его мнению, должны войти туда обязательно. Никита тоже – уже высказал свои соображения. Теперь необходимо дополнить все это тем, что есть у меня, и связать материал в нечто единое – то, что дальше можно будет спокойно править и переводить в чистовик. И вот как раз здесь все застопорилось. Ситуация, на мой взгляд, выглядит довольно странно: с одной стороны, материала более чем достаточно, приходится буквально выдирать из текста куски, сами по себе интересные, но заслоняющие подробностями основной сюжет – мы и так едва-едва втискиваемся в заданные параметры. А с другой стороны, чего-то там, по-моему, все-таки не хватает, не достает чего-то такого, что образовывало бы сам вектор смыслового повествования. Причем мне даже трудно объяснить, чего именно. Я только могу провести некоторую весьма приблизительную аналогию. Вот, например, Тейяр де Шарден полагал, что все человечество в процессе развития определенным образом конвергируется – стягивается в единую точку, и этой точкой, по его мнению, является Бог. То есть, наличие Бога согласовывает множество противоречивых процессов. Вот также и с книгой. Здесь тоже необходима точка, которая согласовывала бы разнородный материал, тоже стягивала бы его в единое направление, имеющее развитие, и поднимала бы частную логику авторов к объективности выводов. Такой точки у нас, к сожалению, нет, и я даже пока не чувствую, откуда она может возникнуть.

Авенир со мной категорически не согласен. Он считает, что наработанный нами материал содержателен уже сам по себе. И если его изложить – ясно, последовательно, этап за этапом, то необходимая смысловая целостность как раз и будет достигнута.

– Нечего тут мудрить, – говорит он. – Книга нужна – вот так. Надо сделать ее как можно быстрее. В конце концов, не детектив пишем…

Некоторое время мы препираемся по этому поводу. Авенир горячится, и очередная авторучка в его руках не выдерживает. Раздается негромких треск, как будто переломилась щепка, и на лист писчей бумаги просыпается множество мелких деталей. Авенир взирает на них с некоторым недоумением. Он никак не может привыкнуть к непрочности материального мира. А пока он печально вздыхает о бренности всего сущего, и пока ищет новую авторучку, которую ему приходится выдать из моего запаса, Никита пользуется возникшей паузой и решительно берет руководство заседанием на себя. Он прямо заявляет нам, что книга – книгой, книга – это отлично, книга, разумеется, остается главным стратегическим направлением, мы безусловно будет держать его в поле зрения, однако ситуация за последние дни несколько изменилась, и, прежде чем заниматься книгой, надо бы быстро сделать другую работу. Ведь, кроме стратегии, существует еще и тактика, и не считаться с конкретными предложениями мы не имеем права. В общем, требуется, во-первых, незамедлительно оформить проект по «двойкам» – то есть по совместимым парам людей, которые создают в процессе работы единую интеллектуальную сущность, и, во-вторых, также без проволочек, оформить давнюю нашу идею по «индикативному управлению» – в этом случае представив ее как прикладное развитие проекта «двоек».

Предупреждая возражения Авенира, он поднимает руки.

– Это я могу быстро продать, – говорить он.

Данный аргумент является для нас решающим. Никита – менеджер группы, и ему виднее, как распоряжаться имеющимися материалами. Если он утверждает, что какую-то часть работы может продать, значит все откладывается и делается именно эта часть.

Возражений у нас поэтому нет. Авенир только интересуется, когда мы должны сдать оба проекта.

– Примерно через месяц, – отвечает Никита.

Авенир кивает и говорит, что месяц – это вполне приемлемо.

Мы тут же, не сходя с места, распределяем работу. Я беру на себя «двойки», поскольку этот материал мне несколько ближе, а Авенир, которому все равно, индикативное управление» и последующую стыковку обоих проектов. Дней через десять мы с ним обменяемся черновиками, и каждый допишет в первоначальный текст то, что считает необходимым. А потом Никита придаст документам нужную форму. Переведет с русского на канцелярский, как он выражается в подобных случаях. Это, кстати, не такая уж и простая задача. Некоторый опыт в этой области у нас уже есть, и мы понимаем, что большинство аналитиков, конкурирующих между собой на рынке идей, проигрывают в основном потому, что не в состоянии изложить их на языке заказчика. Заказчик ведь не обязан знать, что такое «амбивалентность». И почему «свертывание по экстремальным осям компактифицирует социокультурную парадигму». Он хочет понимать суть вопроса. И чтобы суть эта была оформлена так, как это принято в его сфере деятельности. Нам исключительно повезло, что Никита это умеет.

– Значит, договорились?

Пользуясь случаем, я спрашиваю, как наше финансовое положение. Честно говоря, я предпочел бы не задавать этот вопрос. Чем меньше знаешь по этому поводу, тем как-то спокойнее. Занимаешься своими делами и ни о чем не думаешь. Однако деньги, которые я вчера получил от Мариты Сергеевны, у меня – последние, я просто должен понять, на какое время их придется растягивать. Зарплату в институте можно во внимание не принимать.

Авенира этот вопрос тоже интересует. Он сжимает мою единственную авторучку и всем телом поворачивается к Никите.

– Ах, да… Финансовое положение, – говорит Никита. Выдерживает драматическое молчание, и лицо его становится озабоченным. А потом вдруг жестом фокусника достает из кармана два узких конверта. Протягивает один из них – мне, а другой – Авениру.

– Это – за «индикативное управление». А это – за проект «двоек»…

Мы с Авениром тупо принимаем конверты. И неожиданно, точно ударенные мешком, начинаем смеяться. Авенир даже выпускает из рук авторучку. А, глядя на нас, начинает хохотать и сам Никита.

Смеемся мы так, наверное, секунд сорок.

Это вовсе не из-за денег.

Просто нам необходима разрядка.

А еще через пятнадцать минут все безнадежно рушится. Я иду по коридору, залитому сиянием дневных ламп, тянущихся по потолку. Настроение у меня после разговора с группе вполне приличное, я уже «подключился» и прикидываю на ходу, как лучше выстроить этот самый заказанный нам проект «двоек». Прежде всего, конечно, его необходимо как-то назвать. Правильно подобранное название обеспечивает проекту половину успеха. Ведь заказчику в первую очередь требуется красивый слоган, ему нужен ярлык, который, в свою очередь, можно будет представить вышестоящим инстанциям. И ярлык, конечно, такой, чтобы прошибал сразу. А с другой стороны – чтобы ни в коем случае не отдавал эстрадной саморекламой. Выступать в «жанре шансона» тоже не стоит. И вот пока я иду по довольно длинному институтскому коридору, пронизывающему все здание, я прикидываю, что может подойти в данном случае. Видимо, что-то вроде «Новый тип деятельности: бинарная коммуникативность», или «Новый ресурс: структурирование межличностного общения», или в крайнем случае – «Проблема результативности: экстремальное групповое сознание». Важно, чтобы название подчеркивало новизну предлагаемого проекта и вместе с тем указывало на некие, до сих пор не использованные возможности. Тогда заказчику по крайней мере будет понятно – на что именно он дает деньги.

Я так увлекаюсь комбинированием различных эффектных терминов, что даже не сразу замечаю Мурьяна, стоящего в холле третьего этажа. А когда замечаю, приблизившись уже чуть не вплотную, сердце у меня на куда-то проваливается, а потом начинает биться, как будто его дергают в разные стороны. Я чувствую, что сейчас что-то произойдет.

Хуже всего, что Мурьян не один. Рядом с ним – Егор Пеленков, и вид у него такой, как будто он только и ищет повод, чтобы исчезнуть. Далее имеет место Гриша Балей – тоже странно, поскольку Гриша Балей, как известно, Мурьяна не переносит. Оба они рассматривают какие-то трепещущие листочки. А между Егором и Гришей, похожим в эту минуту на вспугнутого попугая, тоже размахивая листочком, который порхает, как бабочка, непрерывно хватая то одного, то другого за локоть и тем самым не позволяя уйти, подпрыгивает от возбуждения Сашка Барашкин.

Саша Барашкин – это вообще отдельная песня. Ему уже прилично за шестьдесят, но в институте его только так и зовут – Сашка Барашкин. Называть более уважительно – язык ни у кого не поворачивается. Да и как еще называть человека, который, точно репей, цепляется ко всякому делу. Сашка Барашкин у нас – неутомимый общественник. Нет в институте такой комиссии, членом которой бы он не являлся. Он и председатель жилищного комитета, хотя распределять этому реликтовому органу уже давно нечего, и член контрольно-ревизионной комиссии, о существовании которой никто, по-моему, даже не подозревает (комиссия, тем не менее, проводит регулярные заседания), и непременный участник всяческих юбилейных торжеств: никто лучше Барашкина не представляет, когда и на кого из сотрудников института накатывается круглая дата. Он ведет какую-то очень бурную профсоюзную деятельность и по крайней мере два раза в год участвует в соответствующих городских конференциях; оглашает потом подробный отчет на собраниях – выступление, в результате которого зал пустеет наполовину. Ну а если уж намечается встреча, скажем, с представителями администрации города или встреча с сотрудником какого-либо зарубежного объединения социологов – такие встречи в институте иногда происходят – то Барашкин является минут за сорок до начала мероприятия и затем сидит с видом человека. который все это и организовывал. Ни у кого духа не хватает сказать, что его сюда вовсе не приглашали. Причем после каждой встречи Барашкин непременно обзванивает всех ее участников, с каждым вдумчиво обсуждает как именно это совещание протекало, обстоятельно излагает свою точку зрения на данный вопрос, а потом дня через три обзванивает опять и подробно рассказывает какое у кого образовалось мнение. После чего одна половина участников встречи, разумеется, начинает косо поглядывать на другую.

Вот уж с кем мне общаться сейчас совершенно не хочется. Поэтому я негромко произношу общее «Здравствуйте!», неопределенно киваю, всем вместе и никому по отдельности, и, сделав озабоченное лицо, пытаюсь проскользнуть к лестнице. Я очень рассчитываю, что этим все обойдется.

Однако не таков Сашка Барашкин, чтобы упустить ситуацию, которую можно будет потом обсуждать как минимум две недели. Я опомнится не успеваю, как он материализуется передо мной, загораживает проход и очень вежливо, но решительно цепляет меня за локоть. Вырваться из его объятий немыслимо: я уже развернут, подведен к остальным, предъявлен как экспонат, который нужно продемонстрировать. Я, оказывается, уже включен в разговор, и у меня, оказывается, уже что-то спрошено. Вопроса я, впрочем, абсолютно не понимаю. Потому что именно в этот момент Мурьян тоже поворачивается ко мне и приветливо улыбается:

– Здравствуйте, Валентин Андреевич!..

При этом он как ни в чем ни бывало протягивает мне руку. Я не замечаю ее и упорно взираю на Сашку Барашкина, пытаясь все же сообразить, о чем речь.

– Что-нибудь случилось, Валентин Андреевич? – с нарочитым недоумением спрашивает Мурьян.

Голос у него просто необычайно приветливый, лицо – тоже приветливое, подсвеченное неподдельным радушием, и вообще весь он такой – до приторности приветливый, вежливый, воспитанный, благожелательный человек, который искренне не понимает, почему вдруг с ним так обращаются. Он продолжает держать на весу руку, и моя грубость, внешне совершенно необоснованная, становится вопиющей.

Мне, конечно, следует просто повернуться и молча уйти. Просто уйти, исчезнуть – не вступая с Мурьяном ни в какие споры и объяснения. Умом я это отчетливо понимаю. И вместе с тем почему-то не поворачиваюсь и не ухожу, а скрипучим, как будто не смазанным, голосом отвечаю, что мне не нравится статья Выдры, которую я только что прочитал. Некрасивая, непорядочная статья. Это если еще выражаться предельно мягко. Не следовало бы Выдре писать подобные вещи. Ни ее, ни кого другого это не украшает. Вот в таком духе примерно я отвечаю. И в тот же самый момент, когда я это сквозь спазму в горле произношу, я вдруг замечаю, что Пеленков и Гриша Балей держат в руках копии именно этой статьи. Я различаю даже полоску краски по краю, оставленную при ксерокопировании. Так вот, оказывается, какие листочки они рассматривали!

Губы у Мурьяна шевелятся. Я не столько слышу, сколько догадываюсь о следующем его вопросе. Он интересуется, чем именно не понравилась мне статья Выдры и почему, если у меня есть какие-либо претензии, не урегулировать их как положено интеллигентным людям.

– Поверьте, я всегда испытывал к вам самое искреннее уважение, – добавляет он.

И я опять понимаю, что мне не следует говорить ни слова. Мне надо просто уйти, стряхнув с себя эту сцену, как мусор, который не стоит внимания. И я опять понимаю это только отдаленным краем сознания, а в действительности вновь слышу скрипение своего противного голоса. Как он, точно пила, скребет в густом воздухе и как сообщает, что статья лживая и полна намеренных искажений.

– Где, где, где? – театрально вскрикивает Мурьян. – Где, уважаемый Валентин Андреевич, вы это видите? Уверяю вас, ничего такого там даже близко нет… Ради бога!.. В конце концов, давайте посмотрим!..

Он торопливо расстегивает свой пузатый портфель и достает оттуда довольно толстую пачку ксероксов. Мельком я успеваю заметить внутри еще такую же пачку, и от этого зрелища в голове у меня возникает пульсирующее тупое гудение. Будто кровь скапливается внутри и не находит выхода. Я окончательно теряю способность что-либо говорить. И только единственная мысль всплывает из глубины: это же до какой степени все-таки надо нас ненавидеть, чтобы вот так – не полениться выйти с утра из дома и выловить нужный номер газеты, может быть, даже специально съездить за ним в редакцию, а потом опять же не полениться – придти в институт, наделать ксероксов, чтобы раздать эту мерзость сотрудникам. Судя по толщине пачки, тут хватит на всех.

– Где, где, ну где?.. – между тем настойчиво вопрошает Мурьян. Он держит ксерокс передо мной и тычет в него рыжеватым пальцем. – Покажите – где, как вы считаете, что-то допущено?..

И вдруг я вижу его глаза. Мурьян совершил ошибку – ему не следовало смотреть на меня в этот момент. В глазах его светится такое злорадство и торжество, такая гнусная радость и уверенность в собственном превосходстве, что мне мгновенно становится ясным: он тоже все понимает. Никакая его приветливая улыбочка, наклеенная на лицо, никакая участливость, никакие доброжелательные интонации, с которыми он ко мне обращается, не могут заслонить элементарного факта: Мурьян прекрасно понимает, что сказано в этой статье, и абсолютно уверен, что точно также это поймут и все остальные. Причем, ему мало того, что подобная пакость появилась в газете, ему еще нужно увидеть, какое это произвело на меня впечатление. Ему обязательно нужно насладиться моим унижением – как я буду сейчас беспомощно мекать и доказывать очевидное; и как я, конечно, запутаюсь, и насколько все это будет неубедительно; и как он будет снисходительно мне объяснять, что я ошибаюсь, и как оба мы будем при этом знать, что наиболее подлые пассажи статьи принадлежат самому Мурьяну, и как оба будем изо всех сил делать вид, что ничего об этом даже не подозреваем. Мурьян просто упивается своей формальной неуязвимостью, и заранее торжествует, предвкушая мое полное поражение. Какие к нему могут быть претензии? Писала – Выдра, а он лишь как порядочный человек пытается восстановить справедливость.

И тут со мной что-то происходит. В левой руке у меня «дипломат», а в правой – листочек ксерокса, который мне Мурьян каким-то образом все же подсунул. И вот эта правая моя рука неожиданно выпускает ксерокс, а потом нервно взлетает и опускается в известном движении. Раздается резкий хлопок. Лицо Мурьяна дергается, а сам он, будто ужаленный, отшатывается назад. На мгновение все застывает, и я вдруг догадываюсь, что дал Мурьяну пощечину.

Далее действие распадается на какие-то обособленные фрагменты. Они разрозненными картинками вспыхивают в тумане, который меня окружает. Наверное, они как-то последовательно порождают друг друга, но я, даже будучи ими захвачен, не постигаю их смысла.

Вот первый фрагмент: мы с Мурьяном топчемся друг против друга, Мурьян выбрасывает кулаки и тоже явно пытается меня ударить; правда, у него это не получается – левая рука моя выставлена вперед и не позволяет ему подойти ближе. Вот фрагмент второй: Мурьян зажат в угол, лицо его сплющено по стене, а нос смешно свернут на бок; я одной рукой удерживаю его за шиворот, а другую костяшками упираю в дряблую поясницу. И вот наконец третий фрагмент: между мной и Мурьяном находятся несколько человек; я не очень понимаю, когда они успели нас развести, только чувствую, что меня довольно крепко держат под локти.

– Не надо, – говорю я. – Все-все, отпустите…

Мурьян в это время нелепо подпрыгивает за спинами Барашкина и Пеленкова, бурно размахивает руками и выкрикивает какие-то оскорбления. Я слышу: Дурак!.. Психопат!.. Мерзавец!.. – Он даже подхватывает в остервенении что-то с пола и изо всех сил бросает в мою сторону. Брошенное, впрочем, не долетает. Это – скомканная бумага, скорее всего – тот самый злосчастный ксерокс.

Меня это уже совершенно не трогает. Сбоку появляется Нонна и говорит:

– Пойдем отсюда!

– У меня где-то тут портфель, – отвечаю я.

Гриша Балей всовывает в растопыренную ладонь мой «дипломат». Нонна берет меня под руку и выводит на улицу. К счастью, навстречу нам не попадается ни одного человека. Я весь дрожу и, вероятно, вид у меня дикий и несообразный. Я только теперь понимаю, что все это могло кончится гораздо хуже. Я мог бы так расшибить Мурьяна, что пришлось бы вызывать «скорую помощь».

И что бы я тогда стал делать?

Хорошо еще, Нонна не говорит ни слова. Она лишь выволакивает меня из дверей института и метров сто, как буксир, тащит по набережной.

Только за поворотом ее вдруг прорывает:

– Ну, почему, почему, почему?.. Из-за какого-то дрянного, самовлюбленного, завистливого ничтожества!..

В голосе ее – пугающее отчаяние.

Я молчу. Мне кажется, что говорить сейчас что-либо абсолютно бессмысленно.

Нонна, впрочем, и не ждет ответа.

Мы больше не произносим ни слова.

Она провожает меня до Невского, и там мы с ней расстаемся – даже не попрощавшись.

– 4 –

Ночью на меня нападает бессонница. Я ложусь, как обычно, в половине двенадцатого, поворачиваюсь на правый бок, укутываюсь одеялом и кладу чуть согнутую левую руку на правую. Эта моя любимая поза. Я нашел ее, наверное, уже лет двадцать назад, чисто интуитивно и с тех пор привык так, как, вероятно, наркоманы привыкают к наркотику. Ни в каком ином положении я заснуть уже не могу. Затем я представляю себе дождь в лесу. Лес дремучий, но не густой, с широкими травяными прогалинами. Их наполняет равномерный шорох дождя. Мокнут осины, чуть вздрагивая зубчатыми светлыми листьями, мокнут громадные ели, роняя капли воды на коричневатый хвойный настил. Смеркается, очень зябко. Я выхожу к озеру, на берегу которого расположена небольшая избушка. Открывается дверь, подступает к глазам непроницаемая темнота помещения. Я нащупываю спички на полочке и негнущимися, застывшими пальцами чиркаю по коробку. Затем в мечущихся от свечи тенях перехожу в комнату. Там очень холодно – тем мокрым отупляющим холодом, который накопился внутри за несколько месяцев. Одежда на мне отсырела. Все тело пронизывает неприятный озноб. Однако я знаю, что ждать уже осталось недолго. Я открываю заслонку, прорезанную снизу отверстиями, и подношу пламя свечи к древесным чешуйкам коры. Огонь обволакивает их снизу и начинает медленно, но упорно протискиваться в глубь печки. Вот он охватывает лучины, собранные в шатер, затем – тоненькие полешки, из которых выступает смола, а затем, набрав силу и расширившись до кирпичной кладки, разом прошибает всю тяжесть придавливающих его дров. Раздается потрескивание. Красные уютные отблески пляшут по стенам. Затем я точно также разжигаю плиту, находящуюся от печки слева и, зачерпнув воду из бака, ставлю на нее пузатый жестяной чайник.

Этого мне обычно хватает. Как правило, я засыпаю, не доходя до «стадии закипания». Однако сегодня у меня что-то не получается. Мерный шорох дождя все время оттесняется вытянутым лицом Мурьяна. Снова и снова прокручивается в сознании эта безобразная сцена. Я не могу от нее отвлечься. Как в сумасшедшем калейдоскопе, мелькают – фигуры, углы, стены, физиономии. Причем здесь не только то, что в действительности произошло, но и то, что, по моему мнению, может произойти в ближайшие дни. Я с маниакальным упорством представляю себе, как буквально завтра же по воле случая встречу в институте Мурьяна, и как со сдержанным благородством во всеуслышание объявлю его подлецом, и как Мурьян, не найдя аргументов, начнет что-то жалобно лепетать, и как он замолчит, и как, раздавленный общим презрением, скроется в каких-нибудь закоулках. Или я представляю себе, как опять же завтра – разумеется, ни на день позже – возмущенный Ромлеев вызовет в свой кабинет Выдру и торжественно объявит ей, что терпение его истощилось. Это не первая подлость, которую вы, Тамара Борисовна, совершаете. Очень жаль, но нам с вами придется расстаться… Причем я, разумеется, понимаю, что никакой связки с реальностью этот калейдоскоп не имеет. В действительности все будет совершенно иначе. И тем не менее, прекратить его бешеное вращение не могу. Это – взрыв подсознания, вписывание чрезвычайных событий в обыденность. Я таким образом перевариваю отрицательные эмоции.

К сожалению, знание механизмов в данном случае не помогает. Я ворочаюсь сбоку на бок, на спасительное забытье не приходит. Продолжается это около двух часов. Затем я сдаюсь, набрасываю на себя рубашку и выползаю на кухню.

У меня – свои средства борьбы с бессонницей. Если она серьезно прохватывает меня, а это обычно случается три-четыре раза в году, и я чувствую, как например сейчас, что, несмотря ни на какие усилия, сна не будет, то я и перестаю напрягаться по этому поводу – встаю, выпиваю стакан молока, съедаю какой-нибудь бутерброд. А в качестве успокаивающего, должного погасить вдруг загоревшееся сознание, принимаю две таблеточки валерьянки. Мне, конечно, уже давно следовало бы запастись настоящим снотворным; сколько можно, зачем так мучаться, если эффективные средства известны, однако те снотворные, которые продаются в аптеках без рецепта врача, видимо слишком слабые и на меня действия не оказывают, я пробовал покупать их несколько раз, а то, что мне действительно помогает, феназепам например, к сожалению, без рецепта врача не дают. Рецепт же мне просто не получить. В нашей поликлинике, а никакой другой я не знаю, чтобы попасть к врачу, надо отсидеть в очереди часа полтора, не меньше. А до этого еще получить номерок на прием. А за номерком – тоже выстоять очередь никак не менее часа. Причем безо всякой гарантии, что номерков на сегодня хватит. Нет уж, я лучше буду использовать домашние средства.

Именно так я сейчас и делаю. Съедаю бутерброд с вязким сыром и выпиваю стакан густого кефира из холодильника. Проглатываю две желтых, поблескивающих, как лакированные, таблеточки валерьянки, а потом, немного поколебавшись, нашариваю пачку сигарет и закуриваю. Кстати, как раз этого делать бы и не следовало. Сигарета, конечно, меня успокаивает, но одновременно приводит в активное рабочее состояние. Гораздо полезнее было бы повторить весь ритуал отхода ко сну: заново почистить зубы, умыть лицо, перестелить постель, чтобы выглядела, как свеженькая. Это иногда помогает. Но мне уже все равно. Я брожу по освещенной слабенькой настенной лампочкой кухне и, затягиваясь раздражающим дымом, думаю – какой все-таки трусливый подлец этот Мурьян. Ведь пока был прижат к стенке, слово сказать боялся (правильно, кстати, боялся, я в тот момент мог его изувечить), обрел голос лишь после того, как почувствовал себя в безопасности. Это когда уже Пеленков и Гриша Балей нас развели. Подлец, подлец, конечно, полный подлец…

Затем мысли мои почему-то перескакивают на Веронику. Сейчас, в два часа ночи, мне совершенно ясно, что здесь все кончено. У нас, скорее всего, действительно был некий шанс, была возможность того, что, вероятно, дается только раз в жизни. Однако этот мираж поманил и рассеялся. Теперь – пустота, выжженная пустыня до самого горизонта. Причем не важно, кто и конкретно в чем был здесь виноват. В таких ситуациях, как их ни анализируй, всегда виноваты двое. Важно лишь то, что это не восстановить уже никакими усилиями. Никогда, никогда: второй раз чудо не произойдет. Мираж так и останется миражом. Пустыня будет безжизненной до скончания мира… Мне и в самом деле безумно жаль Веронику. Какое у нее было тогда, при встрече в кофейном зальчике восковое лицо! Какие выцветшие глаза! Какие предательски выступившие на шее мелкие возрастные веснушки! И, кстати, сейчас она, вероятно, тоже не спит – бродит по кухне, занимается разными хозяйственными делами. Говорит, что это единственное за весь день время, когда она чувствует себя свободной. В красном детском халатике, который едва-едва прикрывает бедра. Я ее в этом халатике много раз видел. Мне чрезвычайно хочется ей позвонить. Снять трубку, набрать номер, который я хорошо помню, услышать голос. Вот только что я скажу? В том-то и дело, что сказать ей мне нечего.

И еще я думаю, глядя во мрак, в котором зависли, скрываемые дождем, лишь два тусклых окна на другой стороне двора, что так называемые «видения», время от времени посещающие меня, объясняются, вероятно, не только особым состоянием психики. То есть, конечно, это – несомненный «прорыв подсознания»: у меня достигают мозга и трансформируются в галлюцинации сигналы из внутренней среды организма. У здорового человека они выше подкорковых центров не поднимаются. И все-таки дело, наверное, не только в этом. Мне представляется, что определенную роль здесь играет еще и городская среда. Петербург ведь без всякого преувеличения – уникальный город. Я где-то читал, не помню, что он и создан был не для жизни. Он задумывался как рай, как парадиз, как государственная мечта, как томление идеала, овеществленного потом в камне и в дереве. Он поэтому и застраивался не отдельными улицами и домами, удобными для людей, а сразу же – колоссальными пространственными ансамблями. Для обыкновенной жизни здесь места не было. Она проникала в него исподволь – сквозь переулочки, чердаки, подвалы, дворы-колодцы. С самого начала она имела здесь выморочную сущность. А если еще учесть, что стоит Петербург на громадном геопатогенном разломе – не знаю, правда, можно ли этому верить – то ничего удивительного, что призраки чувствуют себя тут как дома. Камень, дождь, гнилая вода в каналах, бледный свет фонарей, болотные испарения… В общем, то, что называют «петербургской шизофренией»… И, кстати, одно вовсе не исключает другое. Чтобы видеть «петербургскую мистику», необходимо обостренное восприятие окружающего. Необходимо видеть вечность сквозь время, фантастику сквозь реальность, странное сквозь обыденное. А это как раз и указывает на специфически болезненное состояние.

Вот с такими мыслями я возвращаюсь в комнату. Сна нет ни в одном глазу; мне и в самом деле не следовало курить. Ложиться в постель в подобном настроении бесполезно: я буду опять ворочаться, вздрагивать, прислушиваться к каждому звуку. Вот вроде бы проехала по нашему переулку машина. Вот грохнул лифт и – пополз, протискиваясь сквозь узкую шахту. Вот передвинули наверху что-то тяжелое. Вот запищала, тоже где-то на улице, сработавшая сигнализация. Избавиться от звуковой истерии уже не удастся. Поэтому я зажигаю в комнате свет и, чувствуя мутный гул в голове, пристраиваюсь за рабочим столом. Работать я, тем не менее, не собираюсь. Я не обладаю счастливой способностью Авенира трудится во время бессонницы. Однажды я поинтересовался, как он борется с этим изматывающим проклятием, и Авенир удивленно ответил: Никак, просто работаю. – И что, получается? – в свою очередь, удивленно спросил я. – Ну, как обычно, иногда даже лучше, – сказал Авенир.

У меня, к сожалению, такой способности нет. Я много раз пробовал сделать во время бессонницы хоть что-то осмысленное. Все равно же время пропадает напрасно. И ничего, признаться, толкового из этих попыток не получалось. Стоит мне включить, например, компьютер и, взяв себя в руки, сосредоточиться на каком-либо материале, как меня в ту же минуту начинает клонить в непреодолимый сон. Глаза слипаются, по телу расползается ужасная вялость. Кажется, только ляг, отключишься через десять секунд. Однако стоит мне выключить проклятый компьютер и действительно лечь, бессонница, будто зверь из засады, наваливается с новой силой.

От мысли работать во время бессонницы я уже давно отказался. Единственное, что в таком состоянии можно попробовать – это отрефлектировать сам источник невроза. Есть такой метод в психотерапевтической практике. Человек начинает тщательно и подробно анализировать причины возникшего беспокойства – прокручивая их раз за разом, последовательно, не пропуская ни одной мелочи. Мозг не терпит однообразия. Через какое-то время ему это надоедает. Истерия начинает стихать, внутренний источник тревоги истощается сам собой. Нормализация происходит даже быстрее, чем ожидаешь.

Именно так я поступаю и в данном случае. Я откидываюсь на стуле и пытаюсь вяло, как будто по обязанности, отрефлектировать ситуацию, связанную с Мурьяном. Она представляется мне достаточно тривиальной. Если Геля переживает сейчас типичный «подростковый кризис» – «крушение парадигмы», «плавление идентичности» – и все крайности ее поведения связаны именно с этой довольно-таки мучительной трансформацией, то у Мурьяна, который старше ее лет на сорок, напротив, типичный «кризис сумеречного периода». Это тоже довольно-таки неприятное психологическое состояние, когда человек, оставив большую часть жизни уже позади, внезапно, точно при вспышке молнии, обнаруживает, что получил в итоге не то, что хотел. Он когда-то считал, что предназначен для великих свершений, а почему-то коптит потихоньку небо в редколлегии ведомственного журнальчика. Она ждал необыкновенной судьбы, которая вознесет его над реальностью, но как-то незаметно для самого себя превратился в заурядного обывателя. Самое же ужасное, что уже ничего нельзя изменить. Прошли годы, безвозвратно упущено время, силы, которые раньше казались неисчерпаемыми, растрачены неизвестно на что. Нет больше смелости бросить привычный уютный берег, поднять паруса на мачтах и выйти в новое плавание. Толчком к осознанию такой ситуации служит, как правило, чужой успех. Чужая удача, как солнце, внезапно высвечивает собственное убожество. Причем здесь негативно работает еще и такая психологическая особенность: свой успех всегда кажется справедливым, а чужой – прихотью обстоятельств. Свой – закономерным, а чужой – невыносимо случайным. Свой – достигнутым неимоверным трудом, а чужой – безо всяких усилий свалившимся с неба. В самом деле, с чего это вдруг – ему, а не мне? Это чрезвычайно привязчивое и очень мучительное состояние. Жизнь есть предчувствие счастья, которое брезжит на расстоянии вытянутой руки. Совсем рядом; уже вдыхаешь его; как абсолютная неизбежность. В голову не приходит, что его может почему-то не оказаться. И когда, по прошествии многих лет, его по каким-то причинам все-таки не оказывается, наступает «слепое ничто», полное разочарование, человек ощущает себя обманутым в главных своих надеждах. В юности такой «кризис сознания», конечно, гораздо острее, потому что психика не сформировала еще никакие защитные механизмы. Однако во взрослом возрасте, когда подобные механизмы уже сформированы, выясняется вдруг, что в этой ситуации они почти не работают. И тогда человек либо полностью угасает, меркнет, выдыхается, как будто никакого огня и не было, механически отбывает годы оставшиеся до небытия, либо погружается в трясину ненависти ко всему миру, скрупулезно подсчитывая каждую несправедливость, допущенную этим миром по отношению к нему лично. И уже не имеет значения, что несправедливости носят, как правило, иллюзорный характер, боль от них – настоящая, и заглушить ее не удается ничем. Вот в таком состоянии пребывает сейчас Мурьян.

Есть, правда, еще один путь. Это путь осознания личного краха – как естественного и закономерного продолжения жизни. Просто наступило для человека время метаморфоза, и теперь осуществляется переход в новую возрастную индивидуальность. Конечно, этот процесс очень болезненный. Конечно, он требует разрушения многого из того, что раньше составляло непременную фактуру существования. Здесь необходима своего рода «феноменологическая редукция»: все нагромождения современности должны быть вынесены как бы за скобки, первичные эйдосы, постулаты – очищены, желательно до самого основания, и человек, соединивший таким образом прошлое с будущим, должен, точно из ослепительной пены, родиться заново. Это сложное, по-видимому, многоступенчатое преобразование личности, и, конечно, здесь требуется «оператор», который бы отслеживал данный процесс этап за этапом. Причем, «оператор» может находиться как внутри преобразующегося сознания, если, разумеется, человеку такое свойство от природы дано, так и быть каким-либо внешним воздействием – психоаналитического, например, или психотерапевтического характера.

Последняя мысль представляется мне заслуживающей некоторого внимания. Я придвигаю к себе листочек, где аккуратно, по пунктам расписаны главы будущей книги; это – эскиз, который мы уже не раз обсуждали с Никитой и Авениром; и мелким почерком делаю примечание: «оператор метаморфоза». Потом, когда будет время, я об этом подумаю. Кто его знает, вдруг здесь действительно окажется что-нибудь интересное. Заодно я соединяю названия глав последовательными карандашными стрелками, а четвертую и седьмую, которые сюжетно перекликаются между собой, еще и дополнительной порывистой линией. Некоторое время я таращусь на эту причудливую картинку и неожиданно замечаю, что у меня, оказывается, получилась довольно связная лесенка разных психологических состояний. Причем здесь хорошо чувствуется системная зависимость уровней: каждый последующий из них является логическим продолжением предыдущего. Можно, пожалуй, даже определить крупные этапы преобразований: на первом этапе мы просто очищаем психику от напластований уродливой повседневности – эта и есть та феноменологическая редукция, которую я только что вспоминал; на втором, более высоком этапе, мы может выделить эйдосы, рождающие в человеке жизненную энергию, структурировать их, по крайней мере в горизонтальных координатах, и связать с теми качествами пациента, которые являются для него изначально присущими. Таким образом мы получим базисную структуру психики. А уже на третьем этапе, когда базис будет практически сформирован, когда поставлен будет фундамент (и хорошо бы с двукратным, возможно – трехкратных запасом прочности), когда можно будет не опасаться проваливания всей конструкции в подсознание, мы начнем проращивать из него новую личность. То есть, конечно, не новую, но – более «продвинутого» системного уровня. Какая логичная вырисовывается картинка! Целый конвейер последовательных психологических изменений! Несколько деформирует его только короткая шестая глава – там, где речь идет о сборке эйдосов в некую единую доминанту. Как-то это не укладывается в «этапы роста». Нет, нет, нет, шестая глава, здесь не на месте!

Я жирно зачеркиваю ее, чтобы она хотя бы зрительно не мешала, а затем вписываю тот же материал на полях, сбоку. Вот теперь схема действительно приобретает логическую завершенность. Честное слово, не стыдно будет показать ее Никите и Авениру! Какие у них станут лица. когда я выстрою перед ними этот красивый «конвейер». Непрерывная трансформация личности, перевод ее на все более совершенные смысловые уровни. Кстати, избавление таким образом от экзистенциального страха смерти, потому что смерть в данном случае будет представлять собой лишь одну из ступенек метаморфоза. Просто переход личности в качество небытия. Вознесение в то пространство, которое из наших координат не просматривается. Это еще, конечно, следует подкрепить соответствующей философской разверткой. Ну, развертку мы сделаем; что-что, а смысловые развертки мы делать умеем. Не так, разумеется, хорошо, как Кант или Гегель, однако хотя бы наметить матричный вектор мы вполне в состоянии. Насчет развертки можно, вероятно, не беспокоиться. А вот терять шестую главу, мне кажется, все же не следует. Хорошая глава, содержательная, сюжетная, сама по себе – маленькое научное достижение. Только вот куда бы ее теперь присобачить?

Я на несколько секунд задумываюсь, щурясь на лампу, а потом провожу карандашные стрелки от этой неудобной главы к каждой из ступенек «конвейера» (чувствую, что термин «конвейер» у нас приживется) и над каждой стрелкой рисую небольшой знак вопроса. И вот когда я взираю на получившуюся графическую конструкцию, которая столь густо исчеркана, что выделяется из всего лишь силой воображения, у меня вдруг шевелится странная мысль, что шестая глава, «доминанта», которую нам еще только предстоит как-то собрать, вовсе не являет собой естественный, пусть немного выламывающийся эпизод в книге, это что-то гораздо более общее, более концентрированное, что-то стоящее, как наблюдатель, над каждым отдельным сюжетом. Собственно, это и есть «оператор», могущий управлять всем процессом метаморфоза.

Я тщательно заштриховываю только что нарисованные знаки вопроса и минут пять, вероятно, тупо таращусь на исчерканный вдоль и поперек листочек. Больше никаких мыслей у меня не шевелится. Половина пятого, будильник тикает так, будто нарубает секунды. Ясно, что сейчас я из себя уже ничего не выжму. Я не в состоянии даже хоть сколько-нибудь оценить то, что сделано. Это – полная чушь или все-таки содержит в себе некий смысл? И то, и другое кажется мне сейчас одинаково вероятным.

Окна на другой стороне двора давно погасли. Шелестит мелкий дождь, единственная лампочка у парадной искажена течением капель. Она не в силах рассеять мокрую черноту города. Я выключаю свет и заваливаюсь в постель на неприятные влажноватые простыни. Отупение вовсе не влечет за собой немедленного забытья. Мозг до ужаса воспален, сердце постукивает, не предвещая жаждуемого спокойствия. Темнота в комнате – душная и живая. Точно бесформенное чудовище, притаившееся во мраке, караулит меня бессонница.

На другой день меня вызывает к себе Ромлеев. Ровно в девять утра, когда я только-только с неимоверным трудом разлепляю глаза, ощущая всем слипшимся, как опилки, мозгом, что, несмотря на трехчасовой обморок, все-таки ни секунды не спал, раздаются особенно раздражающие в этот момент телефонные переливы, и Клепсидра начальственным, деловым голосом сообщает, что Вячеслав Ольгердович просит меня подойти к одиннадцати часам. Вы можете подойти в институт к одиннадцати часам? К сожалению, уже в двенадцать Вячеслав Ольгердович должен будет уйти, у него в час – совещание в администрации города.

Я заверяю Клепсидру, что непременно буду. Именно к одиннадцати ноль-ноль и ни на секунду позже. Я не спрашиваю ее, зачем Ромлеев меня вызывает, и тем самым, по-видимому, избавляю от неприятного объяснения. Чувствуется, что Клепсидра за это мне благодарна. В у нее даже обнаруживаются какие-то человеческие интонации.

– Так мы вас в одиннадцать ждем, – говорит она.

Ничего хорошего это, конечно, не предвещает. Ясно, что вызов к Ромлееву – продолжение вчерашней неприятной истории. Такие истории иногда проявляют странное свойство – вспыхивать, как лесной пожар, и буквально за считанные часы становиться известными чуть ли не всему городу. Даже тем, кто, казалось бы, не имеет к ним ни малейшего отношения.

Настроение у меня от этого не улучшается. Я вяло совершаю утренние процедуры, ценные тем хотя бы, что оказывают на меня дисциплинирующее воздействие, и через силу, просто потому что потом станет легче, проталкиваю в себя несколько глотков кофе. Опилки в мозгу вроде бы начинают чуть-чуть разлипаться. Одновременно я безо всякого энтузиазма просматриваю свои ночные заметки. Сейчас они вовсе не кажутся мне такими уж интересными. Ну – «конвейер», ну – связал смысловым сюжетом несколько разрозненных психотерапевтических процедур. Ну и что? Какое это имеет значение? Наверняка их можно соединить еще, по крайней мере, двумя или тремя способами. Авенир, наверное, это уже не раз делал. В общем, исчерканный до предела листочек меня как-то не вдохновляет. Я дважды складываю его и запихиваю во внутренний карман пиджака. Ладно, покажу все-таки Авениру, вдруг это пригодится для каких-нибудь его разработок.

В институт я приезжаю ровно к одиннадцати. Клепсидра благожелательно мне кивает и тут же, не говоря лишнего слова, распахивает дверь кабинета. Ромлеев встречает меня весьма озабоченно. Он немедленно выходит из-за стола, украшенного гигантской чернильницей, жмет мне руку, вежливо, но по начальственному, так что не возразишь, прихватывает за локоть, просит ту же Клепсидру, чтобы организовала нам чай, или, может быть, вы, не помню, предпочитаете кофе? – усаживает не в кожаное кресло для посетителей, где я всегда чувствую себя неуютно, а на полукруглый диванчик чуть в стороне, что в институте считается, между прочим, знаком особого расположения, некоторое время кряхтит, морщится, невнятно жалуется на погоду: слякоть и слякоть, пройдешь два метра по улице, уже надо чистить ботинки, в не чищенной обуви, сами понимаете, нигде не появишься, снова немного кряхтит, дожидаясь, пока Клепсидра расставит соответствующее угощение: печенье, конфеты, лимон, порезанный тонкими ломтиками, и только когда дверь кабинете вновь закрывается, присаживается сам и как-то очень обыденно спрашивает, что как же так, Валентин Андреевич, получилось, устроили, говорят, некрасивую драку, избили без всякого повода пожилого, не слишком здорового человека, произвело на всех удручающее впечатление, лежит теперь дома, говорят, уже вызывали врача. Давайте я вам налью чая. Вам покрепче или послабее?

Он отодвигает поднос, берет в руки заварочный чайничек, вынимает из его носика ситечко, затем вставляет обратно, хмурит брови, как будто специально заставляя их сближаться друг с другом, и вообще производит множество мелких ненужных движений.

– Так как же так, Валентин Андреевич, получилось?

Я, в свою очередь, делаю глубокий вдох, потом выдох, затем снова – вдох, даже на несколько секунд задерживаю дыхание, и лишь после этой, к сожалению, весьма мало действенной процедуры, объясняю Ромлееву. что он делает поспешные выводы. Вы видели, точнее вам рассказали, только крохотный эпизод довольно длинной истории, один кадр фильма, который длится на самом деле более двух часов, и вот, даже приблизительно не представляя о чем, собственно, фильм, где там завязка, где кульминация, в чем суть коллизии, вы по обрывочному фрагменту, пытаетесь судить обо всем содержании.

– Тогда объясните мне, – благожелательно говорит Ромлеев. – Ведь я для того вас, в общем, и пригласил. Пожалуйста, изложите свою точку зрения…

Я отпиваю глоток необыкновенно вкусного чая. Чай у Ромлеева исключительный, никто не знает, где он такой достает; смешивает, говорят, несколько разных сортов, требует от Клепсидры, чтоб при заварке соблюдались определенные правила. А затем, стараясь говорить как можно медленнее и спокойнее, объясняю ему, что убедительную точку зрения изложить будет не так-то просто. С гадостями вообще очень трудно бороться. Если мне будет позволено, я проведу некоторую аналогию. Вы, наверное, играете или играли в карты, и, наверное, представляете себе, по крайней мере теоретически, что такое карточный шулер? Так вот, чтобы передернуть карту, нужна буквально доля секунды, а чтобы уличить шулера, требуется произвести великое множество неприятных действий. Надо схватить его за руку именно в тот момент, когда он жульничает, надо чтобы сползла накладка, или как там, не знаю, она называется, надо, чтобы присутствующие тоже что-то заметили и чтобы они захотели выступить в данном случае как свидетели. А кому захочется быть вовлеченным в чужой скандал? Шум, гам, разборка, всякие ужасные объяснения… Вот примерно такая же ситуация и с Мурьяном. Вы, наверное, понимаете, что статья, хоть и подписана Выдрой, но продиктована именно им. За руку его, конечно, не схватишь, но ведь всем, знающим внутренний механизм отношений, это вполне очевидно.

– Да, статью я читал, статья м-м-м… поганая, – говорит Ромлеев. – Валентин Андреевич, дорогой, вы бы знали, сколько таких статей было написано про меня! Если на каждую обращать внимание… Честное слово!.. Вы думаете, вы – первый, кому Мурьян сделал пакость?.. Честное слово!.. Ведь это же – больной человек…

Все, что Ромлеев мне говорит, абсолютно правильно. И если бы я сейчас был на его месте, я рассуждал бы, наверное, точно так же. Однако я нахожусь на своем месте, которое представляется гораздо менее привлекательным, и потому отвечаю ему, что дело тут не столько в болезни, сколько в условиях ее проявления. Болезнь эта, как вы знаете не хуже меня, давно известна. В экстремальной форме ею страдал, например, товарищ Сталин. И также давно известно, что тяжелую, практически неизлечимую форму она приобретает лишь в тех редких случаях, когда не встречает сопротивления внешней среды. Если бы товарищ Сталин по каким-то причинам не стал бы генеральным секретарем, а был бы рядовым гражданином, жизнь которого подчинена обычным законам, то и его патологические наклонности не приобрели бы такого масштаба. Конечно, это был бы чрезвычайно неприятный в общении человек: мелочный, вздорный, вспыльчивый, ненавидящий всех, кто его окружает, но он был бы вынужден себя сдерживать, хотя бы из-за боязни уголовной ответственности, и его болезнь, скорее всего, не вышла бы за рамки неуживчивого характера. То же самое, на мой взгляд, происходит и с нашим Мурьяном. Болезнь развивается лишь потому, что не встречает активного сопротивления. К тому же здесь существует еще и важный моральный аспект. То, что Мурьян делает исподтишка гадости, не для кого не секрет. Скольким людям он уже причинил неприятности? Однако никто ни разу не сказал об этом открыто. Мурьян делает очевидную гадость, и все молчат. Он делает следующую гадость, и опять все молчат. Он делает третью гадость, и что тогда происходит? Тогда происходит вот что – подлость становится нормой. Ее никто уже не воспринимает как подлость, она превращается в обыденное явление нашей жизни. Более того, становясь повседневностью, явочным порядком легализуясь и тем самым обретая права, она как бы дает разрешения и на другие подлости, на другие поступки, нравственно подобные предыдущему. Ведь в этом, как выяснилось, нет ничего особенного. Вот почему пакостника иногда надо бить по рукам. Для того только хотя бы, чтобы подлость не становилась нормой.

Ромлеев доливает себе заварки из чайничка. Аромат от нее такой, что, наверное, слышен даже у Клепсидры в приемной. Затем он добавляет туда чуть-чуть кипятка, неторопливо отхлебывает и ставит чашку на салфеточку из цветной наборной соломки.

Это у него получается как-то очень значительно.

– А вы знаете, сколько сил вложено в институт? – спрашивает он после паузы, которая кажется мне бесконечной. – Вы ведь даже, наверное, вообразить не сможете, что это было первоначально. Вы пришли сюда всего год назад, и уже не застали той безнадежности, которая здесь царила. Вот тут, – палец его указывает в угол, – не было штукатурки. А вот здесь вместо паркета был набит кусок жести. Я уже не говорю об отделах и лабораториях. Была, Валентин Андреевич, такая зима. когда за четыре месяца у нас топили всего два раза. На всех этажах трубы полопались. Вы хоть представляете, чего стоило придать институту нынешний облик?

Вопрос этот, естественно, риторический. Ответа Ромлеев не ждет. Здесь подразумевается нечто совершенно иное. И вот, глядя в его глаза, исполненные сейчас отстраняющего сожаления, вдыхая аромат чая, который, конечно, был заварен для меня не случайно, откидываясь на диванчике, куда меня посадили тоже не просто так, я вдруг начинаю догадываться, что все уже решено. Все уже обдумано, по-видимому, еще вчера вечером, все просчитано, сопоставлено, рассмотрены все имеющиеся варианты. Найдено единственное решение, могущее урегулировать ситуацию, и сейчас это решение будет проведено в жизнь. Причем мне даже понятно, какое это решение. Дело ведь не столько в Мурьяне, сколько во всей обстановке, складывающейся вокруг института. Ромлеев действительно вывел его за последние годы на определенные рубежи, институт начал работать и приобрел как в научной, так и в общественной сфере определенный авторитет. Он стал «фирмой», с которой необходимо считаться. Однако рубежи эти еще по-настоящему не закреплены. И прежде всего, не закрепился на них, как следует, сам Ромлеев. Он – слишком недавно. У него еще нет настоящего административного имени. Нет подлинного врастания в международный управленческий «дерн», нет крепких связей, страхующих от любых неожиданностей. Все это только-только начинает у него образовываться. Было бы очень обидно споткнуться сейчас на каком-нибудь пустяке. Тем паче, что многие только и ждут, когда он споткнется. Тот же Рокомыслов, зануда, давно уже мечтающий занять место директора, тот же дундук Семайло, роющий землю, чтобы подняться хотя бы на уровень начальника сектора. Им дай только повод, чтобы перейти в наступление. А повод здесь, если рассуждать объективно, просто великолепный: плагиат, скандал, безобразная драка, которую устроил один из сотрудников. Обвинение в создании «зомбирующих методик» тоже может сыграть не последнюю роль. По крайней мере для западников это вопрос очень болезненный. Одно дело предоставлять гранты на «демократическую» науку, тем более, что они в скором времени будут возвращены в виде «продаваемых» результатов, и совсем другое – пусть косвенно, финансировать нечто, отдающее военной спецификой. Тут западные товарищи нас не поймут. К тому же, если уж говорить об администрации города, то ее Рокомыслов в качестве директора института устроит гораздо больше. Потому что у Ромлеева – энергетика, у Ромлеева – цель, ради которой он, собственно, и работает. Ромлеев способен иногда сказать «нет» и потом стоять на своем. У него есть интересы выше сиюминутных. Рокомыслов же в такой ситуации спорить не будет. Он просто вытянется по стойке «смирно» и отрапортует, что «все будет сделано!».

Вот, о чем я догадываюсь, глядя в глаза Ромлееву. И еще прежде, чем успеваю сообразить, как следует в таком положении поступить, слышу свой голос, который на редкость сухо и невыразительно сообщает, что мне все понятно и что я готов прямо сейчас написать заявление об уходе. Интересно, что я испытываю при этом некоторое облегчение. Видимо, подсознательно я ожидал именно такого поворота событий. Более того, теперь, когда данное предложение отчетливо сформулировано, я вдруг чувствую, что это и в самом деле будет для меня лучшим выходом. Не разбираться ни в чем, ни в коем случае ни перед кем не оправдываться, ничего не доказывать, не пускаться ни в какие путаные объяснения; сразу отрезать все это, перевести в прошлое, которое уже начинает подергиваться дымкой забвения.

Я вижу, что Ромлеев чуть ли не счастлив. Он, видимо, ожидал гораздо более долгого и тягостного разговора. И поскольку, благодаря моей внезапной уступчивости, такого разговора удалось избежать, Ромлеев тоже хочет сделать мне что-то приятное. Он перегибается через стол, по-дружески прикасается к моему запястью и доверительно сообщает, что никаких крайностей вроде заявления об уходе не требуется. Вы же у нас до сих пор не в штате, а на договоре? Вот и давайте: договор, который, кстати, уже заканчивается, пока не будет возобновлен. Вы вовсе не увольняетесь, Валентин Андреевич, ни в коей мере, вы просто какое-то время не будете числиться среди наших сотрудников. Ну а там, скажем, где-нибудь через год – посмотрим. Год –большой срок. За год может многое измениться.

Я отвечаю, что меня лично это вполне устраивает. И затем поднимаюсь, поскольку ясно, что беседа окончена.

Ромлеев провожает меня до дверей. Он немного смущен и как-то странно подергивает поднятыми к груди пухленькими ладонями. Будто хочет задержать меня еще ненадолго, но не решается. А когда я уже берусь за медную витиеватую ручку, вдруг осторожно трогает меня за плечо, чуть-чуть поворачивает, искательно улыбается и, понизив голос, хотя в кабинете, кроме нас, никого нет, спрашивает:

– Валентин Андреевич, а вы в самом деле… м-м-м… Извините, конечно… м-м-м… съездили ему по физиономии?

– Именно так, – подтверждаю я.

И озабоченное, напрягшееся лицо Ромлеева внезапно светлеет.

У него даже глаза сияют, как у ребенка.

Он стискивает мне локоть.

– Валентин Андреевич, дорогой!.. Если б вы только знали, как я вам благодарен!..

Далее мы обсуждаем сложившуюся ситуацию с Никитой и Авениром. Мы это делаем в той исключительно деловой, жесткой, энергичной манере, которую выработали в свое время именно для дискуссий такого рода. Ничего лишнего, никаких лирических рассуждений «вообще», никаких эмоций, только – непрерывное, упорное продвижение темы. Все, что не относится к делу, беспощадно отбрасывается. Вот и сейчас Никита, нетерпеливо постукивая авторучкой по столику, напоминает, что никаких отклонений от устоявшегося регламента не допустит.

В результате мы проворачиваем эту работу довольно быстро. Сначала мы обсуждаем версию, при которой все трое заявляем Ромлееву о своем уходе из института. И Никита, и Авенир уже в курсе того, что предлагает Ромлеев, и, готовы, если потребуется, уйти вместе со мной.

Эта версия отвергается нами почти сразу же. Совершенно ясно, при таком раскладе событий на нашей общей работе можно будет поставить крест. Разумеется, каждый из нас вполне способен устроиться куда-нибудь по отдельности – Авенира, скажем, уже не раз пытался заполучить один из самых серьезных аналитических центров, да и Никита с его опытом научного менеджмента, конечно, не пропадет. Однако вероятность того, что нам удастся собраться где-нибудь вместе, пренебрежимо мала. Кто же возьмет к себе сразу целую группу? А это значит, что тема «ностратических языков» будет законсервирована. Пропадет наработанный материал. Остановится тот сюжет, который у нас обозначился в предыдущие месяцы. Авенир не сможет защитить докторскую диссертацию, что ему уже давно пора сделать, а Никита, как бы он ни напускал на себя полное безразличие, будет вынужден начать с гораздо более низкого организационного уровня, чем сейчас. Менеджеров везде хватает. Ему еще придется доказывать свою деловую ценность. Такой жертвы я от них принять не могу.

Более продолжительную дискуссию вызывает версия, предложенная Авениром. Авенир исходит из того вполне очевидного факта, что решающую роль в дальнейшем развитии ситуации будет играть общественное мнение института. Сейчас оно форматируется очень специфическим образом: инсталлируется тот «контент», содержание, которое было создано Мурьяном и Выдрой. Но ведь мы можем начать инсталляцию противоположного содержания, и не факт, что обязательно проиграем борьбу за этот негласный электорат. Не так уж трудно отформатировать групповое сознание должным образом. Следует лишь подойти к этой задаче именно как к решению определенной научной проблемы: сформулировать для начала «рабочую философию» нашей версии, свести ее в слоганы, то есть превратить в удобное конспективное мировоззрение, с другой стороны – создать для него мощную периферийную зону, набор тех фактов и аргументов, которые мы можем использовать. А затем, это примерно дня через три, начиная с сегодняшнего числа, начать трансляцию нашего «контр-контента» в общественное сознание. Причем индоктринация эта, будем называть ее так, вовсе не должна быть по своему охвату тотальной; достаточно будет внедрения в точки активного переизлучения информации: тот же Сашка Барашкин, у которого громадное количество разных контактов, тот же дундук Семайло, который всю жизнь таскается по отделам и рассказывает анекдоты. Ну и конечно специально отобранная группа поддержки: Нонна, Балей, Мильк, Решетников, еще, наверное, человека три или четыре. Здесь надо будет тщательно поработать со списком. Главная наша надежда в том, что эта проблема – технологизируется. А раз так, значит удастся привести ее к определенному результату. Кстати, общественное сознание, как вы знаете, очень консервативно; если его структурировать должным образом и на достаточную психологическую глубину, оно в таком виде будет существовать неопределенно долго. В общем, шансы у нас, несомненно, имеются. Надо воспользоваться моментом, чтобы решить проблему более-менее окончательно.

Авенир, по обыкновению, чрезвычайно убедителен. Он излагает свои соображения, как всегда, – тихим голосом, не торопясь, поглядывая поочередно, то на Никиту, то на меня. Исходные предпосылки его безупречны. Связки между ними – просты и не требуют дополнительных объяснений. Интегральный вывод, который он нам преподносит, с неумолимой логикой возникает по ходу самого изложения. Во всем этом присутствует какая-то магия, и на несколько кратких минут она буквально захватывает наше воображение. Все, о чем говорит Авенир, кажется осуществимым. Все – простым, доступным, не требующим чрезмерных усилий. Ведь это же действительно так логично. Неужели мы, трое специалистов, неплохо, в общем-то, владеющие методами психотерапевтического воздействия, умеющие разворачивать их и в личном, и в групповом формате, не сможем осуществить такую элементарную инсталляцию? Грош цена нам после этого. После этого нам лишь остается признать свою профессиональную несостоятельность. Вот, о чем мы с Никитой сейчас думаем. Однако странная магия логики действует лишь пока Авенир говорит. Стоит ему замолчать и перейти к рабочему обсуждению данной версии, как все ее почти непреодолимые трудности всплывают из глубины на поверхность. Никита их немедленно выявляет. Главное заключается в том, что для такого комплекса действий у нас практически нет ресурса. Чтобы осуществить инсталляцию, предлагаемую Авениром, надо довольно долго «вести» в определенном «сюжете» по крайней мере человек двадцать – тридцать. Ну, хорошо, не тридцать, но десять – пятнадцать это уже как минимум. Иначе результат будет гарантировать невозможно. У нас есть силы, чтобы «вести» их действительно профессионально: обзванивать, объезжать, заходить в отделы, поддерживать целенаправленные разговоры? А какое будет при этом «инновационное сопротивление»? Следует также учесть, что данная ситуация вовсе не является стационарной. Она будет аналогично развиваться и другой стороной, а это значит, что мы будем вынуждены играть с непрерывным опережением. Мы в состоянии вести настоящую темповую игру? Тот же Сашка Барашкин может за сутки обзвонить хоть пятьдесят, хоть сто человек. Просто ничем другим он больше не занимается. А мы так сможем – неделя за неделей, месяц за месяцем? Ты, например, сумеешь поддакивать тому же идиоту Семайло? Барашкин сумеет: они одного поля ягоды. А ты, как только услышишь ту самовлюбленную чушь, которую он несет, бросишь трубку и перестанешь с ним разговаривать вообще. То есть, чисто теоретически мы выиграть эту партию в состоянии, но практически – тут же увязнем в трясине очень неприятной конкретики. Потратим неимоверное количество времени, а результат будет – как если бы мы вообще ничего не делали.

Дискуссия в таком духе продолжается еще минут двадцать. Авенир немного упрямится, но в конце концов сдается под натиском аргументов.

– Хотите сидеть в дерьме, ну и сидите, – злобновато бормочет он.

И авторучка в его руках взрывается мелкими пластмассовыми осколками.

В итоге принимается несколько модифицированная «версия Нонны». Заключается она в том, что мы данную ситуацию в принципе больше не замечаем. Какая статья, какой, на хрен, Мурьян, какая Выдра? Извините, пожалуйста, нам эта тема не интересна. Если Мурьян, получив публично по физиономии, просто утерся, то уж мы подобным исходом коллизии и вовсе удовлетворены. (Ну, если так, то – наверное, – смягчаясь, бурчит Авенир). Что же касается нашего «ностратического программирования», продолжает Никита, то очевидно, что данную тему надо завершать в любом случае. Тем более, что технически это вполне возможно. Что там осталось? По-моему, ничего – сборка материала. Необходимости видеться каждый день у нас нет? Вот и прекрасно. Давайте встречаться, ну скажем так – раз в неделю. Обсуждать – кто что сделал, согласовывать планы. Причем необязательно в институте, подойдет и какое-нибудь кафе. В конце концов, можно и у меня дома.

– Кстати, по поводу планов, – говорит Авенир. – Помнишь того чудака, которому мы делали в фирме «психологический климат»? Ну, он потом еще заплатил корейскими вонгами? Вот – теперь ему снова требуется что-то такое. Я дал твой телефон. Он будет тебе звонить.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Книга была готова через три месяца. Она называлась «Срок для Бешеного». Несмотря на то, что написан...
«Заговор ангелов» – новый роман Игоря Сахновского. Роман мог бы показаться мистическим, если бы не б...
На землян нападали кровожадные хищники, мутанты-каннибалы, алчные и безжалостные оливийские разбойни...
– Не надо… – пролепетала девушка, но и ее слова не возымели действия. Нож рассек ладонь, которой она...
В джунглях Черного континента нескольких минут достаточно, чтобы из путника превратиться в пищу. Есл...
«Меня ввели в класс во время урока. Мама – я это чувствовал, еще стояла за дверью и ждала. Ребята об...