Заговор ангелов Сахновский Игорь
Предыстория
КРАТКИЙ КУРС РАННЕГО ЯЗЫЧЕСТВА
Здесь я рискую нарушить заговор стыдливой тишины вокруг одной божеской оплошности – первой Адамовой жены, чьи невидимые, как радиация, права никем не учтены. Выделка женской особи из мужского ребра симпатична большинству из нас как сакраментальный повод для умиления собственной «слишком человеческой» природой. Хотя штукарский опыт с ребром – это была вынужденная вторая попытка после блистательной неудачи первого подхода.
До н. э. Всё было затеяно по-честному: если Адам сотворен из Первоначальной Глины, то какой, спрашивается, материал расходовать на его бесценную подругу? Разумеется, тот же – первоначальный. Такую Он и создал, расстарался. Настолько нестерпимую для мужских глаз, что солнечной короной любоваться легче.
Тайна не в том, насколько Лилит была хороша собой, а в той дымчатой субстанции, которую, подержав, словно облачко, между нёбом и языком, Он осторожно вдунул в её тело. Поздние романтические поэты будут именовать эту астрохимию «воплощённой женственностью».
Когда запотевший образ остыл на утреннем ветру и мировая оптика вернулась в жёсткий фокус, стало ясно, что Лилит вообще не способна принадлежать. Ни Адаму, ни кому-либо другому.
Как же она всё-таки выглядела? Новейшие иллюстраторы инкриминируют Лилит некую порочную святость и роковую отрешённость. Огромные кровавые губы на смертельно белом лице. Острые лиловые сосцы, узкий мальчиковый торс и тяжёлый низ. То ли измученный жаждой вампир, то ли призрак из женского монастыря.
На редчайших наскальных рисунках ледниковой поры Лилит более животна, чем даже сами животные – львы, бизоны и дикие лошади. Всё, что она там выражает с великолепным бесстрастием, сводится к одной-единственной цели и смыслу – это пол.
Н.э. Знакомство случилось в обувном отделе провинциального магазина, где не было ни подножных зеркал, ни даже сидений для примерки. Сначала она отвергла придуманный им способ взаимопомощи, а потом слишком решительно разулась до капрона. Смешно сказать, но этого хватило.
Вот так они и начали – с перехваченного дыханья и выбора позы главенства: кому над кем стоять и за что держаться свободной рукой. На тот момент её амплуа называлось обольщением самой высокой пробы: это когда обольщают без усилий, одним только видом и фактом существования – до полной отмены окружающей жизни. Во всём остальном она казалась фантастически малоопытной.
Между тем незадолго до первой близости она полувсерьёз пригрозила ему, что он тронется умом, если узнает её любимую позу. Он твёрдо пообещал не тронуться. Оказалось, так: «она» лежит на полу «он» стоит над ней.
Уже за пределами вымысла эта неизбежная мизансцена позволяла описать себя только на языке сокрушительных сердцебиений, оголённых ямочек и нежных расправленных складок, ненормативных возрастаний и влажного запрокинутого зиянья, ледяных мурашек и атласной жары. Стоянием «над» диктовалось самочувствие молчаливо торчащего божества, нависшего среди чаек и альбатросов над благоуханным распахнутым островом. Купленные позавчера босоножки сиротели на кафельном побережье.
До н. э. Считается, что первую свою дочь, не пригодившуюся Адаму, недовольный создатель просто развеял по миру, как золотую крупу. Согласно другой, более правдоподобной версии Лилит самовольно сбежала от Бога и ненужного мужа.
Самое примечательное в этом бегстве то, что мир, куда она устремилась, был ещё совершенно безлюдным. Но она и вправду ни в ком не нуждалась! Разъярённые ангелы кинулись в погоню и где-то у Красного моря беглянку догнали. Догнали, чтобы уже отпустить навсегда – на все четыре беспризорные стороны. Но сначала они вырвали из неё клятву: никогда, никогда, даже во сне и в бреду, с её языка не сорвутся звуки трёх сокровенных имён (мы-то знаем теперь, что это за имена). Четвёртым, запретным для всех, стало имя самой Лилит.
Н.э. Дурную относительность «верха» и «низа» они оба просто забыли, когда важнее всяких ролей «над» и «под» стало желание совпасть и проникнуть. Когда каждая впадина и тесная пустота хотят быть заполнены до самой глубины, а каждый раскалённый выступ – исчезнуть, уместившись без остатка. Когда взбираются, как по стволу, и, уже разнимая зажим, после жёсткой ударной раскачки взмывают, плавятся, тают, текут. Когда ластятся, лижутся и выдаивают, сливаются в один запах и смываются одной тугой струёй. Она сказала оглушительным шёпотом: «Слушай, как это всё потрясающе в природе устроено…»
Лилит недостойна ничего. Всего достойна любопытная, мудрая, сладкая, пустоголовая Ева. Её дочери – почти весь женский род. С дочерьми Лилит знаются лишь некоторые отпетые безумцы. Но как бы ни был счастлив-несчастлив Адам, накормленный, обласканный, убаюканный Евой, в непроходимой чащобе своих бредовых ночей он всё же глухо тоскует по той – проклятой, чьё имя он даже не смеет назвать.
Часть Первая
Всё предвещало как будто
Близость любимой.
(Куда же ты денешь её,
Если мысли, большие, чужие, с тобою сжились,
В гости приходят и на ночь порой остаются.)
P.M. Рильке[1]
Глава первая ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ
Со времён Хуаны Безумной мир не удостаивался такой страсти. Да ему, в сущности, было и не до этого. Когда галеоны Армады захлебнулись штормами Ла-Манша и горящей смолой английских брандеров, казалось, уже ничего страшнее случиться не может.
Но впереди ещё, как тень виселицы, маячила национальная катастрофа, потеря блаженных островов Нового Света, королевской казны и стыда. Что на фоне этой беды могла значить маленькая смерть одной прелестной, до срока увядающей девушки, пусть даже из очень знатной семьи?
Эта увядающая девушка по имени Мария дель Росарио имела пугающее сходство с Хуаной Безумной – повелительницей Кастилии, Арагона и трупа собственного мужа.
Фамильная легенда, рассказанная моему близкому приятелю с Чистых прудов его покойными родителями, а до них донесённая предками по мужской линии и озвученная суеверным шёпотом вплоть до детских ночных содроганий, – гласит следующее.
Мария дель Росарио, чей антикварный прижизненный потрет, написанный маслом, висит у приятеля на голой стене в его холостяцкой спальне, покончила с собой в неполные 27 лет. До смерти влюблённая в одного знаменитого ловеласа, траченного бурной биографией, но при этом чудовищно сентиментального, она отвергла правильного породистого жениха, которого ей выбрал деспотически заботливый отчим.
Самоубийцу, хоть и презревшую небесные и людские запреты, всё же решено было тайно отпеть. Это взялся исполнить один молодой аббат, которого оставили на ночь наедине с покойницей в часовне.
Наутро там не нашли никого – ни её, ни священника. Его, кстати сказать, больше никогда и не увидели. Зато увидели её. Эта женщина стала являться к мужчинам из своего рода всякий раз незадолго до их кончины. Последним, кто её видел, был отец моего приятеля, умерший три года назад.
До этого момента я слушал не очень внимательно, вполуха. Хозяйский пёс Тим, золотистый ретривер, которого ни разу не брали на охоту, в знак высшего доверия принёс и положил мне в ладонь свою собачью радость, единственную на всю жизнь игрушку – изгрызенную баранку из каучука. Ему, видимо, хотелось разнообразить невесёлый людской досуг.
– Тима, иди-ка ты лучше на место, – посоветовал хозяин.
Пёс поплёлся, шумно вздыхая, в прихожую на подстилку, чтобы тут же вернуться с чувством исполненного долга и лечь у наших ног.
– Извини, я не понял: в каком смысле она стала являться?
– Ну, просто приходила неожиданно – позволяла себя увидеть. Потом снова исчезала.
– А как они её узнавали?
– Так вот же портрет! Все мои родичи знали это лицо наизусть.
Я встал, чтобы вблизи разглядеть холст, висевший позади меня, в простенке, свободном от стеллажей. Книг, уместившихся в эту квартирку, хватило бы на небольшую районную библиотеку, они толпились и высились вавилонскими башенками на всех горизонтальных поверхностях, включая подоконники и пол, но почтительно расступались вокруг одной старинной картины, создавая привилегированную зону нетронутости и пустоты.
Скромных размеров тёмный портрет в багетной раме был покрыт не то копотью, не то сгущёнными испарениями и выдохами нескольких поколений умерших людей, видевших то же, что сейчас увидел я.
А увидел я женщину примерно тридцати лет, которая страшно подумать как давно села с прямой спиной напротив художника и опустила глаза – так что вместо взгляда ему пришлось писать крупные тёмные веки, выражающие не меньше, чем самое глубокое молчание.
Сквозь мелкую сеть трещинок живописного слоя светилось бледное удлинённое лицо. Вьющиеся короткие пряди, наполовину затеняющие лоб, чуть впалые щеки, сильные запёкшиеся губы, высокая шея и узкие плечи, оберегаемые кружевной мантильей. Белое платье, схваченное под грудью широким шёлковым поясом, при всей воздушности только подчеркивало долгую худобу этой женщины.
В похожем наряде красуется герцогиня Альба на известном портрете кисти Гойи. Впрочем, автор этого холста был далеко не Гойя. В его манере не довлела резкая самостоятельность, хотя он, кажется, никому не подражал. Почти взрывная внутренняя собранность и взлётная удлинённость силуэта, которые иной специалист обозвал бы эльгрековскими, в данном случае скорее диктовались нравом и физиологией самой модели.
Опущенный взгляд не отменял узнаваемой характерности. Встреть я эту женщину в реальной жизни, я бы узнал её безошибочно – возможно, благодаря бедуинскому разрезу глаз, чувственно вздёрнутому, длинноватому носу, кончикам век, растянутым и заострённым, словно по древнеегипетской моде, не говоря уже о родинке между глазом и левым виском.
Не сразу, но я всё же решился спросить у приятеля, что именно произошло с его отцом незадолго до смерти. Насколько я знал его, это был очень трезвый, здравомыслящий человек, специалист по физике твёрдого тела, меньше всего склонный к произвольным галлюцинациям или мистическим россказням.
– Отец уехал на субботу-воскресенье на дачу. У него там был маленький кабинет. Засиживался допоздна, работал или просто читал. Вечером, в начале восьмого, ещё не темно было, он сидит с книгой за столом, прямо напротив окна, довольно давно сидит. Соседская собака не лаяла, никаких звуков он не слышал – просто почувствовал взгляд. Поднимает глаза: она стоит за стеклом и смотрит. Постояла и ушла – очень быстро.
В понедельник отец звонит мне и говорит: «Арсений, ты не поверишь, но она появилась». Я сразу догадался, о ком речь. Спрашиваю: «Точно она? Ты ручаешься?» – «Ручаюсь».
А через две недели врачи нашли у него запущенный рак лёгкого. Он, вообще-то, очень спокойно всё перенёс, достойно держался. Хотя я бы простил ему любые слёзы. Меня гораздо больше ломало. Перед самым уходом он мне сказал: ты, говорит, не очень-то сдувайся, у нас в роду, кроме тебя, мужчин больше нет. Я и не собирался сдуваться, но знаешь… После его похорон появилось такое чувство, что – всё, теперь жизнь пошла под гору. А потом ещё разные болячки повылезали.
Приятель погладил дремлющего пса и добавил, усмехаясь:
– Так что вот. Теперь, видно, моя очередь родственницу поджидать!
Последняя фраза прозвучала с такой ломкой, хрипловатой интонацией, что я вздрогнул. Сильный человек, он стал бояться смерти и косвенно пожаловался на свой страх. В определённом смысле это было нарушением нашего негласного уговора.
Так получилось, что в моих отношениях с Арсением, как и со всеми людьми, которых я любил, почти всегда сохранялась некая прохладная дистанция, как бы проветриваемое пространство, позволяющее обойтись без удушающего панибратства и тем более без той казарменной фамильярности, которую иные весельчаки дополняют ублюдочным пожеланием: «Будь проще, и люди потянутся к тебе!» В таких случаях я думаю: уж лучше пусть не тянутся, как-нибудь обойдёмся.
У нас не было с ним общих похождений, общих грехов, преступлений или подвигов. Не было общих возлюбленных, общих последних денег и совместно съеденного пуда соли.
Зато мы сумели договориться о некоторых главных вещах, которые постигаются, как правило, ценой прилюдного дымного одиночества, разъедающего глаза, а временами доступны взгляду совсем отдельного человека, лежащего лицом к стене.
Например, мы договорились о том, что никогда, ни за что, абсолютно ни от кого в мире не следует ждать благодарности. Правильнее всего числить её по разряду самых лучших, бесценных и счастливых вещей, которые всегда случайны, всегда сваливаются с неба. Требовать благодарности немыслимо (разве что – от себя), рассчитывать на неё глупо. Это чревато канцерогенными обидами и убийственной неблагодарностью по отношению к собственной судьбе.
Другое наше соглашение касалось радикально траурной темы. Справедливости ради скажу, что эти разговоры меньше всего напоминали мрачные философствования двух пресыщенных Чайльд-Гарольдов (нам было тогда 49 лет на двоих), скорее – наивно-доверительный обмен трофеями, добытыми в цветущих заповедниках мировой классики, в прошитых сквозняками скверах и подворотнях нашей неуютной юности.
Я в тот день пришёл к нему от букиниста с коленкоровым сизым томиком, где обнаружил поразительное признание флорентийского монстра и гения, самого таинственного итальянца, глядевшего на людей с такой беспощадной пристальностью, что его иногда всерьёз подозревали в нечеловеческом происхождении.
Этот уроженец Тосканы втайне от всех собственноручно вскрыл и неописуемо исковеркал десять украденных трупов – только затем, чтобы проследить за устройством некоторых вен. Венозное устройство он успешно пронаблюдал, а потом вдруг сделал опрокидывающий вывод: строение человеческого тела просто чудесно – именно поэтому душа, несмотря на свою божественность, так мучительно расстаётся с телом, в котором она жила. «И мне кажется, – заключил он, – что её слёзы и скорбь не лишены основания…»
Вот этот изумительный приговор: «не лишены основания» – меня и сразил. Получается, если верить нашему ренессансному монстру, что и страх расставания с жизнью, и похоронная скорбь, и весь ужас утраты родного существа – фактически это лишь резонное сожаление о гибели телесной архитектуры, роскошной физиологической жилплощади.
– Ну да, – отозвался приятель. – А бессмертной душе, значит, по идее, должно быть наплевать на эту потную рухлядь, материал для морга. Но ей, видишь ли, очень жалко испорченного имущества!..
Нам было немножко смешно и было понятно, что милая заносчивость божественной души (пусть даже, по сути своей, оправданная) всё-таки нуждается в точном и лёгком ответе, который не опровергал бы этот высокий статус бессмертницы, не сминал, как бабочкины крылья, а слегка лишь заземлял, оставляя в целости сияющую пыльцу.
И мы почти сразу нашли ответ у полузапрещённого тогда русского автора, который, по случайному совпадению, был кровно неравнодушен к той же Тоскане, остро тосковал и тужил по ней, привязанный к своей невыносимо прекрасной, казённой земле, и, вполне обходясь без коверканья трупов, отличался не меньшей пристальностью взгляда.
«…В царстве мёртвых не бывает прелестных загорелых рук» – вот что он сказал.
И после таких слов желательно заткнуться, хотя бы ненадолго. Потому что – каким бы ты богам ни молился, на какую потустороннюю милость ни уповал – в царстве мёртвых не бывает прелестных загорелых рук, и от этой мысли становится физически больно.
Мы затевали такие разговоры нечасто, но они сохранялись между нами, как некая система достигнутых соглашений. И согласно этой системе, допустим, бояться смерти было стыдновато и вообще стрёмно – не потому, боже упаси, что мы претендовали на какое-то особое мужество. Нет, посылка была проще: пребывать в любом возрасте само по себе удача и достаточно увлекательное испытание. А потом ведь ещё и умереть предстоит – тоже интересно.
Нам понадобится лет триста взрослой жизни, чтобы заметить: душа постепенно становится смертной. Сотни беспощадно взрослых лет, чтобы стало ясно: любые понты на летальную тему или даже настоящее персональное бесстрашие – привилегия человека одинокого, обойдённого тесным родством с кем бы то ни было. Чем больше в твоей жизни этого самого родства, тем гуще беспокойства и страхи, тем сильнее цепляешься за жизнь. По сути, сама территория внутренней свободы опоясана и стиснута границей сердечной привязанности.
Всё тот же легендарный тосканец даже рискнул взвесить пропорции несвободы и со скрупулезностью счетовода пометил в своих бумагах зеркальным шифрованным почерком:
«Если ты одинок, то полностью принадлежишь самому себе. Если рядом с тобой находится хотя бы один человек, то ты принадлежишь себе только наполовину или даже меньше, в пропорции к бездумности его поведения; а уж если рядом с тобой больше одного человека, то ты погружаешься в плачевное состояние всё глубже и глубже».
Но для нас обоих куда ближе было нерасчётливое решение любимого поэта, заявленное с непреложностью физического закона: «Не отвязать неприкреплённой лодки» – эта строка преданной тенью будет потом ходить за мной всю жизнь.
А в тот вечер, когда я услышал от приятеля: «Теперь, видно, моя очередь родственницу поджидать», – между нами корявым боком протиснулась такая разрушительная тишина, что я почувствовал: ещё минута, и наше отчуждение будет глубже какой-нибудь сумасшедшей Марианской впадины. Любые слова грозили стать непростительной грубостью. Я только позволил себе напомнить:
– Мне казалось, ты веришь в чудо больше, чем в какое-нибудь число пи.
– Так оно и есть. Если откровенно, это единственное, во что я пока ещё верю.
– Тогда почему бы не довериться ему полностью?
Он вдруг повеселел, заулыбался, пошёл заваривать чай и, уже разливая чёрно-янтарную заварку по чашкам, ответил без малейшей иронии:
– А знаешь, я, пожалуй, попробую.
Глава вторая НА СПИНАХ ДИКИХ СОБАК
Был месяц июнь, чудесный, как вся наступающая жизнь. Посреди этого июня блистала королевна по имени Лида. Ей только что исполнилось одиннадцать. По такому случаю ей купили две гладкие ленты и голубые туфли, настолько прекрасные, что в них жалко было даже гулять возле палисадника и наступать на влажную пыль. Там пахло слепым дождём и рано созревшей, битой вишней.
Лида решила стать королевной недавно – до этого она была принцесса. Но в конце апреля у мамы родилась некрасивая, сморщенная Розка, которая могла только слюни пускать. Лида назначила её принцессой, в общем-то, из жалости. Розка, ещё не зная своего счастья, каждый день писялась и пачкала пелёнки.
Маму звали Бертой, папу – Романом.
Главнее всех в семье была мама Берта. Когда мама входила в дом, папа садился перед ней на корточки, она протягивала ему то левую, то правую ногу, он снимал с неё боты. Когда мама злилась, она переходила на непонятный язык и вскрикивала: «Вэйз мир!..» Но всё равно было понятно, что имеется в виду весь мир, которому сейчас не поздоровится.
Мама Берта решала даже все природные вопросы. Например, Лида не удивилась, когда утром в субботу, катая тесто для вареников, мама объявила: «Сегодня будет самый длинный день в году». – «Тогда можно я завтра пойду с Ривой купаться на Буг?» Толстая Рива, старшая Лидина подруга, каждый день, кроме воскресенья, распродавала на базаре старые домашние вещи. У пятнадцатилетней Ривы была уважительная причина: её маму увезли в психбольницу за то, что она перестала узнавать окружающих людей.
А в воскресенье днём Рива примчалась и, с восторгом тараща глаза, еле выговорила сквозь одышку: «Вероломство… германских фашистских правителей… Радио сказало!» Мама Берта ответила: «Не болтай» и накормила Риву субботними варениками. Потом пришёл папа и сказал только одно слово: «Доигрались». И никто не пошёл купаться.
Две ночи подряд родители тушили свет, ложились в постель и шёпотом страшно ругались. Мама вскрикивала: «Вэйз мир!», а папа совсем тихо отвечал: «Я пойду». На третье утро мама Берта гладила единственный лучший папин костюм, прыская на марлю водой изо рта. Папа сидел рядом в кальсонах, опустив голову. Мама допила воду из банки и села рядом.
Они провожали папу втроем – пешком через весь город. Папа шёл в своём лучшем единственном костюме, с вещевым мешком на спине и со спящей Розкой на руках. Когда они дошли до места, грузовик уже завёлся и ревел мотором. Некоторые тетеньки в толпе голосили, как на похоронах. «Я вернусь», – сказал папа не очень уверенно и поцеловал всех по очереди: маму Берту в шею (он был ниже её ростом), Лиду в обе щёки, слюнявую Розку, махнул рукой и со второй попытки забрался в кузов к другим мужчинам.
А на следующий день Лида поняла, что мир окончательно рухнул. Мама Берта за него больше не отвечала. Она рыдала свистящим шёпотом, будто потеряла голос, рыдала сама с собой и прерывалась только затем, чтобы дать грудь Розке. Вот так же, не переставая молчаливо рыдать, она стала разваливать дом – сдирала и бросала на пол занавески, постели, скатерти; распахивала шкафы, платяной и кухонный, выгребала заношенные тряпочки, облезлые пальто, похожие на бездомных подстреленных собачат, кем-то даренные и нетронутые отрезы, любимые, ни в чём не виноватые чашки, миски, солонки, молочники… Половики, полотенца, вышивки, починенный папой керогаз были засыпаны осколками посуды и мукой.
Она превращала дом в руины, чтобы заставить себя уйти. Из всего нажитого, из своего погибающего женского уюта ей предстояло выбрать и унести только то, что уместится в двух нетяжёлых мешках: на большее не было ни рук, ни сил. Пришла попрощаться толстая Рива: «Уезжаете? А я дома останусь. У меня уважительная причина!»
Больше они сюда никогда не вернутся. Уже в июле в Винницу войдут войска вермахта. В числе первых жертв окажутся семь сотен пациентов клиники для душевнобольных – их уничтожат в целях экономии. Девушка Рива разделит судьбу шестидесяти двух тысяч евреев, убитых в этом городе.
В чудовищной вокзально-эшелонной давке мама Берта сумела отвоевать закуток в товарном пульмановском вагоне, на замызганной нижней полке, рядом с чьим-то грязно-серым тюком. Тесный воздух густел и вонял, как подгорелая каша. Этот дощатый барак на колёсах, где люди валялись пластами в два ряда и три слоя, на трёхъярусных нарах, стал их казённым домом на бесконечные сорок семь дней. Железнодорожный состав с беженцами, как и тысячи таких же составов, шёл на восток, шёл и стоял, полз, как лентовидный бычий цепень, сочленённый из прорвы трясучих прогорклых теплушек, набитых женщинами, их детьми, стариками; полз, выдыхался и снова стоял, всякий раз уступая проход эшелонам с мужчинами, техникой, боеприпасами, идущим на запад, во фронтовую топку.
Мама Берта снимала с головы платок: «Закрой меня!» Лида разворачивала ситец перед мамой, насколько хватало рук, и так стояла, загораживая нары, пока сестра сосала грудь.
Лида страшно стеснялась разуваться и оставаться босой при посторонних людях. Её никто этому не учил, но показывать голые ступни казалось даже стыднее, чем раздеться на глазах у всех до трусов.
О том, как они в дороге мылись и как справляли естественные нужды, Лида не расскажет никому и никогда в жизни. Сгущённый человеческий смрад был тяжелее звериного. Когда в теплушке обнаружились вши, мама достала из мешка «золингеновские» ножницы и, ни слова не говоря, сначала отстригла свою тяжёлую каштановую косу, потом Лидины косички. Всё за одну минуту. Королевна Лида опустила глаза на голубые новые туфли – оттоптанные почти до черноты, потрогала свою голову и заплакала. Тут проснулась Розка, вслушалась и поддержала рёвом сестру.
Но это была ещё не самая ужасная беда. Потому что спустя сутки они потеряли маму Берту.
Высоченная тощая тётка с чёрными верблюжьими пятками, нянчившая безжизненно вялого младенчика, изредка слезала со своей третьей полки – просилась посидеть на нижней, с краешку. За это она пускала Лиду к себе на верхотуру, где было нечем дышать, но можно было глядеть в окошко под самым потолком.
Блёклые деревья, кусты, будки, столбы, сараи, уставшие проноситься мимо, начинали спотыкаться и притормаживать. Пользуясь этой заминкой, подползало низенькое здание станции, кажется, только затем и построенное, чтобы к нему прислонялся вылинявший кумачовый плакат «Прогульщиков под суд!» Целое семейство кудлатых, никому не нужных дворняжек пробежало по своим делам. Мама Берта сказала снизу: «Я пойду поищу кипяток». Лида видела, как провезли грохочущую тележку с углём. Потом приковылял старик-попрошайка и стал в нерешительности бродить вдоль платформы. Он, наверно, думал: «Этот поезд поедет в прекрасные города, а я всю жизнь буду здесь, где только возят уголь, бегают драные собаки и прогульщики под суд». Потом появилась важная женщина с флажком, может быть, начальница всех поездов. Старик ещё постоял, подумал и робко заковылял к начальнице, как будто хотел спросить: можно ли ему тоже в те прекрасные города? Но она даже не обратила внимания, отвернулась и, наподобие физкультурницы, выкинула в сторону руку с флажком. Чуть погодя станция вздрогнула и поплыла, словно кто-нибудь равнодушно толкнул ногой деревянную карусель, нищий старик и начальница с флажком плавно попятились, пропадая навсегда из виду. Эшелон отошёл. И вот тут, замирая от ледяного ужаса в животе, Лида ощутила буквально всей кожей, что мамы рядом нет – она не вернулась в вагон.
Лида вскочила, больно ударилась головой и закричала страшным голосом: «Снимите меня отсюда!» Ей помогли спрыгнуть на пол, и, схватив на руки сестру, она заметалась в проходе между нарами. На них смотрели с печальным безразличием, как на обречённых. В конце концов, Лида села, прижимая к себе мокрую заголосившую Розку, и завыла.
Так они выли до вечера, в два сорванных горла, королевна и принцесса, одна громче другой, пока высоченная тётка с верблюжьими пятками не забрала младшую, чтобы сунуть ей в рот венозную длинную грудь.
Внезапный, обвальный сон походил на обморок. Лида протискивалась через темноту вагона, шарила по бесчувственным скопищам тел и вдруг видела в синем далёком просвете, как мама Берта с проклятым кипятком в чайнике бежит по рельсам, пытаясь догнать эшелон, как она падает ничком и прямо по ней, по её спине проносится свора диких собак. Мерцающий синий просвет сужался, в любую секунду мог совсем погаснуть, и тогда мама окончательно отстанет, потеряется. Лида уже не различала снов и пробуждений, глотала чужую воду с закрытыми глазами, плакала не просыпаясь, думала вслух. Девочка, не приученная молиться, просила высшие силы, умоляла кого-то верховного, даже не зная, как его назвать: «Прошу тебя! Я прошу тебя! Очень прошу тебя!..», и только так ей удавалось держать незамкнутым последний, пронзительно узкий просвет.
На третьи сутки на каком-то ночном безлюдном полустанке мама Берта вошла в вагон. Она была вся чёрная, со сломанными ногтями, с жуткими мазутными пятнами на спине, но это была она – и она была живая.
Роман воевал терпеливо, без особой злости, а скорее как добросовестный трудяга, выполняющий тяжёлую, грязную, но необходимую работу. За неполные четыре года войны, притупляющей всё живое, он не запомнит ничего более мучительного, чем разлука с женой.
Выход из немецкого окружения под Уманью в полосе Южного фронта, получение младшего офицерского звания, форсирование Днепра на плоту под ураганным огнём, бои в чужих городах, стыдную историю с украденной кофтой, контузию, госпиталь, калечащее ранение в ногу и даже медаль за взятие Будапешта – всё это он воспринимал лишь как вынужденные условия возвращения к Берте.
Испытывал ли Роман страх? Да, он сильно боялся, например, замполита по фамилии Нетреба – гораздо сильнее, чем фашистов или прямого попадания снаряда.
Замполит был самым вежливым среди фронтовых начальников – ко всем обращался на «вы», как, видимо, и подобает замполитам. Начинал он обычно с вопроса: «Вы что, боец такой-то, совсем охуели?» И всегда ему требовался внятный ответ. Любые разумные доводы или, не дай бог, оправдания возбуждали замполитское бешенство, доходящее до истерики, с прямой отсылкой к военному трибуналу. Немного позже Роман сумел найти безопасный правильный вариант ответа. Когда Нетреба осведомлялся: «Вы что, сержант, совсем охуели?», надо было сказать только два слова: «Никак нет», – и тот сразу успокаивался. Правда, пригодилось это лишь один или два раза, потому что замполита убили в Венгрии, на разбитой залпами высотке, прямо на глазах у Романа.
А немного раньше, осенью 44-го, ему попала в руки та несчастная кофта в богатом белградском доме, полуразрушенном и покинутом хозяевами. Солдаты и офицеры, пришедшие сюда ради ночлега, в своих кирзовых сапогах и заляпанных грязью плащ-палатках выглядели первобытными дикарями среди женственной роскоши этого жилища. Торжественные поясные портреты на стенах и по обеим сторонам парадной лестницы, ведущей в верхние покои, взирали на гостей высокомерно и неприязненно. Роман пытался и не мог вообразить, как протекала ежедневная жизнь людей, владевших таким количеством красивых и бесполезных вещей. Как они усаживались на эти кокетливые стульчики, обтянутые блестящей тканью? Чем заполняли эту груду белейшей фарфоровой посуды – неужели специально варили столько еды?.. Наверху беспорядок и разруха были заметней: треснувшая стена, поваленные шкафы с вывороченной атласной и меховой требухой, лисьи горжетки и шёлковые чулки, втоптанные в прах.
Проведя ночь на неудобном волнистом диване, Роман заметил, что мягкий шерстяной свёрток, который он подобрал с пола и подложил себе под голову, – это необыкновенно красивая, совсем не ношеная кофта с кружевами; и после некоторых колебаний, стыдясь неуместного приступа чувств, он вдруг понял, что просто не в силах бросить её назад на грязный пол, потому что в стотысячный раз подумал о своей бедной Берте, у которой никогда в жизни не было подобных нарядов. Так эта вещь оказалась на дне вещевого мешка, и потом на случайных ночлегах и привалах, трогая ладонями или щекой уютное беззащитное кружево, он то ругал себя за воровство, то тихо радовался воображаемой радостью Берты, примеряющей обнову.
Его любовь состояла из обожания и благодарности, почти неотличимых друг от друга. Он обожал Берту за то, что её зовут Берта, а не иначе. За то, что она крупная, а не маленькая, за то, что у неё такие чудесные круглые колени, за то, что родила ему двух дочерей. Обожал за то, что иногда она ругается грубыми словами и впускает его в свой шёлковый женский рай. А ещё до женского рая, в самом начале, она потрясла его тем, как легко и преданно облизала ему руку. Он тогда сильно порезался, кровь не унималась, и, прежде чем убежать за йодом, Берта прильнула ртом к пораненной ладони, чтобы слизнуть кровь и всосать, забрать его ранку в себя. Это было похоже на поцелуй, но это было дороже поцелуя.
Зимой 44-го исход войны был уже предрешён, но она всё катилась, как липкий ком, кровавый, снежный, глинистый, катилась, подминая жизни, размашисто исчисленные стратегами и полководцами в оптовых масштабах, где многотысячные погрешности весили немногим больше табачного пепла, роняемого суровыми курильщиками в военных штабах.
После контузии Роман будет с усилием припоминать, но так и не вспомнит точно местонахождение той придунайской высотки, где сразу восьмерых человек, и его в том числе, накрыло залпом немецкой артиллерии. Минуту назад они все были живы и всё делали правильно, когда земля под ними ахнула, содрогнулась и встала на полном ходу, как будто в разогнавшемся поезде сорвали стоп-кран, и люди попадали с растерянными лицами и безразличными, опустевшими глазами.
Роман очнулся в абсолютной тишине. Все лежащие вокруг него, все до одного, были мертвы. На себе он не увидел ни царапины, у него лишь оторвало вещмешок с кофтой – срезало осколком, словно его и не существовало.
Идти самостоятельно он не мог. Всё тело превратилось в один сплошной ушиб. Поэтому он просто лежал и слушал тишину. Тишина была такой стерильной, что ему даже поверилось, будто мир наконец одумался и притих. Потом эта беззвучная пустошь начнет неуверенно, очень медленно заполняться шорохами и голосами, однако полностью звуки так и не вернутся.
В медсанбате он лечился чересчур торопливо, доказывая всем и каждому, что чувствует себя хорошо: ему чудилось, что долгое лежание оттягивает конец войны и возвращение к Берте. Слова окружающих Роман научился угадывать по губам. Доверяя своей внутренней тишине, он сумел обнадёжить усталого фельдшера и вскоре был возвращён на передовую почти глухим.
Уже в одном из ближайших боев, где-то на подступах к Будапешту, он принял пулю, раздробившую коленный сустав, после чего застрял в госпитале на более тягостный срок.
Как ни странно звучит, на это ранение Роман тоже не обратил особого внимания. Зато он обратил внимание на то, что случилось после госпиталя, когда его, списанного из действующей армии подчистую, отправили на железнодорожную станцию с какой-то попутной подводой.
Дорога была убитая, вся в подтаявшей грязи и воронках, полных мёрзлой воды. Ехали молча. Рядом с Романом под клетчатым одеяльцем спал совсем юный лейтенант с недавно ампутированной ногой. Мужик деревенского вида в шинели с чужого плеча, который был у них за кучера, сказал Роману: «Чует моё сердце, увязнем тут на хер, лошадь не пройдёт. Надо в объезд».
Свернули вправо с разбитой дороги на еле видную колею, ведущую наискосок по черно-снежному полю. От лошади пахло доверчивым животным теплом, вызывающим неясную жажду. Роман подумал с радостью, что вот уже весна и, наверно, скоро всё наладится. Ему захотелось спрыгнуть с телеги и немного пройтись, хотя колено ещё болело.
Так он и поступил: сошёл на землю и не спеша, слегка отставая, захромал сзади – буквально за считаные минуты до того, как подвода вместе с лошадью и людьми взлетела на воздух.
Судя по силе взрыва, это могла быть противотанковая мина. Картину необратимости составляли обрывки клетчатого одеяла, кровавые ошмётки и дымящаяся лошадиная туша, к которой было страшно приближаться.
Роман проживёт ещё замечательно долгие годы. Он потом десятки раз будет спрашивать себя: что меня заставило именно в тот момент, ни минутой позже, сойти с телеги, что меня спасло? И ещё, конечно, вспомнит ту несчастную кофту, оторванную осколком снаряда, отнятую словно бы в залог жизни – среди повальных дешёвых смертей. Такие слова, как «фортуна» или «рок», он не употреблял. А слово «чудо» применительно к собственной биографии считал абсолютно уместным.
Они сошли на станции Орск, в нижнем закоулке Южно-Уральской железной дороги. Эвакуированных расселяли по домам местных жителей, не особо интересуясь желанием хозяев. Берте с девочками достался выгороженный занавеской трёхметровый угол в доме Гусятниковых, в Старом городе – левобережной части Орска, разделённого надвое мутно-зелёным, неглубоким Уралом.
В этом доме барачного типа многодетным Гусятниковым было тесно и без приживалок – недовольства никто не скрывал. Чтобы как-то отплатить за постой, Берта мыла полы, убиралась и обстирывала гусятниковскую семью. По вечерам, находясь в миролюбивом настроении, хозяйка заглядывала за занавеску и звала: «Идите, уж ладно, чаю хлебните!» – «Спасибо, мы не голодные», – отвечала Берта.
Лида однажды шёпотом спросила у матери: «Мы теперь стали прислуга?», – но Берта просто отвернулась. Они сидели в своём закутке на общей кровати, как на вокзальной скамье, по-мышиному тихо, чтобы не мешать подробной, говорливой жизни хозяев. Лида понимала так: если мама сидит и молчит – значит, надо сдерживаться. Когда несдержанная Розка начинала реветь во весь голос, Лиде из-за неё было неловко. Переодеваясь, они с мамой по очереди придерживали занавеску, потому что хозяйские сыновья-подростки повадились подглядывать за ними, как за диковинными зверьками в живом уголке.
Не сдержалась Лида только один раз, когда воскресным днём в дверь постучали две бабы деревенского вида, приехавшие откуда-то из Аккермановки. Их привели сюда слухи о том, что у Гусятниковых живёт настоящая еврейка. Намерения у женщин были самые безобидные: им страсть как хотелось увидеть еврейку своими глазами. Хозяйка впустила зрительниц широким жестом: «Глядите, жалко, что ли!» А Лида неожиданно для себя самой крикнула в их добрые глупые лица: «Пошли вон отсюда! Пошли вон!»
Временами Лиде казалось, что Берта сошла с ума: она вскакивала по ночам и будила детей криком: «Папа вернулся!», и тогда приходилось её унимать: «Да вернётся он, вот увидишь» и укладывать, как маленькую.
Каждый вечер, когда в доме ложились спать, Берта шла стирать на реку – уже не для хозяев, а для девочек и своё. Она любила эти ночные стирки за редкую возможность оставаться наедине с собой, хотя на тёмном берегу ей было жутковато, бельё коченело, и руки ломило, они становились будто чужие.
Стирать в реке можно было до конца ноября, потом Урал застывал, уходил в себя, под корявую белую корку. За зиму он накапливал нетерпеливые силы и, домолчав до апреля, взбухал, отворялся, как вена, заливая побережье Старого города так широко, что ближние бараки захлёбывались и тонули.
В ту ночь она тоже стирала. Одичавшая река была неприветливой, волна жгла колени и, казалось, пахла свежим потом сотни тысяч работящих прачек. Луна в сильном небе светила настолько пронзительно, что, когда на берегу появилась мужская фигура, Берта сперва заметила лёгкое затемнение, а затем уже расслышала шаги, утяжелённые хромотой. Незнакомый чёрный силуэт приблизился и спросил хрипловато, как найти дом Гусятниковых. Уже через секунду она обнимала пришедшего, как никогда в жизни ещё не обнимала, прижималась к нему, вся взмокшая, в прачкином поту и счастливых ледяных слезах.
На крик: «Папа приехал!» заспанная Лида ответила: «Да приедет он, отстань!..»
Тринадцать лет спустя Лида, моя будущая мама, ироничная филологиня, затерзанная институтскими лекциями о единственно правильном методе реализма, расскажет моему будущему отцу историю своей семьи. О потерянном городе, пахнущем битой вишней, который фюрер почему-то облюбовал для своего подземного бункера, о невозможном, нечеловеческом рывке Берты, сумевшей за двое с лишним суток догнать эшелон с маленькими дочерьми – на попутках, на воинских поездах, чуть ли не на спинах диких собак. О том, как фантастически везло отцу на войне. Расскажет и трезво добавит: «Жаль, об этом нельзя написать ни в какой книге. Скажут, слишком много счастливых случайностей!»
Плевать, отвечу я за неё, пусть что угодно скажут.
Глава третья ШЁЛКОВЫЙ ВЕТЕР
Продавцу очень хотелось всучить мне хоть что-нибудь – если не люстру и не комод эпохи кринолинов, то как минимум батистовый полуистлевший платочек. Судя по нежной нетронутой пыли, пышно возлежащей повсюду, я был первым покупателем, забредшим в его антикварную конуру за последние месяцы. И неудивительно: в этом прелестном европейском захолустье, где улочки и площади похожи на коридоры и комнаты, заезжая публика скорее обращает внимание на глазурованные башенки, ажурные эркеры, милые кофейни и сувенирные лавки, чем на сомнительные полуподвалы со стёртыми ступенями, ведущими куда-то в сырое Средневековье.
Между тем магазин был устроен любопытно. Посетитель попадал в настоящую старинную квартиру, обставленную классической пафосной рухлядью и заваленную скарбом, который пережил несколько поколений своих владельцев. Воск на подсвечниках застыл ещё до Первой мировой, салфетки и скатерти пожелтели задолго до изобретения стиральных порошков. К бронзовому завитку зеркальной рамы прицепился иссохший, сизый веночек флёрдоранжа. «Недорого!» – заверил меня хозяин, пожилой баварец в широких вельветовых джинсах и с пиратской серьгой в ухе.
Мёртвый флёрдоранж и нерушимые комоды увлекали не слишком. Я задержался у книжного шкафа, где в ряду тяжеловесных опусов Шеллинга и Фихте легкомысленно выделялся томик более уютного формата – «Приятные записки» какого-то маркиза де Прадомина.
– Господин любит клубничку? – поинтересовался антиквар.
– Скорее нет.
– Почему?
– Изжога, знаете ли.
Я полистал книжку: место и год издания на титуле не значились. Зато на первой же открытой наугад странице мне бросилось в глаза имя женщины – Maria del Rosario.
– Двести евро, – на всякий случай сказал торговец. – Но вам я отдам за сто сорок.
Я нашарил в карманах мобильник, сигарету и направился к выходу. На улице было пусто и прохладно. Мой звонок застал Арсения дома, в московской квартире, правда, спящего.
– Извини, что разбудил. У меня тут возник неожиданный вопрос. Как звали хахаля твоей испанской родственницы?
– Кого ты имеешь в виду? Я сегодня туго соображаю.
– Ну, того ловеласа, из-за которого она покончила с собой.
– А-а, теперь понял. Его звали маркиз де Прадомин.
Торговец поджидал меня на ступеньках своего полуподвала. Пока я звонил в Москву, цена книжного раритета упала до семидесяти евро.
Не имея цели включать пресловутого маркиза в число персонажей своей книги, я всё же посчитал, что пренебречь его мемуарными свидетельствами было бы несправедливо. Поэтому я выбрал несколько наиболее красноречивых отрывков из разных глав.
…Репутация галисийского Казановы, нажитая мною к зрелому возрасту, видится мне одновременно лестной и унизительной. Венецианец Джакомо Казанова был достойнейшим сеньором. Но за его магической силой неотразимого любовника скрывалась одна губительная слабость. Он имел несчастье любить своих дам. Любить по-настоящему, непритворно, а значит, зависеть от самых тонких, эфемерных материй. Он доверял своё большое переполненное сердце маленьким капризным сердцам, которым эта ноша была не нужна и непосильна.
Более полутора лет я не имел вестей от Марии дель Росарио. Так она лелеяла добровольный запрет на нашу страсть, которую называла греховной. И вот в моих руках драгоценное письмо, пахнущее ирисами, а я малодушно медлю, не решаясь открыть его.
«Любимый, у меня дурные предчувствия, словно я на краю жизни. Признаться, уже ничто не заставляет твою глупую девочку удерживаться на этом краю, ни одна живая душа – кроме тебя. Умоляю, приезжай! Отец сейчас в Лантаньоне. Нам никто не помешает. Твоя М.»
Это был её почерк, её запах, который я боготворил. Она звала меня в родовой замок Брантесо, расположенный почти в двенадцати лигах от места моего уединения. Ещё несколько лет назад, получив такое письмо, я бы отправился немедленно, несмотря на поздний час. Вместо этого я предпочёл дождаться рассвета и провёл тревожную ночь в кресле у огня.
Громкий стук в дверь прервал моё полузабытьё и заставил вскочить в полной готовности к худшему. За дверью стоял мажордом из Брантесо, доставивший вчерашнее письмо. Смятение на его лице, очевидно, было отражением того, что он уловил в моих глазах.
– Что случилось?
– Уже светает, сеньор.
Я не мог отделаться от ощущения, будто меня торопят стать участником какой-то страшной драмы. Роли розданы и разучены, кровь готова пролиться, и занавес поднимется, как только я появлюсь. Однако поспевать за чьей-то пьесой не в моих правилах, свою роль я выбираю сам.
Когда мы тронулись в путь, в небе угасали последние звёздные знаки. Впереди виднелись бесконечные понурые холмы.
<…> К полудню мы успели промокнуть под изморосью, которая грозила перейти в затяжной дождь. Когда на очередном склоне нам встретился погонщик овец, я спросил его, далеко ли до постоялого двора. Он спешился и, низко кланяясь, указал дорогу.
Постоялый двор был самым убогим из всех, где мне доводилось бывать. Нас впустила хозяйка, ещё нестарая миловидная женщина в поношенном платье: «Входите, сеньор! У нас небогато, но чисто».
В обстановке этой опрятной бедности мне хватило продавленного кресла возле очага, чтобы почувствовать себя уютно. Хозяйка молча поставила на стол кувшин с вином и подбросила в огонь пучок прутьев. Её звали Соледад. Узнав, что мы держим путь в Брантесо, она робко заметила:
– Люди говорят, молодая госпожа слегла перед самой свадьбой. Говорят, она при смерти…
– Придержи язык, глупая женщина! – одёрнул её мажордом.
– Да поможет ей Дева Мария, без греха зачавшая, – тихо ответила Соледад.
Она присела на корточки у моих ног перед очагом, чтобы расшевелить едва тлеющие угли, и я вдруг заметил: в этой кроткой простолюдинке есть что-то невыразимо притягательное. Сквозь бумажную ткань её платья угадывались худая гибкая спина и широко расставленные бёдра; но сильнее всего меня влекла молчаливая женственная тайна, мерцавшая на лице, склонённом к огню.
Откровенно говоря, на тот момент своей жизни я успел устать от сложных женских натур. Меня тянуло к естеству, не искажённому манерными и нервными изысками. Так после винных излишеств богатого стола больше всего хочется обыкновенной ключевой воды.
<…> Я сказал ей, что она прекрасна, но я вижу в её душе не меньше одинокой печали, чем слышится в её имени.[3]
Она ответила, что в прошлом году была засуха, а теперь холодно, дождливо, и постояльцев почти нет.
Я сказал, что она трогает и раздувает угли так, словно это моё остывшее сердце, и по её вине, разгораясь, оно жжёт меня изнутри.
Она ответила, что прутья совсем сырые и потому так дымятся.
Я признался, что благодарен небесам, которые помогли мне достичь в жизни всего желаемого. Наслаждений и богатств я не искал, они сами легко находили меня. А теперь я с радостью отдал бы то, что имею, верной и милой спутнице, лишь бы сделать её судьбу счастливее.
Она со вздохом призналась, что её беспокоит прохудившаяся крыша, которую не на что починить.
Мажордом, прокашлявшись, напомнил, что нам пора ехать. Я велел ему убираться и ждать моих указаний за дверью.
В этот миг меня настигла мысль, которой поначалу я сам устыдился: может быть, Соледад просто-напросто нужны деньги? Одолевая неловкость, с величайшей деликатностью выбирая слова, я высказал вслух предложение, которое далось мне труднее, чем когда я минуту назад предлагал ей всю мою жизнь.
Тут она впервые подняла на меня глаза и очень просто, бесхитростно ответила: «Да, сеньор. Я пойду, приготовлю постель». <…> У меня не было намерений покупать благосклонность этой женщины, но разговор завершили два десятка новеньких монет, на которые Соледад ответила непритворной пылкой благодарностью. Самое удивительное то, что в её оплаченных ласках было больше телесной откровенности и страсти, чем в иных соитиях по любви. Можно ли тут не заподозрить, что наши тела порой умней и правдивее нас самих? <…>
<…> Замок Брантесо был для меня Эдемом, куда я уже не чаял вернуться, будучи виновником и жертвой ослепительной любовной вражды. Каждая история страсти – это, кроме всего прочего, история войны двух сердец, история уничтожения. Страсть корыстна и беспощадна, она гонится за своей возлюбленной дичью, превозносит, покоряет и потребляет её – лишь затем, чтобы утолить себя. Сытая, напоенная страсть безразлична к предмету вчерашних воздыханий, отталкивает его и предаёт. Если же страсть настолько сильна, что не может достичь утоления, то любовники берутся мучить друг друга всеми доступными средствами. Со стороны может показаться, будто они объявили взаимную войну, воспалённые лютой ненавистью. На самом же деле это страсть пытается избавиться от существа, которое одним только своим видом или запахом возбуждает нестерпимую жажду. Победа в этой войне, то есть свобода, достаётся тому, кто любит меньше. <…> Сейчас, когда алчные порывы юности уже не туманят мою голову, я вижу ясно, что признак истинного чувства – не любовный аппетит, а готовность забыть о себе ради того, кого любишь.
Почему я так волновался, войдя в чёрно-зелёную кипарисовую тень, укрывающую старые стены Брантесо? О чём желает предупредить, на что надеется человеческое сердце, когда оно без видимых причин то бьётся загнанным оленёнком, то падает камнем с высоты? <…> Я невольно прислушивался к собственным шагам, когда шёл по сухим листьям пустынной аллеи, а затем по каменным плитам к парадной лестнице.
Меня встретила дряхлеющая Пласида, камеристка и нянька Марии дель Росарио:
– Какое счастье, вы приехали! Сеньорита с ума сходила без вас. Прямо как дитя малое.
– Где она?
– Лежит весь день. Хотела к вашему приезду одеться…
– Она больна?
– Ох, сеньор, боюсь, вы её не узнаете! Старуха горестно отвернулась.
– Она там.
Когда я вошёл в спальню, Мария дель Росарио вскрикнула, протянув ко мне руки, но тут же отняла их, чтобы закрыться в беззвучном рыдании. Я пытался поцеловать её, забирая влажные ладони в свои.
– Ты ещё не совсем разлюбил меня?
На неё было больно смотреть. На прозрачном, голубовато-восковом лице живыми оставались только глаза. Я проговорил, сглатывая горечь:
– Разве это возможно?
<…> Она привстала на постели, собираясь позвать служанку, чтобы та помогла ей одеться.
– Хочу поужинать вместе с тобой. Так давно не было никаких желаний… Помнишь наши ночные ужины вдвоём?
Ещё бы я не помнил тот изысканный ад, который мы устраивали друг другу! Подозреваю, что какой-нибудь случайный соглядатай мог нас принять за умалишённых, забывших о существовании еды, одежды, постели и хотя бы минимальной пристойности. Но если для меня эти безумства были игрой, пусть сладчайшей и самоубийственной, но всё же игрой, то Мария дель Росарио в наших бдениях сохраняла почти звериную серьёзность. Превращаясь в госпожу или рабыню наступая босой ступнёй мне на лицо или нисходя до крайней степени униженной покорности, она несла во взгляде всё ту же отрешённость с оттенком стыдливого недоумения, и этот взгляд лишал меня рассудка. Порой казалось, ей достаточно было видеть, сколь сильное желание она возбуждает, а последующие вторжения и прочие телесные бесчинства претерпевались ею как варварский избыток. <…>
– Не зови Пласиду. Разреши мне самому тебя одеть.
– Я боюсь вызвать твоё отвращение.
– Где платье?
– Не знаю.
– А всё-таки где?
– Откуда мне знать? – она скосила глаза на массивный дубовый шкаф, давая мне подсказку.
Дверь шкафа была не заперта. Из его глубины на меня пахнуло слабым трогательным ароматом. Я снял с вешалки белое, очень открытое платье, которое, казалось, ещё помнило благоухание тела.
– Наденем это?
– Да, белое. И больше ничего.
– Ты не замерзнешь?
– Нет. Но меня смущают твои прихоти.
Чуть дрожа, она высунула из-под одеяла ноги, бледные, с нежной гусиной кожей, и попросила:
– Открой вон тот ящик, выбери мне чулки.
Я нашёл чулки из чёрного шелка и опустился перед ней на колени. Она пыталась сопротивляться, отнимая ступни, но вскоре подчинилась. Мне казалось, будто я одеваю продрогшую, всеми брошенную девочку, хотя она и в болезни оставалась не по-детски обольстительной. Но в том, как она подставляла голые бёдра, чтобы я смог натянуть чулки и подвязки, не было ни тени распутства и жеманства; так доверчиво бесстыден ребёнок в руках взрослого.