Синяя борода Воннегут Курт

А когда настала ночь и убийцы разошлись по домам, мать выкарабкалась оттуда. Они с отцом были из разных деревень и познакомились, когда оба перебрались через слабо охраняемую границу с Персией, милях в семидесяти от места бойни.

Персидские армяне приютили их. Потом они решили вместе отправиться в Египет. Разговоры-то почти все отцу приходилось вести, так как у матери рот был набит драгоценными камнями. Когда они добрались до Персидского залива, мать первый раз продала кое-что из этих не оттягивавших карманы сокровищ, чтобы взять билеты на маленькое грузовое судно, шедшее через Красное море в Каир. А в Каире они встретили мошенника Вартана Мамигоняна – того самого, который несколькими годами раньше в другой резне уцелел.

– Никогда не доверяй уцелевшим, – часто предостерегал меня отец, памятуя Вартана Мамигоняна, – пока не выяснишь, каким это образом они уцелели.

Этот Мамигонян разбогател на производстве сапог для британской и немецкой армий, которые вскоре начали сражаться друг против друга в Первой мировой войне. Он предложил моим родителям скверно оплачиваемую работу, такую, что хуже не бывает. Они были настолько простодушны, что рассказали ему – ведь он тоже был уцелевший армянин, товарищ по несчастью, – о драгоценностях матери, о своем плане пожениться и уехать в Париж, где была большая, процветающая армянская колония.

Мамигонян стал их самым ревностным советчиком и покровителем, только и думал, как бы найти надежное место для их драгоценностей в городе, где, всем известно, полным-полно бессердечных мошенников. Но они уже положили драгоценности в банк.

Тогда Мамигонян и придумал свой фантастический план, чтобы выманить драгоценности. Сан-Игнасио, штат Калифорния, он, должно быть, нашел в атласе: армян там никогда не водилось, и никакие сведения об этом сонном фермерском городишке никак не могли проникнуть на Ближний Восток. Мамигонян сказал, что у него в Сан-Игнасио живет брат. Письма сфабриковал от этого брата: вот, смотрите. Более того, в письмах говорилось, что брат там за короткое время чрезвычайно разбогател. Там много армян, и все они преуспевают. И нужен им учитель, только чтобы свободно говорил по-армянски и хорошо знал великую армянскую литературу.

Чтобы привлечь такого учителя, они готовы продать ему дом с фруктовым садом в двадцать акров, причем гораздо ниже действительной стоимости. «Богатый братец» Мамигоняна приложил фотографию дома и бумаги на него, за подписями и печатями.

Если есть в Каире на примете хороший учитель, которого это может заинтересовать, писал несуществующий братец, пусть Мамигонян продаст ему бумаги. То есть выходило, что у отца точно будет место учителя и он окажется одним из самых крупных владельцев недвижимости в идиллическом Сан-Игнасио.

4

Я уже так давно в этом бизнесе – картины, искусство – что, оглядываясь назад, свое прошлое мысленно вижу словно уходящую вдаль анфиладу галерей, вроде Лувра, что ли, обители Моны Лизы, улыбка которой уже на три десятилетия пережила послевоенное чудо «Сатин-Дура-Люкс». Картины в той галерее моей жизни, которая, должно быть, станет последней, все до одной реальны. Их, если хочется, можно потрогать, сбыть тому, кто больше даст на аукционе, как советует вдова Берман, она же Полли Медисон, или, по ее же глубокомысленной рекомендации, убрать к чертовой бабушке.

Дальше, в воображаемых галереях, мои собственные абстрактные полотна, магически воскрешенные Великим Критиком для Судного дня, а за ними картины европейских художников, которые я покупал солдатом во время войны за несколько долларов, плитку шоколада или нейлоновые чулки, и потом мои иллюстрированные рекламы – плод работы в рекламном агентстве до армии, примерно в ту пору, когда дошло до меня известие о смерти отца в кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио. Ну, а еще раньше – журнальные иллюстрации Дэна Грегори, учеником которого я был с семнадцати лет и пока он меня не вышвырнул вон. Произошло это за месяц до того, как мне стукнуло двадцать. За галереей Дэна Грегори мои даже не окантованные работы, которые писал я мальчишкой, будучи единственным живописцем, когда-либо жившим в Сан-Игнасио, – других там не было и не будет, моложе ли, старше, и какого угодно направления.

Но дальше всего от меня, старой развалины, галерея, дверь в которую я открыл в 1916 году, и там не картины, там одна-единственная фотография. На фотографии величественный белый особняк, перед которым длинная извилистая аллея, ведущая к въездным воротам, – надо думать, тот самый особняк, который, как уверял Вартан Мамигонян, купили родители за драгоценности матери, почти целиком на него потраченные.

Фотография вместе с фальшивыми бумагами, испещренными подписями и восковыми печатями, многие годы хранилась в ночном столике родителей, в квартирке над обувной мастерской отца. Я думал, что после смерти матери отец выкинул ее вместе с другими вещами, напоминавшими о прошлом. Но когда в 1933 году в разгар Великой депрессии я уезжал в Нью-Йорк на поиски счастья и уже садился в поезд, отец подарил мне эту фотографию.

– Если случайно натолкнешься на этот дом, сообщи мне, где он, – сказал отец по-армянски. – Где бы этот дом ни был, он мой.

У меня уже нет этой фотографии. Вернувшись из Сан-Игнасио – я там пять лет не был и вот поехал, чтобы с тремя другими нести отцовский гроб, – я разодрал ее в клочья. Я пришел к заключению, что он обездолил самого себя и мать даже ужаснее, чем Вартан Мамигонян. Не Мамигонян ведь принудил их остаться в Сан-Игнасио, вместо того чтобы переехать, скажем, во Фресно, где на самом деле была армянская колония, и все в той колонии помогали друг другу, старались сохранить родной язык, обычаи, веру, а в то же время осваивались в Калифорнии все лучше и лучше. И отец мог бы там снова стать уважаемым учителем!

О нет, не из-за этого жулика Мамигоняна оказался он самым одиноким и несчастным сапожником на свете!

За сравнительно короткое время армяне отлично преуспели в этой стране. Мой сосед с западной стороны – вице-президент компании «Метрополитен лайф» Ф. Дональд Касабьян, так что даже здесь, в фешенебельном Ист-Хемптоне, причем прямо на берегу, живут рядом целых два армянина. Бывшее поместье Морганов в Саутхемптоне – сейчас собственность Геворка Ованесяна, который был владельцем кинокомпании «Двадцатый век. Фокс», пока не продал ее на прошлой неделе.

И армяне преуспевают здесь не только в бизнесе. Великий писатель Уильям Сароян – армянин, новый президент Чикагского университета доктор Джордж Минтучян тоже. Доктор Минтучян известный шекспировед, и мой отец тоже мог бы стать кем-нибудь в этом роде.

Сейчас в комнату заглянула Цирцея Берман, прочла прямо с листка, заправленного в машинку, десять строк, которые я только что отстукал. И вышла. Снова заметила, что отец явно страдал синдромом уцелевшего.

– Все, кто не умер, – уцелевшие, – возразил я. – Выходит, у всех живых синдром уцелевшего. Или с синдромом живи, или помирай. С души воротит, когда человек гордо заявляет: вот, мол, я уцелел! В девяти случаях из десяти – это людоед или миллиардер!

– Слушайте, пора бы уж простить отцу то, что он был какой был. А вы все не можете, вот и разбушевались.

– Ничего я не разбушевался.

– Так разбушевались, что в Португалии слышно, – говорит. Если выйти в море с моего частного пляжа и идти прямо на восток, причалишь в Португалии, это она по глобусу в библиотеке выяснила. Прямиком в Порто.

– Вы завидуете испытаниям, выпавшим на долю отца, – сказала она.

– Мне своих хватало, – ответил я. – Может, вы не заметили, я – одноглазый.

– Сами же говорили, что почти не чувствовали боли и рана быстро зарубцевалась, – сказала она, и это правда. Не помню, как меня ранило, помню только белый немецкий танк и солдат в белом, пересекающих заснеженную поляну в Люксембурге. Меня взяли в плен, когда я был без сознания, и держали на морфии, пока я не очнулся в немецком военном госпитале, размещенном в церкви уже по ту сторону границы, в Германии. Миссис Берман права: боли я испытал на войне не больше, чем штатский в кресле дантиста.

Рана зарубцевалась так быстро, что вскоре меня отправили в лагерь как самого обычного военнопленного.

Тем не менее я настаивал, что, как и отец, имею право на синдром, и она задала мне два вопроса. Вот первый:

– У вас не бывает такого чувства, что почти все добропорядочные люди погибли и вы чуть ли не единственный добропорядочный человек на свете?

– Нет, – ответил я.

– А у вас не бывает чувства, что вы, должно быть, нехороший человек, так как все добропорядочные люди погибли, и, значит, единственный способ восстановить репутацию – смерть.

– Нет.

– Вы, возможно, имеете право на этот синдром, но его у вас нет. Проверьтесь, может, у вас вовсе туберкулез?

– Откуда вы столько знаете об этом синдроме? – спросил я у нее. Вопрос не был бестактным, она ведь при первой же встрече на берегу рассказала, что они с мужем евреи, но понятия не имеют, есть у них родственники в Европе или нет, хотя, возможно, какие-нибудь родственники и погибли в лагерях. Они с мужем из семей, которые уже несколько поколений живут в Америке, связи с Европой давно утеряны.

– Я написала о синдроме роман, – сказала она. – Вернее, не о синдроме, а о таких, как вы, о детях, чьи родители пережили массовое уничтожение. Роман называется «Подполье».

Разумеется, ни этой, ни других книжек Полли Медисон я не читал, хотя, заинтересовавшись, обнаружил, что они продаются повсюду, как жевательная резинка.

Оказывается, даже не надо выходить из дома, если потребовалось «Подполье» или любой другой роман Полли Медисон, сообщила миссис Берман. Все они есть у кухаркиной дочки Селесты.

Миссис Берман – в жизни не встречал более непримиримого противника интимных тайн – выяснила и то, что Селеста, хоть ей всего-то пятнадцать лет, принимает противозачаточные таблетки.

Эта восхитительная миссис Берман пересказала мне сюжет «Подполья»: три девочки – черная, еврейка и японка почувствовали тягу друг к другу, которую сами не могут объяснить, и обособились от одноклассников. Они образовали что-то вроде маленького клуба, который, неизвестно почему, назвали «Подполье».

А потом выясняется, что у всех троих кто-нибудь из родителей, дедушек или бабушек пережил какую-то акцию массового уничтожения и, сам того не желая, передал им ощущение, что добропорядочные люди погибли, а выжили порочные.

Предки черной девочки спаслись при уничтожении племени ибос в Нигерии. Предки японки пережили атомную бомбардировку Нагасаки. Предки еврейки – нацистский холокост.

– «Подполье» – замечательное название для такой книги, – сказал я.

– Да уж точно, – говорит. – Названия мне вообще удаются. – Она вправду не сомневается, что неподражаема, а все остальные – ну дурачье дурачьем.

Она сказала, что художникам надо бы нанимать писателей, чтобы те названия картинам придумывали. Названия картин, висящих здесь: «Опус девять», «Синяя и жжено-оранжевая» и тому подобное. Моя собственная самая известная картина, которой больше нет, когда-то украшала вестибюль главного управления компании ДЭМТ на Парк-авеню и называлась «Виндзорская синяя 17». Виндзорская синяя – один из чистых тонов «Сатин-Дура-Люкс», прямо из банки.

– Эти названия специально такие, чтобы никакого общения с картиной не возникало, – сказал я.

– К чему жить, если не общаться? – возразила она. Мою коллекцию она по-прежнему ни в грош не ставит, хотя за проведенные здесь пять недель видела чрезвычайно респектабельных людей, которые приезжали издалека, даже из Швейцарии и Японии, посмотреть мои картины и благоговели перед ними, словно богам молились. В ее присутствии я прямо со стены продал картину Ротко представителю музея Гетти за полтора миллиона долларов.

Вот что она по этому поводу заметила:

– Сплавили чушь эту собачью, ну и отлично! Она же абсолютно ничего не выражала, только мозги вам засоряла. И остальной весь мусор пора вон выкинуть!

Мы сейчас беседовали о синдроме отца, и она спросила, хотел ли отец, чтобы турки понесли наказание за то, что с армянами сделали.

Когда мне лет восемь было, я задал отцу тот же вопрос, думал, жить будет интереснее, если все время к мести стремиться.

– Дело было в мастерской, отец отложил инструменты и уставился в окно, – рассказываю ей, – я тоже выглянул. И увидел, помнится, нескольких индейцев племени лума. Милях в пяти была их резервация, и приезжие меня, случалось, тоже принимали за лума. Мне это нравилось. Я тогда думал, индейцем уж точно лучше быть, чем армянином.

А отец помолчал и говорит: «Я хочу только, чтобы турки признали, что теперь, когда нас там нет, их страна стала еще уродливее и безрадостнее».

* * *

Сегодня после ленча я, как подобает хозяину, отправился в обход своих владений и случайно встретил соседа, граница с которым проходит футах в двадцати севернее картофельного амбара. Это Джон Карпински. Он местный уроженец. Продолжает выращивать картофель, как выращивал его отец, хотя каждый акр, занятый его картофельным полем, стоит сейчас около восьмидесяти тысяч долларов, потому что здесь можно построить дома, где со второго этажа будет виден океан. Три поколения Карпински выросли и трудились на этой земле, и, как сказал бы армянин, она для них священна, как долина у подножия Арарата.

Карпински – крупный мужчина, ходит почти всегда в комбинезоне, и все зовут его Большой Джон. Он тоже ветеран войны, как мы с Полом, но он моложе и был на другой войне. Его война – корейская.

А потом его единственный сын, Маленький Джон, был убит миной на вьетнамской войне.

Каждому своя война.

Мой картофельный амбар с прилегающими шестью акрами прежде принадлежал отцу Большого Джона, который продал его покойной Эдит и ее первому мужу.

Большой Джон проявил любопытство по поводу миссис Берман. Наши отношения чисто платонические, уверил я его, вторглась она, можно сказать, почти без приглашения, и добавил, что рад был бы ее возвращению в Балтимор.

– Она – вроде медведя, – сказал Большой Джон. – Если медведь забрался в ваш дом, лучше переждать в мотеле, пока он не уберется.

Когда-то на Лонг-Айленде было полно медведей, теперь их, разумеется, нет. Джон говорит, ему о медведях отец рассказывал, которого лет в шестьдесят изрядно потрепал гризли в Йеллоустоунском парке. После этого отец читал о медведях все, что мог раздобыть.

– Следует отдать медведю должное, – сказал Джон, – благодаря ему старик снова пристрастился к чтению.

Эта миссис Берман чертовски любопытна! Вообразите – заходит и, даже не считая нужным спросить разрешения, читает прямо с машинки.

– Почему это вы никогда не используете точку с запятой? – заметит ни с того ни с сего. Или, скажем: – Почему это у вас текст все по главкам да по главкам, пусть бы себе тек свободно. – И все в таком духе.

Когда я прислушиваюсь, как она двигается по дому, до меня доносятся не только ее шаги, но и грохот открываемых и закрываемых ящиков, шкафов, буфетов. Она обошла все углы и закутки, включая подвал. Приходит как-то из подвала и говорит:

– Не забыли, у вас там шестьдесят три галлона «Сатин-Дура-Люкса»? – Не поленилась подсчитать!

На обычную свалку «Сатин-Дура-Люкс» выбросить нельзя – закон запрещает, так как выяснилось, что со временем краска разлагается, превращаясь в смертельно опасный яд. Чтобы от нее избавиться законным образом, надо ехать на специальный участок около Питчфорка, штат Вайоминг, а я никак не соберусь это сделать. Вот она и пылится все эти годы в подвале.

Во всем хозяйстве миссис Берман не исследовала единственное место – картофельный амбар, бывшую мою студию. Это длиннющее и узкое здание без окон, с раздвижными дверьми и толстопузой печью в каждом углу, построили его специально для хранения картошки. Идея такая: подтапливая и проветривая, фермер при любой погоде может поддерживать внутри ровную температуру и картофель не замерзает и не прорастает, пока не придет время продажи.

Необычные размеры таких строений да совсем небольшая по тем временам плата привлекли к ним во времена моей молодости многих художников, особенно тех, которые работали над очень большими полотнами. Если бы я не арендовал этот картофельный амбар, то не смог бы написать как единое целое восемь панно, составивших «Виндзорскую синюю 17».

Любопытная вдова Берман, она же Полли Медисон, не может ни проникнуть, ни даже заглянуть в студию, потому что окон там нет, а что касается дверей, то два года назад, сразу после смерти жены, я собственноручно с одного конца амбара забил их изнутри шестидюймовыми костылями, а с другого запер снаружи по всей высоте шестью массивными засовами с висячими замками.

Я и сам с тех пор внутри не был. А там кое-что есть. И не какая-нибудь там чушь собачья. Когда я умру и буду похоронен рядом с дорогой моей Эдит, душеприказчики наконец откроют эти двери и обнаружат не только затхлый воздух. Только не думайте, что там какой-то патетический символ, вроде разломанной пополам кисти на голом, чисто выметенном полу, или ордена, полученного мной за ранение.

И никаких убогих шуточек, вроде картины, на которой написан картофель – так сказать, возвращение амбара картофелю, или картины, на которой написана Дева Мария в котелке и с арбузом в руках, и т. д.

И не автопортрет.

И не религиозное откровение.

Вы заинтригованы? Вот подсказка: это больше, чем хлебница, но меньше, чем планета Юпитер.

Даже Пол Шлезингер не догадывается, что спрятано в амбаре, и не раз говорил, что не понимает, как можно оставаться друзьями, если я боюсь доверить ему свой секрет.

В мире искусства амбар приобрел широкую известность. Когда я кончаю экскурсию по домашней галерее, посетители обычно спрашивают, нельзя ли осмотреть и амбар. Я говорю: снаружи можно, если охота, и поясняю, что наружная часть амбара – важная веха в истории живописи. Когда Терри Китчен впервые взял в руки пульверизатор с краской, мишенью ему служил кусок старого картона, который был прислонен как раз к наружной стене амбара.

«А вот что внутри амбара, – говорю экскурсантам, – так это бесценная тайна вздорного старикашки, и мир узнает ее, когда я отправлюсь на большой художественный аукцион к Господу Богу».

5

В одном журнале по искусству написали: им точно известно, что я припрятал в амбаре – там шедевры абстрактных экспрессионистов, которые я не выпускаю на рынок, желая поднять в цене менее значительные работы, выставленные в доме.

Это неправда.

После выхода этой статьи Геворк Ованесян, мой собрат-армянин, живущий в Саутхемптоне, всерьез выразил готовность купить не глядя лежащее в амбаре за три миллиона долларов.

– Поймать бы тебя на слове да надуть, – ответил я ему. – Но уж очень это не по-армянски.

А если бы я согласился, то это было бы все равно что продать ему Бруклинский мост.

Другой отклик на ту статью меня уже не позабавил. Человек, которого я не помнил, в письме к издателю сообщал, что встречался со мной во время войны. Что ж, очень может быть. Во всяком случае, взвод из художников, которым я командовал, он описал во всех подробностях. Знал, какое нам дали задание, когда союзники выбили немецкую авиацию с неба и отпала необходимость в нашей роскошной маскировке, которой мы немцам голову морочили. Задание нам дали – все равно что детей в лавку Деда Мороза запустить: поручили заниматься оценкой и составлением каталога трофейных произведений искусства.

Человек этот писал, что служил в штабе Верховного главнокомандующего Объединенных сил союзников и я время от времени имел с ним дело. По его мнению, я присвоил кое-какие шедевры, которые должны быть возвращены законным владельцам в Европе. А я, из опасения, что против меня возбудят судебный процесс, запер шедевры в амбар.

Ошибается.

Да, он ошибается насчет запертого в амбаре. Надо сказать, чуточку он не прав и насчет того, что я воспользовался возможностями моей необычной военной службы. Никаких ценностей, которые передавали нам подразделения, захватившие их, я украсть не мог. Я был обязан выдать расписку, а кроме того, нас регулярно контролировали ревизоры из финансовой службы.

Но в наших поездках через пограничные линии мы и правда сталкивались с людьми, которые, находясь в отчаянном положении, продавали произведения искусства. И кое-какие прекрасные вещи мы купили – за бесценок.

Никто из моего взвода не приобрел полотен старых мастеров или произведений, которые явно были из церквей, музеев или выдающихся частных собраний. Я, по крайней мере, думаю, что никто. Не могу поручиться, конечно. В мире искусства, как и всюду, ловкач остается ловкачом, а вор вором.

Но о себе скажу, что я действительно купил у частного лица недописанный набросок углем, который показался мне похожим на Сезанна – потом его подлинность была установлена. Сейчас он находится в постоянной экспозиции род-айлендской школы рисования. А еще я купил любимого своего Матисса у вдовы, которая рассказала, что картина досталась ее мужу в подарок от самого художника. Раз уж на то пошло, мне подсунули фальшивого Гогена, и поделом.

Приобретения свои я отправлял на хранение единственному человеку, которого знал и которому мог доверять во всех Соединенных Штатах Америки, Сэму By, владельцу китайской прачечной в Нью-Йорке, – он одно время работал поваром у моего учителя, иллюстратора Дэна Грегори.

Вообразите только – сражаться за страну, где единственный штатский, которого вы знаете, – китаец из прачечной!

И вот однажды меня с моим взводом художников бросили на передовую, сдержать, если сумеем, последнее крупное наступление немцев.

Но ни одной из тех картин в амбаре нет, да и вообще я ими больше не владею. Вернувшись с войны, я все их продал, и это дало мне возможность вложить недурненькую сумму в акции фондовой биржи. От юношеской мечты стать художником я отказался. Пошел на курсы бухгалтерского дела, экономики, делового законодательства, маркетинга и т. д. при Нью-Йоркском университете. Я собрался стать бизнесменом.

Вот что я думал о себе и об искусстве: я могу в мельчайших подробностях передать на полотне все, что вижу, если запасусь терпением и хорошими кистями и красками. В конце концов, я же был способным учеником самого дотошного иллюстратора нашего столетия, Дэна Грегори. Но то, что делал он и могу делать я, делает и фотокамера. И я понимал, что та же мысль заставила импрессионистов, кубистов, дадаистов, сюрреалистов и прочих «истов» предпринять щедро вознагражденные усилия с целью создания хороших картин, которых не повторят ни камера, ни художники вроде Дэна Грегори.

Я пришел к выводу, что воображение у меня заурядное, то есть никакое, я могу быть только относительно хорошей камерой. Поэтому мне не стоит заниматься серьезным искусством, а лучше выбрать другое, более обычное и доступное поле деятельности: деньги. И я из-за этого не расстроился. Наоборот, вздохнул с облечением!

Но поболтать об искусстве я все же любил, и хотя не мог писать картин, разбирался в них не хуже других. И вот, слоняясь вечерами по барам около Нью-Йоркского университета, я без труда сошелся с несколькими художниками, которые считали, что почти обо всем судят правильно, но не надеялись, что их поймут и признают. В разговорах я никому из них не уступал. И в выпивке тоже. А главное, в конце вечера я мог оплатить чек благодаря деньгам, заработанным на бирже, небольшому пособию, которое выдавало правительство на время учебы в университете, и пожизненной пенсии от благодарной американской нации за то, что я отдал один глаз, защищая Свободу.

Настоящие художники считали меня бездонным кладезем. Я мог заплатить не только за выпивку, но и за квартиру, сделать первый взнос при покупке машины, рассчитаться за аборт подружки – и жены, впрочем, тоже. В общем, платил за все. Сколько бы денег им ни понадобилось, не важно на что, всегда можно было перехватить у толстосума Рабо Карабекяна.

Так я покупал друзей. На самом деле кладезь мой не был бездонным. К концу месяца они выбирали из него все. Но потом колодец – он же неглубокий – снова заполнялся.

В жизни, как на ярмарке. Мне, конечно, нравилось их общество – прежде всего по той причине, что они относились ко мне так, словно я тоже художник. Я был для них своим. Новая большая семья, заменившая мой исчезнувший взвод.

И они рассчитывались со мной не только дружеским отношением. Они, как могли, покрывали долги своими картинами, которых, заметьте, никто не покупал.

Чуть не забыл: я был тогда женат, и жена была беременна. Дважды была она беременна стараниями несравненного любовника Рабо Карабекяна.

Стучу на машинке, только что вернувшись с прогулки у бассейна, где я спросил Селесту с приятелями, которые вечно толкутся у этого излюбленного подростками спортивного сооружения, слышали ли они про Синюю Бороду. Я собирался упомянуть про Синюю Бороду в своей книге. И хотел выяснить, надо ли объяснять юным читателям, кто такой Синяя Борода.

Никто не знал. Раз уж зашел разговор, я заодно спросил, знакомы ли им имена Джексона Поллока, Марка Ротко, Терри Китчена, а также Трумена Капоте, Нельсона Олгрена, Ирвина Шоу и Джеймса Джойса, которые вошли не только в историю искусства и литературы, но и в историю Хемптона. Никого они не знают. Это к вопросу о бессмертии через служение музам.

Значит, так: Синяя Борода – персонаж старинной детской сказки, и за ним, возможно, стоит история жившего когда-то человека из знатного рода, жуткого типа. В сказке он все время женится. Женившись в очередной раз, приводит новую молоденькую жену, совсем еще девочку, в свой замок. Говорит, что она может входить во все комнаты, кроме одной, и показывает ей запертую дверь.

Синяя Борода то ли плохой, то ли, скорее, великий психолог – каждая новая жена только о том и думает, что же там такое, в этой комнате. И пытается заглянуть туда, решив, что мужа нет дома, но он тут как тут.

Хватает он ее как раз в тот момент, когда она стоит на пороге и в ужасе разглядывает трупы своих предшественниц, которых он всех до единой, кроме самой первой, убил за то, что они в эту комнату заглядывали. Первую он убил за что-то другое.

Так-то. А из всех, кто знает о запертом картофельном амбаре, тайна его особенно невыносима для Цирцеи Берман. Она все время пристает ко мне, чтобы я сказал, где ключи от амбара, а я все повторяю, что они в золотом ларце, зарытом у подножия Арарата.

Последний раз, когда она о них спросила, пять минут назад, я сказал:

– Послушайте, думайте о чем-нибудь другом, о чем угодно. Для вас я – Синяя Борода, и это моя запрещенная комната, поняли?

6

Вопреки сказанному о Синей Бороде, трупов в моем амбаре нет. Первая из двух моих жен – ею была и остается Дороти – вскоре после нашего развода снова вышла замуж, и надо же – по общему мнению, удачно. Теперь она вдова, дом у нее на побережье в Сарасоте, штат Флорида. Второй ее муж был умелым и энергичным страховым агентом – об этой же профессии подумывали после войны и мы с Дороти. Теперь у Дороти и у меня по собственному пляжу: каждого к своему берегу прибило.

Вторая моя жена, незабвенная Эдит, похоронена недалеко отсюда, на кладбище Грин-Ривер, где, надеюсь, похоронят и меня, ее могила всего в нескольких ярдах от надгробий Джексона Поллока и Терри Китчена.

Если я и убил кого-нибудь на фронте, а это могло произойти, то только за несколько секунд до того, как осколок шального снаряда контузил меня, вырвал глаз и я потерял сознание.

Мальчишкой, еще с двумя глазами, я рисовал лучше всех учеников паршивых государственных школ Сан-Игнасио, хоть и не велика честь. Учителя поражались и говорили родителям, что, может быть, мне стоит выбрать ремесло художника.

Но совет казался родителям совершенно непрактичным, и они просили учителей больше не вдалбливать это мне в голову. Художники, считали они, живут в нищете и умирают, не дождавшись признания своих работ. В общем, они, конечно, были правы. Полотна художников, которые практически всю жизнь прожили в крайней бедности, сейчас, когда их нет в живых, самые ценные в моей коллекции.

Если художник хочет по-настоящему взвинтить цены на свои картины, совет ему могу дать только один: пусть руки на себя наложит.

Но в 1927 году, когда мне было одиннадцать и я, между прочим, уже делал успехи в ремесле, обещая, как и отец, стать хорошим сапожником, мама прочла об одном американском художнике, который зарабатывал огромные деньги, как кинозвезды и магнаты, и дружил с самыми знаменитыми кинозвездами и магнатами, и у него была яхта, и конный завод в Виргинии, и дом на побережье в Монтоке, недалеко отсюда.

Позже, хотя и не намного – ведь через год она умерла, мама рассказала, что и не подумала бы читать статью, если бы не фотография художника на его яхте. Яхта называлась «Арарат» – название горы, такой же святой для армян, как Фудзияма для японцев.

Он, конечно, армянин, подумала мать и оказалась права. В статье рассказывалось, что настоящее имя художника Дан Грегорян, родился он в Москве, в семье объездчика лошадей, а обучался у главного гравера Русского императорского монетного двора.

В Америку он приехал в 1907 году не как беженец, спасающийся от геноцида, а как обычный эмигрант, поменял имя на Дэн Грегори и занялся иллюстрациями журнальных рассказов, а также рисунками для рекламы и для детских книг. Автор статьи утверждал, что Дэн Грегори, вероятно, самый высокооплачиваемый художник в американской истории.

Думаю, что так и обстоит дело с Дэном Грегори, или Грегоряном, как всегда мои родители называли его, – надо только подсчитать его заработки в двадцатые годы, и особенно во времена Великой депрессии, да перевести на сегодняшние обесцененные доллары. Живой или мертвый, Грегори, наверно, по сей день остается чемпионом.

В отличие от отца, мать все понимала про Соединенные Штаты. Она уловила, что самая неотвязная американская болезнь – одиночество, даже люди, занимающие высокое положение, часто страдают от него, а потому способны проявлять редкую отзывчивость к симпатичным незнакомцам, если те держатся дружелюбно.

И вот она мне говорит, а я ее просто не узнаю, до того лицо у нее хитрое, ну как у колдуньи:

– Ты должен написать этому Грегоряну. Только обязательно напиши, что ты тоже армянин. Напиши, что тоже хочешь стать художником, хочешь хоть немного быть похожим на него и считаешь его величайшим художником в мире.

И я написал такое письмо, вернее, около двадцати таких писем ребяческим своим почерком, и наконец мать сочла, что приманка неотразима. Эта каторжная для мальчишки работа сопровождалась едкими шуточками отца.

– Этот человек уже перестал быть армянином, раз он поменял имя, – говорил отец. Или: – Раз он в Москве вырос, значит, русский, а не армянин. – Или: – Ты знаешь, как я расценил бы такое письмо? Ждал бы, что в следующем попросят денег.

А мать по-армянски сказала ему:

– Не видишь, что мы ловим рыбку? Потише, спугнешь ее своей болтовней.

Кстати, у турецких армян, так мне говорили, рыбной ловлей занимались женщины, а не мужчины.

И какой улов принесла моя наживка!

На крючок попалась любовница Дэна Грегори, бывшая статисточка варьете «Зигфельд» Мерили Кемп!

Мерили стала моей самой первой женщиной – а было мне девятнадцать лет, так-то! Боже мой, какое же я древнее ископаемое с допотопными взглядами, если это посвящение в секс и сейчас, больше чем через пятьдесят лет, представляется мне чудом вроде небоскреба Крайслер, – а теперь пятнадцатилетняя дочка кухарки принимает противозачаточные таблетки!

Мерили Кемп сообщила, что она помощница мистера Грегори и они оба глубоко тронуты моим письмом. Легко представить, писала она, как занят мистер Грегори, и поэтому он просил ее ответить за него. Письмо на четырех страницах было написано почти такими же детскими каракулями, как мое. Тогда ей, дочери неграмотного шахтера из Западной Виргинии, самой-то был всего двадцать один год.

В тридцать семь лет она станет графиней Портомаджьоре и у нее появится розовый дворец во Флоренции. А в пятьдесят – крупнейшим в Европе агентом по продаже изделий фирмы «Сони» и самым крупным на этом ветхом континенте коллекционером американской послевоенной живописи.

Она, наверно, ненормальная, решил отец, если написала такое длинное письмо незнакомцу, к тому же мальчишке, да еще черт знает откуда.

Мама решила, что она, наверно, очень одинока, и оказалась права. Грегори держал ее около себя как домашнюю собачку, потому что она была очень красивая, и, кроме того, иногда использовал в качестве модели. Но помощницей в его бизнесе она, конечно, не была. Ее мнение ни по какому вопросу его не интересовало.

И на свои званые вечера никогда он ее не допускал, не брал в поездки, театры, рестораны или в гости к знакомым, никогда не представлял своим знаменитым друзьям.

С 1927 по 1933 год Мерили Кемп написала мне семьдесят восемь писем. Я могу их пересчитать, потому что все их сохранил, они теперь хранятся в футляре, в кожаном переплете ручной работы в моей библиотеке. И переплет и футляр – подарок покойной Эдит на десятую годовщину нашей свадьбы. Миссис Берман раскопала письма, как и все прочее, к чему я эмоционально привязан, – кроме ключей от картофельного амбара.

Все эти письма она прочла, даже не спросив, считаю ли я их сугубо личными. А потом сказала, и в голосе ее впервые прозвучали нотки благоговения:

– Любое письмо этой женщины говорит гораздо больше удивительного о жизни, чем все картины в вашем доме. Целая история униженной и оскорбленной женщины, которая начинает понимать, что она замечательная писательница, – пишет она действительно замечательно. Надеюсь, вы это понимаете.

– Понимаю, – ответил я. Безусловно, это правда: каждое письмо глубже, выразительнее, увереннее, с большим чувством собственного достоинства, чем предыдущее.

– Какое у нее было образование? – спросила миссис Берман.

– Один год средней школы.

Миссис Берман недоверчиво покачала головой.

– Насыщенный, видно, был год! – сказала она.

Я же со своей стороны посылал ей главным образом свои рисунки, надеясь, что Мерили показывает их Дэну Грегори, и сопровождал их короткими записками.

Когда я сообщил о смерти мамы от столбняка, которым мы обязаны консервной фабрике, письма Мерили стали почти материнскими, хотя она всего на девять лет старше меня. И первое такое письмо пришло не из Нью-Йорка, а из Швейцарии, куда, писала Мерили, она отправилась кататься на лыжах.

Правду я узнал только после войны, когда побывал у нее во дворце во Флоренции: Дэн Грегори отправил ее в Швейцарию в клинику избавиться от плода, который она носила.

– Я должна быть благодарна Дэну за это, – сказала она мне во Флоренции. – Именно тогда я и увлеклась иностранными языками.

И рассмеялась.

* * *

Сию минуту миссис Берман сообщила мне, что кухарка сделала не один аборт, как Мерили, а три, и не в Швейцарии, а в Саутхемптоне, прямо в кабинете врача. Фу, какую это наводит на меня тоску, а впрочем, почти все в теперешней жизни наводит на меня тоску.

Я не спросил, когда между абортами кухарка целых девять месяцев вынашивала Селесту. Меня это не интересовало, но миссис Берман тем не менее меня проинформировала:

– Два аборта до Селесты и один после.

– Кухарка сама вам это сказала? – спросил я.

– Нет, Селеста, – ответила она. – Говорит, что мать хочет перевязать трубы.

– Чрезвычайно рад все это узнать, – заметил я, – на всякий пожарный случай.

Настоящее, как разъярившийся фокстерьер, тяпает меня за колени, однако я снова возвращаюсь к прошлому.

Мама умерла, считая, что я стал протеже Дэна Грегори, хотя на самом деле он мне и словечка не написал. До того как заболеть, она все надеялась, что «Грегорян» отправит меня в школу живописи, а потом, когда я стану постарше, этот же «Грегорян» уговорит какой-нибудь журнал взять меня иллюстратором, введет в круг своих богатых друзей, и они мне объяснят, как разбогатеть, вкладывая деньги, заработанные живописью, в биржевые акции. В 1928 году акции вроде бы все поднимались и поднимались вверх, ну совсем как сейчас! Ха-ха!

Через год разразился биржевой крах, но мама об этом уже не узнала, не узнала и о том, что (как выяснилось через пару лет после краха) с Дэном Грегори я совсем не связан, он скорее всего даже не знает о моем существовании, а чрезмерные похвалы в адрес моих работ, которые я посылал в Нью-Йорк на критический разбор, исходят не от самого высокооплачиваемого в истории Америки художника, а этой, как говаривал по-армянски мой отец, «то ли уборщицы его, то ли кухарки, то ли шлюхи».

7

Вспоминаю: прихожу однажды из школы – было мне лет пятнадцать, – а отец сидит за покрытым клеенкой столом в крохотной кухоньке, и перед ним стопка писем Мерили. Он их перечитывал.

Это нельзя было расценить как вторжение в мою личную жизнь. Письма являлись достоянием семьи – если нас двоих можно было назвать семьей. Вроде векселей, которые мы накапливали, бумаг таких с золотым обрезом: вот дозреют они, и я с ними, и начну получать с них доходы. Смогу тогда позаботиться и об отце, который, конечно, нуждался в помощи. Его сбережения приказали долго жить, когда обанкротилась «Сберегательная и ссудная ассоциация округа Лума», которую мы и все в городе называли «Эль Банко Банкроте». Тогда государственной системы страхования вкладов еще не существовало.

Больше того, «Эль Банко Банкроте» держал закладную на небольшой дом, первый этаж которого занимала мастерская отца, а второй – наша квартира. Отец купил дом, взяв ссуду в банке. После краха банка судебные исполнители в покрытие долгов продали все принадлежащее банку имущество, а также наложили вето на выкуп просроченных закладных, которые почти все и были просрочены. Почему просрочены? Да потому, что почти у всех без исключения хватило глупости доверить свои денежные сбережения «Эль Банко Банкроте».

Стало быть, отец, перечитывавший в тот полдень письма Мерили, теперь стал обычным квартиросъемщиком в доме, который раньше ему принадлежал. Что же до мастерской внизу, то она пустовала – не было денег еще и за аренду платить. Да все равно, ведь инструменты отцовские пришлось продать с молотка, чтобы хоть что-то наскрести для нас, глупцов, доверивших свои сбережения «Эль Банко Банкроте».

Какая комедия!

Когда я вошел со своими учебниками, отец поднял глаза от писем и сказал:

– Знаешь, кто эта женщина? Все обещает, а дать ей нечего. – И припомнил того армянина-проходимца, надувшего их с матерью в Каире.

– Она – новый Вартан Мамигонян, – сказал он.

– В каком смысле?

А он и объясняет, да так, словно перед ним не письма, каракулями написанные, а векселя или страховые полисы, в общем, что-то ценное:

– Хитро тут закручено, надо читать внимательно. Первые письма, продолжал он, пестрили фразами «мистер Грегори говорит…», «мистер Грегори полагает…», «мистер Грегори хочет, чтобы ты знал…», но примерно с третьего письма такие фразы полностью исчезают.

– Эта особа – никто, – сказал отец, – сама никогда никем важным не станет, а вот пытается же поймать кого-то на крючок, используя репутацию Грегоряна.

Я не возмутился. Честно говоря, я и сам это заметил. Но, с другой стороны, сумел-таки подавить скверные, ох какие скверные предчувствия.

Я спросил отца, почему он занялся исследованием писем именно сейчас. Оказалось, пока я был в школе, на мое имя прибыли десять книг от Мерили. Отец свалил книги на сушилку раковины, а в раковине полно грязной посуды! Я начал рассматривать их. Это была тогдашняя классика для юношества: «Остров сокровищ», «Робинзон Крузо», «Швейцарские Робинзоны», «Робин Гуд и его веселые друзья», «Путешествия Гулливера», «Рассказы из Шекспира», «Тэнглвудские истории» и прочее. То, что до войны читали подростки, что находилось на расстоянии сотен световых лет от нежелательных беременностей, инцестов, рабского труда за минимальную зарплату, вероломства школьных друзей и всего прочего, о чем пишет Полли Медисон.

Мерили послала мне эти книжки потому, что их очень лихо проиллюстрировал Дэн Грегори. И это были самые прекрасные вещи не только у нас дома, но, не сомневаюсь, и во всем округе Лума.

– Как это трогательно с ее стороны! – воскликнул я. – Только посмотри на них! Неужели не хочется?

– Посмотрел уже, – ответил отец.

– Чудо просто, а?

– Да, – говорит он, – чудо. Только объясни мне, почему мистер Грегорян, который такого высокого о тебе мнения, не подписал ни одной из книг и не черкнул хоть несколько строк в поощрение моему одаренному сыну?

Все это было сказано по-армянски. После краха «Эль Банко Банкроте» он говорил дома только по-армянски.

* * *

Тогда мне было в общем-то не важно, от кого исходят советы и поддержка, от Грегори или Мерили. О себе, наверно, говорить нескромно, но что уж там, для мальчишки я стал чертовски хорошим художником. И я настолько в себя уверовал, что мне было безразлично, помогут мне из Нью-Йорка или не помогут, все равно, я добьюсь успеха, а Мерили защищал, главным образом чтобы успокоить отца.

– Если эта Мерили, кем бы она ни была, такого высокого мнения о твоих картинах, – сказал он, – почему бы ей не продать из них кое-что, а тебе прислать денег?

– Она и так на редкость щедрая, – ответил я, и это правда: Мерили не только тратила на меня свое время, но и присылала самые лучшие материалы для работы, какие можно было найти. Об их стоимости я понятия не имел, да и она тоже. Она брала все это без разрешения из кладовой в подвале Дэна Грегори. Прошло несколько лет, я сам увидел кладовую, и столько там всего лежало, что даже при всей плодовитости Грегори такого запаса хватило бы ему на десять жизней. Уверенная, что Грегори не заметит пропажи, она не спрашивала разрешения, потому что до смерти его боялась.

Он часто бил ее, даже ногами.

О действительной ценности этих материалов: краски, которые она присылала, уж конечно, не «Сатин-Дура-Люкс». Это акварель Хорадама и масло Муссини из Германии. Кисти из «Виндзора и Ньютона» в Англии. Пастель, цветные карандаши и тушь от «Лефебр-Фуане» в Париже. Холст от Классенов в Бельгии. Ни один художник к западу от Скалистых гор не имел таких бесценных поставок! Вот почему Дэн Грегори – единственный известный мне иллюстратор, который мог рассчитывать, что его работы займут достойное место среди сокровищ мирового искусства, ведь материалы, которые он использовал, действительно пережили улыбку Моны Лизы, – не то что эта хвастунья «Сатин-Дура-Люкс». Другие иллюстраторы рады были, если их работа уцелела, пока ее везли в типографию. Они вечно говорили, что это, мол, просто халтура ради денег, что иллюстрации – искусство для тех, кто не имеет понятия об искусстве; а вот Дэн Грегори так не считал.

– Она тебя просто использует, – сказал отец.

– Для чего? – спросил я.

– Чтобы чувствовать себя важной персоной.

Вдова Берман согласна, что Мерили просто использовала меня, но с другой целью.

– Вы были для нее читательской аудиторией, – сказала она. – Писатель пойдет на все ради читательской аудитории.

– Один – это аудитория? – спросил я.

– Ей было достаточно, – сказала она. – Любому достаточно. Только посмотрите, как улучшался ее почерк, увеличивался словарь. Посмотрите, какие находила она темы, осознав, что вы ловите каждое ее слово. Этому подонку Грегори она, разумеется, не писала. Писать домой родным тоже не имело смысла. Они даже читать не умели! Неужели вы верили, что она описывает все, что подметила в Нью-Йорке, на случай, если вы захотите это изобразить?

– Да, думаю, верил.

Мерили описывала длинные очереди за хлебом, в которые выстраивались потерявшие во время Депрессии работу, описывала людей в хороших костюмах, которые явно когда-то были при деньгах, а теперь продавали яблоки на улице, и безногого инвалида Первой мировой войны, а может, он только выдавал себя за инвалида войны, – катит на доске с роликами, вроде скейтинга, карандаши продает на Центральном вокзале, и людей из высшего общества, которые с удовольствием распивают в подпольных барах с гангстерами, – в общем, такие картинки.

– Вот секрет, как писать с удовольствием и достичь высокого уровня, – изрекла миссис Берман. – Не пишите для целого мира, не пишите для десяти человек или для двух. Пишите только для одного.

– А вы для кого пишете? – спросил я.

И она ответила:

– Наверно, это прозвучит странно, ведь вы думаете, что для сверстника моих читателей, но это не так. Наверное, в том-то и секрет успеха моих книжек. Поэтому они действуют так сильно на юных читателей, вызывают у них доверие, а я не произвожу впечатления глуповатого подростка, болтающего с другими такими же. Я не пишу ничего, что не находил бы достойным внимания и правдивым Эйб Берман.

Эйб Берман – это, ясное дело, ее муж, нейрохирург, умерший от инсульта семь месяцев назад.

Страницы: «« 123 »»