Ложная память Кунц Дин
Он поспешно отправился вслед за Марти и обнаружил ее стоявшей около раковины. Из крана лилась холодная вода. Только что распахнутая дверца аптечки по инерции закрылась.
— Похоже, что на сей раз хуже, чем обычно, — заметил Дасти, изо всех сил стараясь сохранить спокойствие.
— Что?
— Кошмар.
— Это был не такой, вовсе не такой привычный, как Человек-из-Листьев, — ответила Марти. Но было совершенно ясно, что она совершенно не намеревалась развивать эту тему.
Она сорвала крышку с бутылочки сильного снотворного, продававшегося без рецепта, которым они изредка пользовались. Поток голубых таблеток хлынул в ее подставленную левую ладонь.
В первый момент Дасти решил, что она хочет проглотить все эти таблетки, но это было просто смешно: Марти наверняка в любом состоянии понимала, что даже целая бутылка не убьет ее, а, кроме того, муж стоит рядом и, конечно же, выбьет снотворное из ее руки прежде, чем она успеет отправить всю горсть в рот.
Но Марти сразу же высыпала часть пилюль обратно в бутылочку. У нее на ладони осталось лишь три штуки.
— Максимальная доза — две, — напомнил Дасти.
— Плевать я хотела на максимальную дозу. Я намереваюсь прийти в себя. Я должна выспаться, должна отдохнуть, но не собираюсь смотреть еще один сон наподобие этого. Да, да, ничего похожего на это.
Ее черные, влажные от пота волосы были спутаны, как змеиная корона какой-нибудь горгоны, с которой она встретилась во сне. Пилюлям предстояло разделаться с монстрами. Вода с плеском полилась в стакан, Марти кинула таблетки в рот и запила их одним большим глотком.
Дасти не вмешивался. Три пилюли, наверно, многовато, но они вовсе не означали вызов «Скорой помощи» и аппарат для промывания желудка, а если утром у нее будет немного кружиться голова, то, возможно, и беспокойство при этом будет немного меньше.
Он, правда, не считал, что глубокий сон исключит сновидения, как, видимо, рассчитывала Марти. Но если она будет спать, то, даже проведя ночь в безжалостной схватке кошмаров, к утру все же отдохнет лучше, чем если проведет ночь без сна.
Опуская стакан, Марти заметила свое отражение в зеркале и вздрогнула. Именно от того, что увидела себя в этот момент, не от холодной воды.
Как зима вымораживает синеву из воды чистого озерца, так и страх обесцветил лицо Марти. Оно было бледным, как лед. Щеки приобрели какой-то серовато-фиолетовый оттенок, а там, где Марти с силой прижимала руки к лицу, виднелись цинково-серые пятна.
— О, боже, ты только посмотри, какой я стала, — горестно простонала она, — только посмотри…
Дасти понимал, что она говорит не о своих повлажневших и спутанных волосах, не о мертвенно побледневшем лице, а о чем-то другом, ненавистном, что, как ей показалось, она заметила в глубине своих голубых глаз.
Выплеснув последние капли воды из стакана, Марти размахнулась, но Дасти перехватил ее руку и, прежде чем она швырнула стакан в зеркало, вынул его из стиснутых пальцев.
Почувствовав его прикосновение, Марти отскочила в тревоге и с такой силой врезалась в стену, что сдвижная дверца душевой кабины прокатилась на своих роликах и с грохотом ударилась в косяк.
— Не приближайся ко мне! Ради бога, неужели ты не понимаешь, что я могу сделать такое… Могу сделать все что угодно?
— Марти, я не боюсь тебя, — ответил Дасти, превозмогая комок, который от волнения встал у него в горле.
— Разве далеко от поцелуя до укуса? — спросила она. Ее голос был хриплым и срывался от страха.
— Что?
— Я могу во время поцелуя откусить тебе язык.
— Марти, пожалуйста…
— От поцелуя до укуса… Так легко оторвать тебе губу. Откуда ты знаешь, что я не могу этого сделать? Что я не сделаю этого?
Если она еще не была охвачена непреодолимым приступом паники, то на всех парах неслась к нему, и Дасти не знал, как ее остановить или хотя бы замедлить.
— Посмотри на мои руки, — приказала она. — Эти ногти. Акриловые ногти. Почему ты думаешь, что я не могу ими ослепить тебя? Разве я не могу вырвать тебе глаза?
— Марти. Это не…
— Во мне завелось что-то такое, чего я не знала никогда прежде, все возможное и невозможное дерьмо прет из меня, и оно может сотворить нечто ужасное, действительно может. Может заставить меня ослепить тебя. Для твоего же собственного блага будет лучше, если ты тоже поймешь это и будешь бояться этого.
Две эмоции нахлынули на Дасти: щемящая жалость и неимоверная любовь; они, столкнувшись, разрывали его на части. Он опять шагнул к Марти, но она скользнула мимо него из ванной и захлопнула дверь перед его носом.
Когда же он следом за ней вошел в спальню, то увидел, что Марти роется в его открытом гардеробе. Она рылась в его рубашках, передвигала плечики на металлическом шесте, явно что-то разыскивая.
Вешалку для галстуков. Большинство крючков на ней были пусты. У Дасти было всего лишь четыре галстука. Достав из шкафа два галстука — простой черный и синий в красную полоску, она протянула их Дасти.
— Свяжи меня.
— Что? Нет. Помилуй бог, Марти!…
— Именно это я и имею в виду.
— Я тоже. Нет.
— Ноги и руки, — настойчиво потребовала она.
— Нет.
Валет сидел на своей подушке, его воздетые козырьком брови подчеркивали то взволнованное выражение, с которым он переводил взгляд с Марти на Дасти и снова на Марти.
— Потому что, если меня ночью охватит безумие, кровавое безумие…
Дасти старался быть твердым, но спокойным, надеясь, что, глядя на его поведение, Марти тоже хоть немного успокоится.
— Пожалуйста, прекрати.
— …кровавое безумие, то мне нужно будет освободиться, прежде чем я смогу кого-нибудь искалечить. А пока я буду развязываться, ты проснешься, если вдруг заснешь.
— Я не боюсь тебя.
Его притворное спокойствие нисколько не подействовало на Марти; она продолжала сыпать словами все быстрее и лихорадочнее:
— Ладно, ладно, возможно, ты не боишься, хотя и должен бояться, да, да, возможно, ты не боишься, а вот я боюсь. Я боюсь себя, Дасти, боюсь, черт возьми, что я могу сотворить что-нибудь с тобой или с кем-нибудь еще, когда на меня накатит это затмение, сумасшествие, боюсь, что могу что-то сотворить и сама с собою. Я не знаю, что происходит со мною, это еще сверхъестественнее, чем экзорцизм[30], пусть даже я не умею левитировать и поворачивать голову на триста шестьдесят градусов. Если мне, когда не надо, во время этого припадка безумия, в руки попадет нож или же твой пистолет, то я обращу его против себя, я знаю, что так и будет. Я ощущаю это болезненное стремление здесь, — она дважды стукнула себя кулаком по животу, — это зло, этого червя, который сидит во мне и нашептывает о ножах, ружьях, молотках.
Дасти потряс головой.
Марти села на кровать и принялась стягивать свои лодыжки одним из галстуков, но уже через несколько секунд остановилась, расстроенная.
— Черт побери, я совсем не разбираюсь в узлах. Ты должен помочь мне.
— Обычно хватает одной пилюли. Ты приняла три. Нет никакой необходимости тебя связывать.
— Я нисколько не доверяю никаким пилюлям и не собираюсь доверять. Или ты поможешь мне завязать узлы, или я засуну палец в горло, и меня вырвет этими пилюлями прямо сейчас.
Ее не убеждали никакие доводы. Страх так же владел ею, как Скитом — призрачный мир, в который тот погрузился после своего коктейля из наркотиков, да и логика вряд ли действовала сейчас на нее сильнее, чем на Малыша, когда тот сидел на крыше дома Соренсонов.
Марти, потная, дрожащая, сидела на кровати, бестолково закручивая галстук вокруг своих ног. В конце концов она расплакалась:
— Пожалуйста, милый, прошу тебя. Пожалуйста, помоги мне. Я должна поспать, я так устала, мне необходимо немного отдохнуть, или я совершенно развалюсь. Мне нужно хоть немного покоя, а никакого покоя не будет, если ты не поможешь мне. Помоги. Умоляю тебя.
Слезы сделали то, чего не смогла настойчивость.
Когда Дасти подошел к Марти, она откинулась на кровати и закрыла лицо руками, словно стыдилась того беспомощного состояния, до которого довел ее страх, а у него самого тряслись руки, пока он обвязывал галстуком ее щиколотки.
— Крепче, — попросила она, не отрывая рук от лица.
Дасти повиновался, хотя все же не стал затягивать узлы так сильно, как она просила. Мысль о том, чтобы, пусть по неосторожности, причинить ей боль, была для него непереносима.
Потом она протянула ему сжатые руки.
Взяв черный галстук, Дасти связал запястья достаточно крепко, чтобы Марти до утра могла ощущать себя в безопасности, но в то же время осторожно, чтобы не нарушить кровообращения.
Когда Дасти связывал Марти, она лежала с закрытыми глазами, отвернув от него лицо. Может быть, потому, что была потрясена силой владевшего ею страха, может быть, — потому, что стеснялась своего внешнего вида. И то и другое было возможно. Но Дасти подозревал, что она старалась скрыть от него свое лицо прежде всего потому, что привыкла отождествлять слезы со слабостью.
Дочь Улыбчивого Боба Вудхауса — а он был настоящим героем войны и за прошедшие после войны годы тоже не единожды вел себя как подобает герою, правда, уже на мирном поприще — всю жизнь стремилась соответствовать унаследованным ею понятиям о чести и достоинстве. Конечно, та жизнь, которую она вела как молодая жена и разработчик компьютерных игр в курортном прибрежном городе Калифорнии, не давала ей возможности для частых проявлений героизма. Это была хорошая жизнь, и она не ощущала в себе стремления окунуться в один из кипящих котлов бесконечного насилия, например, на Балканах или в Руанде, или принять участие в шоу Джерри Спрингера. Но, обитая в мире и спокойствии, она стремилась воздать дань памяти своего отца только через незаметный героизм повседневной жизни: хорошо выполняя свою работу, осуществляя свой жизненный путь в добрые и худые времена в соответствии с той клятвой, которую дала, когда выходила замуж, оказывая друзьям всю поддержку, которая была в ее силах, проявляя искреннее сострадание к людям, израненным жизнью, таким, как Скит, и живя честно, правдиво и с осознанным чувством собственного достоинства, чтобы избежать опасности оказаться в числе таких людей. Этот незаметный героизм, который никогда не вознаграждается орденами и торжественными маршами, является тем топливом и той смазкой, благодаря которым машина цивилизации продолжает свое движение. В мире, изобилующем искушениями самодовольства, самовлюбленности и самооправдания, имеется на удивление много таких маленьких героев, гораздо больше, чем можно было бы ожидать. Однако когда человек пребывает в тени большого героизма, как это случилось с Марти, тогда простая достойная жизнь и активная доброта, которые служат для других возвышающим примером, могут казаться ему недостаточными, а возможные срывы, даже в момент истинного несчастья, воспринимаются как предательство отцовского наследия.
Все это Дасти понимал, но не мог сказать Марти сейчас, а возможно, и никогда, потому что сказать об этом означало признаться, что он распознал ее самые потаенные уязвимые места. Это знание означало жалость и нанесло бы ущерб ее достоинству, как всегда бывает с жалостью. Она знала, что он это знал, и знала, что он знал о ее знании; но любовь становится глубже и сильнее, когда нам хватает мудрости, и чтобы говорить то, что должно сказать, и чтобы знать, чего никогда не следует облекать в слова.
И поэтому Дасти завязал черный галстук в торжественном молчании.
Когда Марти была надежно связана, она повернулась на бок. Из ее закрытых глаз все так же текли слезы. Валет подошел к кровати, задрал морду вверх и облизал ей лицо.
И лишь теперь из ее уст вырвалось рыдание, которое она столько времени подавляла, но это было лишь наполовину рыдание, потому что наполовину оно было смехом. А последовавший затем звук уже был больше смехом, чем рыданием.
— Мой усатый-бородатый мальчик. Неужели ты знаешь, что твоей бедной маме нужно, чтобы ее поцеловали, мой сладенький?
— А может быть, он учуял в твоем дыхании остатки аромата моей поистине прекрасной лазаньи? — спросил Дасти, надеясь подбавить кислорода в огонь просветления и заставить его гореть ярче и дольше.
— Лазанья или чистая любовь собаки, — ответила Марти, — мне совершенно неважно. Я знаю, что мой маленький мальчик любит меня.
— Твой большой мальчик тоже любит тебя, — заметил Дасти.
Наконец-то она повернула голову и посмотрела на него.
— Благодаря этому я и смогла уцелеть сегодня. Мне было нужно то, что мы сделали.
Он сел на край кровати и взял ее за связанные руки.
Через некоторое время ее глаза закрылись под тяжестью усталости и патентованных пилюль.
Дасти поглядел на стоявшие на тумбочке часы, которые напомнили ему о проблеме потерянного времени.
— Доктор Ен Ло.
— Кто? — переспросила Марти, не открывая глаз.
— Доктор Ен Ло. Ты никогда не слышала о таком?
— Нет.
— Легкий порыв.
— А?
— Волны разносят…
Марти открыла глаза. Они уже были сонными и постепенно темнели от наползающей дремы.
— Или это бессмыслица, или ты не договорил до конца.
— Голубые сосновые иглы, — закончил он, хотя больше не считал, что эти слова вызовут в ней какие-то ассоциации, как это было со Скитом.
— Чудесно, — пробормотала она и снова закрыла глаза.
Валет не вернулся на свою овчинную подушку, а устроился на полу около кровати. Он не спал. Время от времени он поднимал голову, чтобы посмотреть на спящую хозяйку или окинуть взглядом тени в дальних углах комнаты. Он, насколько мог, насторожил свои висячие уши, как будто прислушивался к слабым, но подозрительным звукам. Его влажные черные ноздри раздувались и вздрагивали, словно пес пытался разобраться в сложной смеси запахов, наполнявших помещение. Он чуть слышно зарычал. Ласковый Валет, казалось, пытался преобразиться в сторожевую собаку, хотя для него оставалось непонятным до конца, от чего же он должен сторожить.
Глядя на спящую Марти, разглядывая ее кожу, сохранявшую все тот же пепельный оттенок, ее противоестественно темные, как свежий синяк, губы, Дасти почувствовал странную уверенность в том, что затянувшееся помрачение разума, в котором пребывала его жена, является не самой страшной опасностью, как ему казалось прежде. Инстинктивно он ощущал, что ее преследует смерть, а не безумие и что она уже наполовину погрузилась в могилу.
Его посетило какое-то сверхъестественное откровение: инструмент ее смерти находится здесь, в спальне, в эту самую минуту. По его шее и спине пробежали колкие мурашки суеверия, он медленно поднялся с края кровати и со страхом посмотрел вверх, почти готовый к тому, что увидит призрак, проплывающий под потолком, — что-нибудь вроде вихря черных саванов, мятущийся облик фигуры, покрытой капюшоном, из-под которого ухмыляется лик черепа.
Наверху ничего не было, кроме гладко оштукатуренного потолка.
Валет испустил еще одно басовитое протяжное рычание, поднялся на ноги и встал около кровати.
Марти безмятежно спала, и Дасти перевел взгляд с потолка на ретривера.
Ноздри Валета расширились, он с силой втянул носом воздух, принюхиваясь, и словно раздулся от этого: его золотистая шерсть ощетинилась. Черные губы оттянулись, обнажив огромные клыки. Ретривер, казалось, видел то смертоносное привидение, присутствие которого Дасти мог только смутно ощущать.
Настороженный взгляд собаки уставился на Дасти.
— Валет?
Даже сквозь пышную зимнюю шерсть Дасти видел, что мышцы на плечах и бедрах собаки напряглись. Валет принял совершенно несвойственную ему агрессивную позу.
— Что тебе не нравится, дружок? Это же я. Всего-навсего я.
Глухое рычание умолкло. Пес стоял молча, но был все так же напряжен, насторожен.
Дасти сделал шаг к нему.
Снова послышалось рычание.
— Это же я, — повторил Дасти.
Собака, казалось, не была в этом уверена.
ГЛАВА 34
Когда доктор наконец поднялся с нее, Сьюзен Джэггер лежала на спине, скромно сдвинув бедра, как будто пыталась скрыть, что они только что были широко раздвинуты. Ее руки стыдливо прикрывали грудь.
Она все еще плакала, но уже не молча, как прежде. Ради собственного удовольствия Ариман позволил ей придать боли и стыду вокальное оформление.
Застегивая рубашку, он закрыл глаза, чтобы слышать те надломленные, похожие на птичьи звуки, которые она издавала. Негромкие нежные рыдания: стенание одинокого голубя под крышей, жалоба чайки, сбитой порывом ветра.
Приказав ей лечь в кровать, он, воспользовавшись методом регрессионного гипнотического воздействия, вернул ее к возрасту двенадцати лет, к той поре, когда она была еще нетронута, невинна, как бутон розы, еще не заимевший шипов. Ее голос зазвучал нежнее, выше тоном; фразы она строила, как рано развившийся ребенок. Ее брови на самом деле стали ровнее, рот — мягче, будто время и впрямь возвратилось вспять. Зелень ее глаз не стала ярче, но взгляд стал яснее, словно из него изъяли тот суровый жизненный опыт, который накапливался в течение шестнадцати лет.
И тогда, спрятавшись под маской ее отца, он лишил ее девственности. Поначалу ей было дозволено слабо сопротивляться, затем активнее: это был страх и смущение ее повторно обретенной девственности. Немного позднее ожесточенное сопротивление было подслащено дрожью чувственности. Доктор произнес несколько слов, и Сьюзен оказалась охвачена все нарастающим животным желанием; ее бедра напряглись, и она выгнулась навстречу ему.
А в ходе дальнейшего Ариман изменял ее психологическое состояние негромкими указаниями, и все время непрерывно ее волнующие крики — крики девочки, впервые познавшей наслаждение от сексуальной близости, — подкрашивались страхом, стыдом, горем. Ее слезы были для него куда нужнее, чем секрет, который выделяли железы ее тела, чтобы облегчить ему вход в нее. Даже во время экстаза слезы были непременным условием.
Теперь, закончив одеваться, Ариман разглядывал ее лицо с безупречными чертами.
- Лунный свет на воде,
- Глаза — озера, наполненные весенним дождем;
- Темная рыба мысли.
Нет, плохо. Он был не в состоянии составить хокку, способное описать то холодное выражение, с которым она смотрела в потолок. Его талант к поэтическому творчеству был незначительным по сравнению с его способностью ценить стихи.
Доктор не питал никаких иллюзий по поводу своих дарований. Хотя по всем оценкам интеллекта он был гением высокого уровня, тем не менее он был игроком, а не творцом. У него был талант к играм, к изобретению способов все нового и нового использования игрушек, но он ни в коей мере не был художником.
Точно так же обстояло дело и с наукой. Он интересовался ею с самого детства, но не обладал свойствами характера, необходимыми ученому: терпением, готовностью сталкиваться со все новыми и новыми неудачами на пути к успеху, который увенчает работу, предпочтением знаний сенсации. Молодой Ариман стремился попасть в число ученых, тех людей, которые пользуются всеобщим уважением, являются носителями авторитета и неафишируемого, но ощущаемого превосходства, которое частенько проскальзывает в их поведении — первосвященников этой культуры, поклоняющейся переменам и прогрессу. Именно такими были побудительные мотивы, заставившие Аримана обратиться к науке. Серая безрадостная атмосфера лабораторий, естественно, не обладала для него ни малейшей привлекательностью, равно как и скука и однообразие — обязательные атрибуты серьезных исследований.
Он был вундеркиндом и в тринадцать лет уже учился на первом курсе колледжа. Тогда же он понял, что психология может предложить ему идеальную карьеру. К тем, кто утверждал, что познал тайны сознания, относились с уважением, граничащим с благоговением. Так, должно быть, относились к священникам в предшествующих столетиях, когда вера в душу была столь же широко распространена, как в настоящее время вера в подсознание и эго. И если психолог требовал повиновения, то обыватели сразу же и с готовностью подчинялись этому требованию.
Большинство людей считали психологию точной наукой. Правда, некоторые относили ее к кругу нестрогих наук, но таких год от года становилось все меньше и меньше.
В естественных науках — таких, как физика и химия, — гипотезы выдвигались для того, чтобы вести исследования общих свойств некоторого значительного количества феноменов. Ну а потом, если значительное количество исследовательских работ, проведенных множеством ученых, подтверждало положения гипотезы, она могла бы превратиться в фундаментальную теорию. В дальнейшем же, если теория доказывала свою универсальную эффективность в тысячах экспериментов, у нее появлялся шанс обрести звание закона.
Некоторые психологи пытались подвести область своей деятельности под этот стандарт научного обоснования. Ариман жалел их. Они пребывали во власти иллюзии, согласно которой их авторитет и их власть были связаны с открытием вечных истин, тогда как на самом деле правда являлась раздражающим ограничением и авторитета, и власти.
Психология, по мнению Аримана, была привлекательной областью деятельности, поскольку в ней требовалось всего лишь сделать и зафиксировать ряд субъективных наблюдений, найти надлежащую призму, при взгляде сквозь которую статистическую совокупность можно будет рассмотреть в наиболее подходящем из цветов спектра, а потом весело перепрыгнуть через гипотезы и теории, объявляя сразу об открытии основополагающего закона человеческого поведения.
Наука была скучной рутинной работой. А психологию молодой Ариман совершенно однозначно воспринимал как игру, в которой люди были игрушками.
Он всегда делал вид, что разделяет гнев своих коллег в адрес тех негодяев, которые обзывают их работу нестрогой наукой, хотя про себя думал о ней как об аморфной науке, даже газообразной, и это было самым главным качеством, на которое он надеялся, продвигаясь по своему пути. Власть ученого, которому приходится иметь дело с однозначными фактами, ограничивается этими фактами; зато за словом «психология» скрывалась мощь суеверий, которые могли овладеть миром куда прочнее, чем это сделали электричество, антибиотики и водородные бомбы.
Поступив в колледж в тринадцать лет, он уже к семнадцатому дню рождения приобрел докторскую степень в области психологии. А поскольку психиатры пользуются в глазах широкой публики даже большим восхищением и уважением, чем психологи, и потому что авторитет звания мог бы облегчить постановку тех игр, в которые он желал играть, Ариман добавил к своим верительным грамотам ученую степень в области медицины и другие необходимые регалии.
Он ожидал, что обучение медицине, где требуется так много реальных знаний, будет утомительным, но, напротив, этот период оказался весьма забавным. Ведь, помимо всего прочего, хорошее медицинское образование было неразрывно связано с кровью и внутренностями; у студентов было бесчисленное количество возможностей наблюдать страдания и непереносимую боль, ну а когда вокруг так много боли и страданий, то и в слезах недостатка не бывает.
Маленьким мальчиком он при виде слез испытывал удивленное восхищение, сродни тому, что другие дети чувствуют, глядя на радугу, звездное небо и светлячков. После достижения половой зрелости он обнаружил, что вид слез сильнее, чем самая откровенная порнография, разжигает его либидо.
Сам он никогда не плакал.
И вот теперь, полностью одетый, доктор стоял в изножье кровати Сьюзен и изучал ее заплаканное лицо. Пустые озера ее глаз. Ее дух, плавающий в них, уже почти утонул. Цель его игры состояла в том, чтобы довести утопление до конца. Не этой ночью. Но вскоре.
— Скажи мне, сколько тебе лет, — приказал он.
— Двенадцать, — голосом школьницы ответила она.
— Сейчас, Сьюзен, ты пойдешь во времени вперед. Тебе тринадцать… Четырнадцать… Пятнадцать… Шестнадцать… Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Теперь тебе семнадцать… Восемнадцать…
Шаг за шагом он довел ее до реального возраста, до того часа и той минуты, на которые указывали стрелки на прикроватных часах, а потом приказал ей одеться.
Ее белье было разбросано по полу. Она одевалась медленными скованными движениями, присущими человеку, пребывающему в трансе.
Сидя на краю кровати, Сьюзен продевала в белые трусики свои стройные ноги. Внезапно она согнулась, словно получила удар в солнечное сплетение, ее дыхание пресеклось. Она, дрожа, втянула в себя воздух, а затем сплюнула с отвращением и ужасом. Слюна упала на ее бедро, блестящая, как след улитки. Потом Сьюзен еще раз сплюнула, как будто отчаянно пыталась избавиться от невыносимого привкуса во рту. Плевки сменялись рвотными движениями, и среди этих жалких звуков прорывались два слова, которые она с отчаянным усилием выталкивала из себя:
— Папа, зачем? Папа, зачем? — потому что, хотя она больше не считала, что ей двенадцать лет от роду, в ней осталась уверенность в том, что любимый отец жестоко изнасиловал ее.
Для доктора этот неожиданный пароксизм тоски и стыда был сюрпризом, бесплатным пряным десертом к обеду страдания, шоколадным трюфелем после коньяка. Он стоял перед нею, втягивая полной грудью слабый, но вяжущий соленый аромат, который источали слезы, непрестанно стекавшие по ее лицу.
Когда он по-отечески положил руку ей на голову, Сьюзен вздрогнула от этого прикосновения, и «Папа, зачем?» превратилось в негромкий, протяжный и бессловесный вопль. Это приглушенное завывание напомнило ему о жутких стенаниях койотов теплой ночью в глубине пустыни в прошлом, еще более далеком, чем то время, когда в городке Скоттсдэйл, что в Аризоне, статуя Дианы пронзила копьем горло Майнетт Лэкленд.
В Нью-Мексико, неподалеку от раскаленного горнила Санта-Фе, находится коневодческое ранчо: красивый дом из сырцового кирпича, конюшни, скаковые круги, огороженные луга, засеянные сладкими кормовыми травами, а вокруг всего этого — заросли чапарели, в которых проводят свою дрожащую жизнь тысячи кроликов да по ночам стаями охотятся койоты. Однажды летней ночью, за два десятка лет до того, как человечество принялось задумываться по поводу приближающегося рассвета нового тысячелетия, Файона Пасторе, красавица жена владельца ранчо, подходит к телефону и слышит три стихотворных строки — хокку, написанные Басе[31]. Она имеет светское знакомство с доктором; кроме того, он лечит ее десятилетнего сына, Дайона, страдающего сильным заиканием. Файона несколько раз была в сексуальной близости с Ариманом, причем эти контакты достигали такой степени развращенности, что после них у женщины бывали приступы депрессии, несмотря даже на то, что в ее памяти не сохранилось никаких прямых следов свиданий. Она не представляет для доктора ни малейшей опасности, но он пресытился ею физически и готов теперь перейти к заключительной стадии их отношений.
Под воздействием слов хокку сработал взрыватель, спрятанный в глубине сознания Файоны. Она без малейшего протеста выслушивает гибельные инструкции, проходит в кабинет мужа и пишет краткое, но трогательное предсмертное письмо, в котором обвиняет своего добропорядочного супруга во множестве злодеяний. Закончив письмо, она открывает оружейный шкаф, стоящий в той же комнате, и достает шестизарядный «кольт» 45-го калибра. Для женщины ростом всего-навсего пять футов четыре дюйма и весом 110 фунтов это настоящая пушка, но она вполне может справиться с этим оружием. Она родилась и выросла на юго-западе и научилась точно попадать в цель, еще не прожив и половины из своих тридцати лет. Она вставляет в барабан двадцатиграммовые патроны и направляется в спальню своего сына.
На открытом окне комнаты натянута плотная сетка для защиты от летающих, жужжащих и кусающихся обитателей пустыни, и поэтому, когда Файона зажгла лампу, взгляду доктора представилось нечто наподобие широкоэкранного кинофильма. Как правило, он лишен возможности наблюдать за финальными сценами спектаклей, разворачивавшихся под его руководством, так как не желает ни в малейшей степени подвергать себя риску оказаться заподозренным в причастности к трагическим (с точки зрения большинства) событиям. Хотя, впрочем, у него имеются друзья, занимающие такие высокие посты, что обвинение ему, пожалуй, грозить не может. Однако на сей раз обстоятельства оказываются просто идеальными, и он не может устоять перед искушением посетить представление. Ранчо располагается в изрядном отдалении от другого жилья. Управляющий ранчо со своей женой находятся в отпуске; они гостят у родственников в Пекосе, городе в Техасе, где проходит интереснейшая ежегодная выставка дынь. Трое остальных работников ранчо ночуют не здесь. Ариман позвонил Файоне по телефону из автомобиля, который оставил в четверти мили от усадьбы, и остаток пути прошел пешком, причем успел к окну Дайона лишь за минуту до того, как Файона вошла в спальню и щелкнула выключателем.
Спящий мальчик не проснулся, и это разочаровывает доктора, он готов заговорить из-за сетки, как священник в исповедальне, назначающий епитимью своему прихожанину, и приказать Файоне разбудить сына. Но пока он пребывает в колебании, она дважды стреляет в спящего ребенка. С испуганным криком вбегает Бернардо, ее муж, и она еще дважды нажимает на спусковой крючок. Это смуглый тощий человек, один из тех обитателей Запада, которые кажутся неуязвимыми из-за своей продубленной солнцем кожи, сквозь которую выпирают высохшие от жары кости. Но пули, конечно, не отскакивают от его шкуры, а с ужасной силой входят вглубь, разрывая плоть. Он кружится на месте, ударяется о высокий шкаф и, отчаянно пытаясь удержаться, из последних сил цепляется за него руками. Раздробленная челюсть свисает набок. В черных глазах Бернардо видно недоумение, которое поразило его сильнее, чем пули сорок пятого калибра. А когда он видит в окне взирающего на происходящее доктора, глаза раскрываются еще шире. В его изумленных черных глазах проступает иная, более глубокая чернота, тьма вечности. Из разбитой пулей челюсти выпадает не то зуб, не то частица кости, а следом за этой белой крупицей и он сам оседает на пол.
Ариман находит представление даже более интересным, чем он рассчитывал, и если когда-либо прежде он сомневался относительно мудрости выбора своей карьеры, то теперь знает, что этим сомнениям пришел конец. Но, поскольку некоторые проявления голода не так легко утолить, он хочет еще больше усилить остроту, если можно так выразиться, сделать погромче, частично выведя Файону из ее состояния «больше-чем-транс-но-не-совсем-фуга» на более высокий уровень сознания. В настоящее время ее индивидуальность так сильно подавлена, что она лишена способности эмоционального восприятия того, что сделала, и потому не выказывает видимой реакции на то кровопролитие, которое учинила. Если ее высвободить из-под контроля настолько, чтобы она смогла осознать, почувствовать, то ее мучения породят прелестный поток слез, шторм, который увлечет доктора в те края, куда он еще никогда не заплывал.
Ариман колеблется, и у него есть для этого достаточно серьезные основания. Освобожденная настолько, чтобы осознать ужас своих преступлений, женщина может повести себя непредсказуемо, может полностью сбросить свои оковы и воспротивиться восстановлению контроля. Он уверен, что в худшем случае сможет вернуть ее под свой контроль, произнеся соответствующие команды, не больше чем за минуту, но ведь ей, для того чтобы повернуться к открытому окну и всадить пулю в цель, потребуется лишь несколько секунд. Конечно, в любой игре имеется риск получения травмы, даже на детской площадке можно ободрать колени, вывихнуть сустав, удариться, порезаться, выбить совершенно здоровый зуб, совершая кувырок. Но после некоторого раздумья доктор приходит к выводу, что одно лишь ощущение возможности получить пулю в лицо может лишить всю забаву ее привлекательности. И поэтому он хранит молчание, позволяя женщине закончить спектакль в состоянии отключенности сознания.
Стоя среди своих мертвых родных, Файона Пасторе спокойно вкладывает дуло «кольта» себе в рот и, к сожалению, без единой слезинки, спускает курок. Она оседает на пол почти бесшумно, но ее падение все же сопровождается твердым стальным стуком: револьвер в ее руке, повисший на согнутом указательном пальце, ударяется о деревянную спинку кровати.
Игрушка сломана, и доктор некоторое время смотрит в окно, испытывая щемяще-острое чувство сожаления о том, что ему больше не придется наслаждаться ею. Он в последний раз изучает прелестные формы. Это не столь приятно, как раньше, поскольку весь затылок разбит пулей, но выходная рана ему почти не видна, а лицевая часть оказалась поврежденной на удивление мало.
Неземные песни койотов сотрясали воздух точно так же, как и в то время, когда доктор подходил к дому на ранчо, но тогда звери охотились в паре миль на востоке. Изменение тона, новое волнение, появившееся в их стонах, навели Аримана на мысль о том, что они приближаются. Если запах крови достаточно хорошо разносится в воздухе пустыни, то эти волки прерии могут вскоре собраться под затянутым сеткой окном, чтобы оплакивать мертвых.
В фольклоре всех племен американских индейцев койот считается самым хитрым из всех существ, но Ариману перспектива соревноваться в остроумии с целой стаей четвероногих хитрецов не кажется заманчивой. Он быстро идет, хотя и не бежит, к своему «Ягуару», который оставил в четверти мили к северу.
В ночном букете ароматов выделяется силикатный аромат песка, маслянистый мускус москитов и слабый железный запах, источник которого он не может определить.
Когда доктор оказывается рядом с автомобилем, койоты затихают, уловив запах нового следа. Это заставляет их насторожиться, и, без сомнения, причина их настороженности — он сам, Ариман. Во внезапной тишине он улавливает над головой новый звук и поднимает голову.
Редкие белые летучие мыши, озаренные полной луной, вычерчивают иероглифы в небе. Взмахи белых крыльев в вышине, чуть слышное жужжание удирающих насекомых: убийство молчаливо.
Доктор, увлеченный, смотрит на них. Мир — одно большое игровое поле, спорт — это убийство, и единственная цель состоит в том, чтобы остаться в игре.
Сверкая под луной своими бледными крыльями, летучие мыши отступают, скрываясь в ночи, и, когда Ариман открывает дверцу автомобиля, койоты опять начинают свои вопли. Они настолько близко, что могли бы принять его в свой хор, если бы он пожелал возвысить голос.
Потом он захлопывает дверь и запускает мотор, и к этому времени шесть койотов — восемь, десять — показываются из кустов и собираются на дорожке перед автомобилем, их глаза сверкают в свете фар. Когда Ариман трогает машину с места и камни начинают хрустеть под колесами, стая разделяется на две группы и бежит перед ним по обеим сторонам узкой дорожки, сопровождая «Ягуар», словно скороходы из преторианской гвардии. Сотней ярдов дальше, когда автомобиль повернет на запад, туда, где в отдалении вздымается город, сутулые звери оставят его и направятся к усадьбе ранчо, все еще продолжая игру, как и доктор.
Как и доктор.
Хотя негромкие дрожащие рыдания печали и позора Сьюзен Джэггер оказывали на него тонизирующее воздействие, хотя воспоминания о семействе Пасторе, которые пробудил ее страдающий голос, освежали, доктор Ариман все же не был молодым человеком, как в те давние времена в Нью-Мексико, и ему было необходимо по меньшей мере несколько часов крепкого сна. Предстоящий день потребует от него энергии и особенно ясного мышления, потому что Мартине и Дастину Родс предстоит освоить новую, куда более серьезную роль в этой сложной пьесе, чем та, которую они играли до настоящего времени. Поэтому он приказал Сьюзен преодолеть свои эмоции и закончить одевание.
Когда она снова оказалась в трусах и футболке, он приказал:
— Встань.
Она поднялась.
— Ты просто картинка, дочка. Хотел бы я снять тебя на видео сегодня вечером, а не в следующий раз. Такие милые слезки. «Папа, зачем? Зачем?» Это было особенно трогательно. Я никогда не забуду этого. Ты подарила мне такой же прекрасный момент, как и белые летучие мыши.
Ее внимание ускользнуло от него.
Он проследил направление ее пристального взгляда: маленькое деревце в бронзовой чаше на бидермейеровской тумбе.
— Комнатное садоводство, — сказал он одобрительно, — является прекрасным терапевтическим средством для агорафобиков. Декоративные растения позволяют тебе сохранять контакт с миром, оставшимся вне этих стен. Но когда я говорю с тобой, то рассчитываю, что ты не будешь отвлекаться от меня.
Она опять смотрела на него. Она больше не плакала. Последние слезы высыхали на ее лице.
Какая-то странность в ее поведении, трудноуловимая и непонятная, озадачила доктора. Пристальность во взгляде. То, как были стиснуты ее губы, напряжены уголки рта. В ней чувствовалось напряжение, не связанное с оскорблением и позором.
— Красный паутинный клещик, — сказал он. Ему показалось, что в ее глазах промелькнуло беспокойство. — Их до черта на этом деревце.
Несомненно, по ее лицу пробежала тень беспокойства, но, конечно, оно не было связано со здоровьем ее комнатных растений.
Чувствуя нервозность, Ариман сделал усилие, чтобы окончательно изгнать из своих мыслей туман, не улегшийся до конца после половой близости, и сосредоточиться на Сьюзен.
— Что тебя беспокоит?
— Что меня беспокоит? — переспросила она.
Он повторил свой вопрос в виде команды:
— Скажи мне, что тебя беспокоит.
Она некоторое время колебалась, он повторил команду, и она ответила:
— Видео.
ГЛАВА 35
Вздыбленная шерсть Валета улеглась. Он перестал рычать. Он снова стал знакомым, размахивающим хвостом, ласковым существом, полез обниматься, а потом возвратился на свое ложе и сразу же заснул, как будто его вовсе ничего только что не беспокоило.
Марти, связанная по рукам и ногам, как она и требовала, и еще сильнее скованная действием трех таблеток снотворного, спала молча и безмятежно. Несколько раз Дасти отрывал голову от подушки, наклонялся над нею и замирал в тревоге, пока не улавливал чуть слышное дыхание.
Хотя он рассчитывал бодрствовать всю ночь и потому оставил свой ночник включенным, но все же заснул.
В его сон вторглись видения, в которых ужас и абсурд слились в странное повествование, одновременно и тревожащее, и бессмысленное.
Он лежит в кровати, на одеяле, полностью одетый, лишь ботинки сняты. Валета в комнате нет. В противоположном углу комнаты на собачьей подушке сидит в позе лотоса Марти, абсолютно неподвижно, глаза закрыты, пальцы расслабленно лежат на коленях, как будто она полностью погружена в медитацию.
Кроме них с Марти, в комнате никого нет, и все же он с кем-то разговаривает. Он ощущает, что его губы и язык шевелятся, и хотя и слышит, как его собственный голос глухо, невнятно, глубоко отдается в костях черепа, но не может уловить ни единого слова своей речи. Паузы указывают на то, что он ведет беседу, не монолог, но не слышит другого голоса: ни отзвука, ни шепота.
За окном ночное небо пронзают молнии, но не слышно ни грома, протестующего против огненных ран, ни шума дождя на крыше. Единственный звук возникает, лишь когда большая птица пролетает мимо окна так близко, что одно из крыльев со свистящим шорохом задевает за стекло, и испускает крик. Хотя летучее существо находится перед окном лишь долю секунды, Дасти каким-то образом знает, что это цапля. Судя по крику, птица, кажется, летает в ночи по кругу; он замирает, потом делается громче, снова стихает и снова приближается.
Он осознает, что в его левую руку воткнута игла для внутривенных вливаний. Пластмассовая трубка от иглы идет к пухлому прозрачному полиэтиленовому пакету, полному глюкозы. Пакет висит на простом торшере, который был бы уместен в аптеке — его используют вместо штатива для капельницы.
Снова штормовой порыв, и огромная цапля мелькает за окном в ослепительной вспышке, ее вопль улетает в темноту, сомкнувшуюся вслед за молнией.
Правый рукав рубашки Дасти закатан выше, чем левый, потому что ему измеряют кровяное давление; манжета тонометра обмотана вокруг его руки выше локтя. Черный резиновый шланг идет от манжеты к резиновой груше, которая плавает в воздухе, словно дело происходит в невесомости. И, странно, груша ритмично сжимается и раздувается, будто ее стискивает невидимая рука, и манжета на руке твердеет. Если в комнате находится третий человек, то этот безымянный посетитель, должно быть, владеет таинством невидимости.
Следующая зарница зарождается и ударяет в землю в спальне, а не в ночи за окном. Многоногая, шустрая, замедлившая свое движение от скорости света до скорости кошки, стрела с шипением бьет из потолка точно так же, как обычно ударяет из тучи, бросается к металлической рамке картины, оттуда к телевизору и, наконец, к торшеру, на котором висит капельница; она плюется искрами, словно нагло скалит блестящие зубы.
И сразу же вслед за сверкающими зигзагами молнии в спальню сквозь закрытое окно или твердую стену вступает цапля, она испускает крики, широко раскрывая свой похожий на меч клюв. Она огромна, ее рост от головы до ног по меньшей мере три фута; это птица, но при этом весь ее облик какой-то доисторический, а взгляд свирепый, как у птеродактиля. При вспышках молний за окнами тени крыльев мечутся по стенам, трепеща перьями.
Сопровождаемая своей тенью, птица бросается к Дасти, и он знает, что она встанет ему на грудь и выклюет ему глаза. В его руках такое ощущение, будто они привязаны к кровати, хотя на правой у него лишь манжета для измерения давления, а к левой привязана дощечка наподобие лубка, которая не позволяет ему согнуть локоть, пока игла находится в вене. Однако он лежит неподвижно, беззащитный, а птица вопит над ним.
Когда молния проскакивает между телевизором и торшером, прозрачный пластиковый мешок с глюкозой вспыхивает, как баллон газового фонаря, и на Дасти обрушивается дождь горячих искр; они непременно должны были поджечь белье на кровати, но этого почему-то не произошло. Нависающая тень цапли разбивается на множество осколков — столько же, сколько было и искр, — и когда мириады сверкающих и темных точек с ослепительной вспышкой соединяются, Дасти в испуге и растерянности закрывает глаза.
Он уверен (возможно, его убедил невидимый гость), что не должен бояться, но когда он открывает глаза, то видит, что над ним нависает пугающий предмет. Птица невозможно смята, сокрушена, скручена и теперь находится в раздутом мешке с глюкозой. Несмотря на эту деформацию, цаплю можно узнать, хотя сейчас она больше походит на изображение птицы, сотворенное каким-то недоделанным Пикассо, стремящимся пугать людей. Хуже то, что она каким-то образом жива и продолжает вопить, хотя ее пронзительные крики приглушены прозрачными стенами пластиковой тюрьмы. Она корчится в мешке, пытается своим острым тонким клювом и когтями пробить путь на свободу, ей это не удается, и она вращает своим холодным черным глазом, взирая вниз, на Дасти, с демонической страстью.
Он тоже ощущает себя пойманным, лежа здесь, беспомощный, под подвешенной в мешке птицей. В нем — слабость распятого, в ней — темная энергия наподобие той, что скрывается в орнаменте, украшающем сатанистскую издевательскую пародию на рождественскую елку. Затем цапля исчезает, превращаясь в кровавую коричневую слизь, и прозрачная жидкость в трубочке для вливания начинает темнеть по мере того, как вещество, в которое разложилась птица, просачивается из мешка и ползет вниз, вниз. При виде этой грязной тьмы, дюйм за дюймом загрязняющей трубку, Дасти кричит, но при этом не издает ни звука. Парализованный, он выталкивает из себя воздух полной грудью, но это происходит совершенно бесшумно, словно он пытается дышать в вакууме; он пытается поднять правую руку и вырвать иглу из вены, пытается соскочить с кровати, не может, и он тогда выпучивает глаза, напрягаясь, чтобы видеть последний дюйм трубки, когда яд достигнет иглы.
Ужасная вспышка внутреннего жара — все равно что разряд молнии проскочил по его венам и артериям — и пронзительный вопль указывают мгновение, когда птица входит в его кровь. Он чувствует, как она поднимается по внутренней вене его предплечья, просачивается через бицепс в пределы торса, и почти сразу же вслед за тем внутри его сердца начинается невыносимый трепет, деловитое постукивание-подергивание-потрепывание, будто некто вьет там гнездо.
Все еще пребывая в позе лотоса на овчинной подушке Валета, Марти открывает глаза. Они не синие, как прежде, но такие же черные, как и ее волосы. Белков нет вообще: обе глазницы заполнены сплошной гладкой, влажной, выпуклой чернотой. Птичьи глаза обычно бывают круглыми, а эти миндалевидные, как у человека, но тем не менее это глаза цапли.
— Добро пожаловать, — говорит она.
Дасти проснулся мгновенно. Голова у него была настолько ясная, что, открыв глаза, он не вскрикнул, не сел в кровати, чтобы понять, где находится. Он все так же неподвижно лежал на спине, глядя в потолок.
Его ночник горел точно так же, как он его оставил. Торшер стоял подле кресла для чтения, где ему и надлежало быть, и никто не подвешивал на него внутривенную капельницу.
Его сердце больше не трепетало. Оно колотилось. Насколько он мог сказать, его сердце все еще оставалось его личным владением, где не гнездилось ничего, кроме его собственных надежд, бед, любовей и пристрастий.
Валет чуть слышно похрапывал.
Марти спала рядом с Дасти глубоким сном достойной женщины — хотя в данном случае ее совершенствам была оказана поддержка в виде трех таблеток снотворного.
Пока сновидение оставалось свежим в его памяти, он снова и снова мысленно воспроизводил его с самых различных точек зрения. Он пытался использовать тот урок, что давным-давно заучил над карандашным рисунком первобытного леса, который, если посмотреть на картинку без предвзятости, преобразовывался в изображение готического города.
Обычно он не анализировал свои сновидения.