Шестая Бастионная Крапивин Владислав
Сентябрьское утро
Даже не знаю, как называется такой материал. Бетон? Или что-то другое? Смесь цемента с морской галькой, крупным песком и ракушками. Словно искусственный камень-ракушечник. Из него сложены ступени многих севастопольских лестниц. Старожилы называют эти лестницы по-морскому: трапы.
Я поднимаюсь по трапам от Большой Морской к Владимирскому собору, где похоронены севастопольские адмиралы: Лазарев, Корнилов, Истомин, Нахимов. В тени дворов и переулков, среди кустов и под каштанами еще сумерки раннего утра. Но небо уже светлое. Прохладно, пахнет сыростью от короткого ночного дождика. Пахнет морем – с рейда тянет ветерок. А еще пахнет теплой травой – у нее мелкие листики, крошечные стручки и цветы, похожие на лютики. Ею поросли пустыри, бастионы, развалины Херсонеса и старые переулки.
Щелк-щелк-щелк! – стучат позади легонькие сандалеты. Меня обгоняют с двух сторон девочка и мальчик. Видимо, первоклассники. У них на спинах подпрыгивают твердые ранцы. Мальчик оглядывается:
– Дядя, который час?
– Без двадцати восемь… Вы куда так рано топаете?
– А! Дела всякие… – Взял девочку за руку, что-то прошептал, и – та-та-та-та-та! – защелкали по ступеням их подошвы. Умчались деловые люди, только белые носочки замелькали высоко на лестнице, будто запрыгали вверх по ступеням шарики от пинг-понга.
Я поднимаюсь к собору… и в глаза бьет алый луч. Над мачтами и сигнальными вышками Южной бухты, над крышами Корабельной стороны появилось солнце. Еще приплюснутое, неяркое, но чистое, будто умытое.
Выхожу на высокий берег бухты. На военных кораблях начинают играть горнисты. Негромко, но отчетливо и очень красиво. Это сигнал построения. Через несколько минут под переливчатую мелодию трубачей будут подняты флаги. И начнется севастопольский день…
Солнце поднимается очень быстро, нарастает его блеск. Оглядываюсь. Над куполом собора, в золотом яблоке, сверкает огненная точка…
Я помню время, когда вместо купола был ржавый каркас, а в стенах темнели щели и выбоины от снарядов. Но и тогда сверкающее яблоко на вершине собора отражало солнечные лучи, блестело над бухтами, как маяк…
Неподалеку три школы. Одна совсем рядом, другая внизу, на улице Очаковцев, третья в конце улицы Советской. Я выхожу на Советскую и шагаю вниз, к школе номер три. Скоро мне придется уезжать, и хочется перед Отъездом повидаться со знакомыми ребятами.
На улице все больше и больше школьников. Взбегают с откоса по трапам, выскакивают из подъездов и переулков. Это, конечно, те, кто поменьше. А старшие шагают солидно. Два десятиклассника в светлых офицерских рубашках басят:
– Она и говорит: «Тогда будете сдавать отдельный зачет…»
– У нее сдвиг по фазе на этих зачетах…
– Я говорю: «Я уже приходил, а вас не было. А мне, между прочим, не только английский учить надо», А она опять: «Если вы собираетесь в училище…»
Впереди топает толстая, солидная девочка лет восьми. Рядом – энергичная бабушка. Девочка рассказывает:
– А на другой день, когда папа попросил мальчика, чтобы…
– Неправильно! – восклицает бабушка. – Ты не так выучила! Хорошие мальчики не ждут, когда их попросит папа, они сами…
– Нет, я правильно. Там так написано.
– Ничего там не написано! Ты слушай, что бабушка говорит, а то я тебе… послушаю!
Бабушки всегда всё знают. Лучше всех.
Трое мальчишек, видимо класса из шестого, шагают мне навстречу и на ходу заглядывают в книгу. Ее листает тот, что посредине. Книга явно не «Математика» и не «География». Судя по толщине, это или бессмертные «Мушкетеры» или «Дети капитана Гранта». Ребята сдвинулись над книгой разлохмаченными головами, но идут четко, в ногу… В ногу-то в ногу, но вперед не смотрят и налетают на молодого черноусого мичмана.
– Ой, простите…
Мичман смеется как-то очень по-штатски, треплет самого маленького по макушке и, словно сам мальчишка, заглядывает в книгу. Говорит понимающе:
– А-а…
На белых домах ещё синяя тень, однако по верхним этажам все чаще пролетают желтые бабочки солнца: лучи пробились сквозь ветки, а ветки качаются под ветерком. Я думаю, что день будет ясный и теплый – такой, какими обычно бывают здесь сентябрьские дни. Такой, как в далеком шестидесятом году, когда я впервые шел по этим улицам и увидел Леньку.
Рассказ о Леньке – один из первых моих рассказов о Севастополе. Я написал его давно, и он был напечатан под названием «Флаг отхода». Но сейчас мне очень хочется его повторить. Потому что в нем для меня – радость открытия и радость встречи с городом, о котором я мечтал с детства.
Попал я в Севастополь гораздо позже, чем хотел: когда стал уже взрослым и вполне серьезным (по крайней мере, так считали мои взрослые знакомые). Я поехал туда в конце сентября. На Урале, в Поволжье и в Подмосковье начиналась слякотная осень. Вагонные окна были в бисере дождя. Над разноцветными подмосковными дачами висели такие низкие облака, что, казалось, щетина телевизионных антенн вырывает из них клочья.
Поэтому следующее утро обрадовало меня, как неожиданный праздник. За окнами пронеслись блестящие от солнца воды Сиваша, мелькнул обрыв с громадными буквами. «КРЫМ» и поплыла, кружась, желтоватая знойная степь с белыми кубиками хаток и свечками пирамидальных тополей. Не было и намека на осень.
За Симферополем с его нарядным вокзалом потянулись плоские предгорья хребта, а потом открылись Инкерманские высоты с меловыми обрывами разработок. Одна гора была срезана наполовину – от вершины до подошвы, словно ударом гигантского ножа. Вверху, у края обрыва, уцелел домик. Я вспомнил, что почти весь Севастополь сложен из белого инкерманского камня.
Здесь же, у Инкермана, я впервые увидел Северный рейд. Выход из бухты терялся за желтыми крутыми берегами, и открытого моря еще не было заметно. Может быть, поэтому обилие судов на рейде особенно бросалось в глаза. В блеске синей воды я увидел красные от ржавчины и сурика разоруженные линкоры, белые катера, шаланды, закопченные буксиры, Высокие сухогрузы с черными бортами и сидящие по палубу в воде танкеры… В этой пестрой толчее, трепете разноцветных флагов и блеске белоснежных надстроек только серые узкие эсминцы казались неподвижными. Они стояли шеренгой и были похожи на зубья громадного гребня.
А у края воды пролетали за окнами заросли кустов с желтой цветочной россыпью, изгороди, лодки, причалы, бакены, вышки и пакгаузы. Бухта открывалась то с одной, то с другой стороны. Поезд с грохотом буравил короткие туннели и опять выскакивал под жаркий солнечный свет, мчался у желтых откосов с крепостными башнями, с лестницами, храмами и бойницами, вырезанными в скалах. Потом побежали каменные белые заборы, оранжевые черепичные крыши, а над ними неожиданно возник колоссальный форштевень и борт с надписью «Советская Украина». Это стояла у берега знаменитая китобойная база.
Поезд сбавил ход…
На вокзале меня сразу же ухватила загорелая сухощавая старушка, пожелавшая сдать комнату. Слегка обалдев от ее напора, я покорно втиснулся в крошечный автобус довоенного вида. Он, завывая, потащил нас куда-то наверх.
Через несколько минут мы оказались на улочке, состоящей из побеленных каменных изгородей и глубоко врезанных в них калиток. Вслед за старушкой я нырнул в такую калитку. Двор был закутан в виноградную зелень.
В густой тени у забора послышалась тяжелая возня, и я увидел какого-то зверя. Сначала показалось, что это рыжий коровий подросток, но зверь поднял голову, "и выяснилось, что это пес. У него были синие младенческие глаза и виновато-добродушная морда. Но грандиозные размеры пса наводили оторопь.
– Не бойтесь, ради бога, – заторопилась старушка. – Он мухи за всю жизнь не обидел. Он боится даже божьих коровок. За что кормим, сама не знаю.
Пес вздохнул шумно, как холмогорская корова, и опустил морду на лапы.
Комната моя была пустой и пахла известкой. Я бросил в угол чемодан, проскочил виноградную тень двора и снова нырнул под белое севастопольское солнце.
Запутанными тропинками, мимо непролазных кустов и бетонных решетчатых изгородей я начал спускаться к площадке извилистой лестницы. Лестница убегала в темную зелень. Узор изгородей был похож на поставленные в ряд штурвалы. За листьями блеснули стекла и белые стены большого дома. Потом я услышал стоголосый ребячий гомон и на школьном дворе, окруженном той же штурвальной изгородью, увидел севастопольских ребят.
Мне снова почудилось, что я попал на праздник. Наверно, с непривычки. Странно было видеть у школы ребятишек, одетых так легко и разноцветно. Они казались совсем непохожими на уральских школьников, которые почему-то при любой погоде упакованы в серую униформу из сукна, толстого и жесткого, как казенное одеяло.
Была середина дня; первая смена спешила по домам, вторая – на уроки, и на дворе крутилась яркая карусель красных испанок, матросских воротников, белых, синих и пестрых рубашек, черных морских пилоток и пунцовых галстуков.
Чуть ниже школы, на широких перилах лестницы, сидел темноволосый мальчик в рубашке очень звонкого голубого цвета. Он поставил на парапет коричневую, в белых косых царапинах ногу и рассматривал брезентовый полуботинок с оторванной подошвой.
«Четвероклассник, – мельком отметил я. – Или нет, скорее, из пятого». На рукаве у мальчишки алела звездочка октябрятского вожатого. Четвероклассников по молодости лет обычно не назначают на такие посты.
А подошву бедняга оторвал здорово, до каблука…
Неловко проходить мимо, если у человека беда. Я остановился и сказал полувопросительно:
– Авария…
Он поднял голову. Я ожидал, что под низко подстриженным чубчиком блеснут глаза сердитые и темные, как смородина. А у него были серые улыбчивые глаза. И улыбка была славная – чуть виноватая и в то же время немного озорная.
– Вот, смотрите, – сказал он мне, как знакомому. – Что теперь с ней делать? – и покачал ногой. Подошва зашлепала по башмаку, и это было похоже на злорадные аплодисменты.
– Здорово ты ее рванул. Где это так? Он сказал с веселой досадой:
– Да… с мальчиками банку гонял.
– Что же эти мальчики тебя бросили? Банку гоняли вместе, а теперь…
Он проговорил с неохотой;
– Ну что они могут… Маленькие еще.
– А-а, – сказал я, снова взглянув на звездочку. Мальчик еще раз тряхнул пострадавшим башмаком и весело сказал:
– Ладно, как-нибудь дохромаю до дома…
Я вспомнил, как дождливым осенним днем в сорок шестом году отодрал на улице подошву старого кирзового сапога и сказал почти такие слова. А Лешка Шалимов – мой сосед и старший приятель – умело обмотал сапог куском провода.
Сейчас провода под рукой не было, но в кармане у меня лежал моток лейкопластыря (перед отъездом я заклеивал им пакет с фотокассетами).
– Ну-ка, сними ботинок.
Он послушно сдернул башмак, не развязав шнурка. Я сел и начал прибинтовывать подошву.
Мальчик сидел рядом и немного смущенно вздыхал.
Двое ребят остановились над нами.
– Ой, Ленька на приколе! – весело заметил один, – Ремонтируетесь?
Ленька еще раз вздохнул.
– А где твои мальки? – не отставал товарищ.
– Ну, тебе-то что?.. Прогнал уроки учить.
– Зря вы ему чините, – заметил второй. – Все равно его салажата ему опять подошвы оторвут. Вместе с пятками.
– Шагайте вы… – сдержанно попросил Ленька.
Они засмеялись и запрыгали по ступенькам.
Я протянул ботинок.
– Спасибо, – заулыбался Ленька. – У, крепко держится…
– Теперь за труды скажи мне, как добраться до Херсонеса.
– Да это же просто! На пятом автобусе от Графской пристани.
– Дорогой мой Леня, – проникновенно сказал я. – Представь себе, я пока еще не знаю, где Графская пристань. Это во-первых. А во-вторых, я люблю ходить пешком.
– Пешком? – немного удивился он. – Ну тогда… тогда так… – Он встал на парапет, поджав босую ногу, и зажатым в руке ботинком указал куда-то за деревья. – Вы увидите: разбитая церковь на берегу. Разными улицами можно идти, а потом направо по шоссе….
Мы вместе спустились по лестнице и неторопливо свернули в боковую улочку. Ленька брел чуть в стороне, поддавая коленками свой заслуженный портфель.
– Капитан… – окликнул я, – А большая у тебя команда?
– Семь, – сказал он, не поднимая головы.
– Хороший народ?
Он пожал плечами, но вдруг весело глянул на меня и признался:
– Да, хорошие…
Он остановился у калитки в белой нише каменной стены.
– Я здесь живу…
Я кивнул ему и двинулся дальше. Прошел еще несколько улиц. Мимо вокзала, вдоль бухты, похожей на реку, забитую судами всех размеров. Через площадь, над которой белела башня с квадратными часами. По белым лестницам и плитам. Потом за стадионом свернул наугад и остановился, словно от толчка холодной ладонью в лоб.
Над белыми террасами улиц, над черепицей крыш, над пыльно-зелеными пустырями, маячными вышками и желтыми развалинами храма стояла туманная и мерцающая стена густой синевы. Лишь через несколько секунд я понял, что это и есть море. И показалось, что поют камни.
…Вечером, просоленный морем и прожаренный солнцем, я возвращался из Херсонеса. Мои карманы неприлично оттопыривались из-за того, что в них лежало множество интересных вещей. Там были пестрые и черные камни, осколки мраморных колонн, черепки древних амфор, ржавые гильзы, большая крабья клешня, наконечник маленького гарпуна, обточенные морем бутылочные стекла и плоские перламутровые раковины мидий.
Я не старался идти прежней дорогой, просто хотел выбраться на лестницу, ведущую к моей улице на Зеленой горке. Но так или иначе оказался на Ленькиной улице. Я узнал ее по двум заметным тополям. Потом я увидел и самого Леньку. Он прислонил к тополю велосипед и звякал ключом по передней оси.
– Опять авария? – спросил я.
Он глянул через плечо и улыбнулся, будто ждал меня.
– Да нет, конуса подтягивал. Ленька опустил в сумку ключ и мельком, но с любопытством взглянул на мои разбухшие карманы. Я испытывал к этому человеку полное доверие и, не боясь насмешки, протянул на ладони несколько своих трофеев.
– У, какой был зверюга, – с уважением заметил Ленька, увидев клешню. Оценил он и патронные гильзы: – Наши, от старого автомата. Знаете, были такие с круглыми магазинами? – К черепкам он отнесся без интереса, а про самый большой, с загадочными буквами МАК, сказал: – Это не очень старинный, он от черепицы. Есть такая, на старых домах.
Кажется, мои уши приобрели цвет этой самой черепицы. Ведь я до сих пор был уверен, что отыскал обломок древнего изделия времен римского владычества. «Изделие» полетело в траву. Ленька понял мое смущение и торопливо предложил:
– А хотите рапану?
Я не понял. Я решил, что он хочет чем-то угостить меня. Но Ленька из кармана (тоже изрядно оттопыренного) извлек раковину. Она была круглая, завитая, размером с мой кулак. Серая, бородавчатая. Но внутри она блестела чистым, розовато-оранжевым лаком с перламутровыми разводами.
Конечно, я очень хотел такую раковину. Так хотел, что даже из вежливости не стал отказываться.
– Она шумит, – ласково сказал Ленька. – Вы послушайте…
Я поднес раковину к уху. Из глубины ее наплывал тихий звенящий шум. Ленька ревниво следил: слышу ли?
– Шумит, – сказал я.
– Это не море, – объяснил он с легким вздохом. – Это кровь в ушах звенит. Но все равно похоже, верно?
– Еще бы, – сказал я, разглядывая рапану. В глубине ее от вечернего солнца" загорался желтый огонек. – Я и не знал, что есть такие…
– Говорят, они после войны развелись, – откликнулся Ленька. – Немецкие подводные лодки занесли их в Черное море… А может быть, какие-нибудь другие корабли.
Раковина была тяжелая и теплая. Я рассматривал ее, покачивая на ладони. И не знаю, почему так получилось: подвел какой-то мускул или нерв – ладонь вздрогнула слишком сильно, и раковина соскользнула.
Прежде чем рапана долетела до земли, я представил, как на плитах тротуара она рассыплется на осколки. И погаснет ее желтый огонек, и оборвется шум. Так бы и случилось, но Ленька успел подставить ногу. Раковина мягко ударилась о коричневые ремешки сандалии и невредимая откатилась по твердому песчанику.
Мы тихонько вздохнули и посмотрели друг на друга. Потом я поднял рапану. На ней не было даже трещинки.
– Не ушиб ногу?
– Не-ет, – небрежно ответил Ленька и покачал ступней.
Только сейчас я понял, что он в новой обуви – в кожаных плетеных босоножках.
– В таких уж не погоняешь банку, – сказал я просто так, чтобы не угас разговор.
Ленька чуть улыбнулся, глядя в сторону, потом коротко и серьезно взглянул на меня.
– Да я не гонял… Я так сказал, просто… Ну, понимаете, не всегда ведь будешь все объяснять.
– Конечно, – вздохнул я с легкой обидой на его недоверие.
Но у Леньки не было недоверия. По крайней мере теперь. Он объяснил со скрытой улыбкой:
– Это они оторвали, когда искали один тайный документ. Это игра такая. Я спрятал, а они угадывали, где спрятано. Я думал, не угадают, прибил вчера под подошву, а они догадались, ну и пришлось отрывать…
–«Они» – это кто? Твои октябрята?
– Ну да…
Я засмеялся:
– Слушай, а не оторвут они тебе когда-нибудь голову? Видно, люди это скорые и решительные.
– Нет, – уверенно ответил он. – Не оторвут, если я не разрешу… А сегодня игра такая, – повторил он. – Они искали документ, чтобы знать, что будем делать в воскресенье.
– Узнали?
– Конечно, раз нашли.
– А ты бы его зашифровал еще для интереса.
– А там нечего зашифровывать. Вот… – Он вытащил из кармана мятый бумажный прямоугольничек, широко закрашенный по краям синими чернилами.
– И это все? – удивился я.
– Да…
– Какой-то тайный знак?
Тогда слегка удивился Ленька.
– Это же флаг отхода. Разве вы не знаете? Это значит, что пора собираться в дорогу. У нас будет поход.
Я тогда еще не командовал морским отрядом «Каравелла», не разбирался во флотских сигналах и не знал, что такое флаг отхода.
– Это буква «П» в Международном своде сигналов, – объяснил Ленька. – Такой флаг поднимают на кораблях, когда они собираются уходить в море. Разве вы не видели?
– Нет… Я еще Очень многого не видел. Я первый день у моря. Так уж получилось…
– Ну, вы еще увидите! – весело пообещал Ленька.
…Он оказался прав. Эти флаги я увидел на следующее утро над большими теплоходами на Северном рейде. Синие флаги с белыми прямоугольниками в центре. Они рвались по ветру отчаянно и весело, и сразу становилось ясно, что у моря не кончаются, а только начинаются дороги.
Ленькину раковину я не сохранил. Она перепуталась с другими, которые в те дни выловил в Артиллерийской бухте (тогда там на месте нынешних пассажирских причалов еще торчали деревянные зеленые сваи, а на высоком берегу не было ни похожего на корабль Института биологии южных морей, ни белого громадного обелиска). Потом я все эти раковины раздарил дома знакомым мальчишкам. И не жаль было. У меня сохранилось более ценное – память о первом дне в Севастополе и о двух встречах с Ленькой.
Он был первым человеком, с которым я познакомился в этом городе. Впрочем, была еще старушка, хозяйка комнаты, но она думала о квартирной плате, а Ленька был бескорыстен в стремлении разделить со мной свои радости.
Больше встретиться с Ленькой мне не пришлось. Но сейчас кажется, что я виделся с ним еще много-много раз. Потому что потом я встречал множество мальчишек, чем-то похожих на Леньку, Чем? Пожалуй, вот этой готовностью обрадовать другого человека. И еще – умением дружить. И любить свое море. И свой город…
Я их всегда считал своими товарищами, этих севастопольских мальчишек. Не только тех, с кем знаком давно и прочно. Даже тех, кто меня не знает.
Например, как эти двое…
Я уже не раз видел их здесь, на утренней улице. И хорошо запомнил. Один всегда спускается с крыльца двухэтажного дома, второй выходит из-под арки рядом с крыльцом.
Они, скорее всего, четвероклассники. Один – коренастенький, невысокий, неторопливый. С короткой белобрысой челкой, пухлыми губами в трещинках и с носом-сапожком. На нем довольно мятые серые брюки с вытертыми добела коленями и оттопыренными карманами, а поверх пионерской рубашки – вязаная синяя безрукавка. У желтой сумки длинный ремень, но мальчик не надевает его на плечо, а держит ремень в руке, и сумка почти волочится по тротуару.
Я про себя называю этого мальчишку веселым именем Антошка. Мне кажется, его любят и ребята, и учителя, хотя он далеко не отличник и часто опаздывает на уроки.
А второго я мысленно зову «Меркуренок». Маленький Меркурий. В каком-то музее давным-давно я видел бронзовую статуэтку быстроногого бога-мальчишки с крылышками на сандалиях и шлеме. Этот Меркуренок такой же худенький, гибкий, с бронзовым отливом загара на длинных ногах и тонкой шее. И вообще весь он шоколадно-бронзовый. Коричневый пиджачок от школьного костюма свободно болтается на узеньких плечах, он великоват для мальчишки и почти полностью прячет под собой легонькую пионерскую форму. А на бегу пиджачок взлетает, как коротенький плащ.
Крылатого шлема, конечно, нет, но жесткие, с медным отблеском волосы на темени топорщатся двумя параллельными гребешками – как прорастающие крылышки. А когда Меркуренок легко и широко шагает по ракушечным плитам, кажется, что и на его плетеных сандалетках появляются маленькие крылья. Оттопыренная крышка большого портфеля тоже похожа на крыло.
Иногда Меркуренок быстро, как-то по-птичьи, оглядывается по сторонам» Но глаза у него не птичьи, не испуганные. Это темные продолговатые глаза, строгие и серьезные. А губы мальчишки будто спорят с глазами – у него широкий улыбчивый рот. Этот рот кажется особенно добродушным на тонком: и загорелом лице Меркуренка…
Мальчишки обычно выходили на улицу одновременно. И каждый раз я испытывал толчок досады и тревоги. Я знал, что снова буду свидетелем короткой, незаметной для прохожих драмы.
Ребята быстро взглядывали друг на друга и расходились – видимо, они учились в разных школах. Но не в том беда, конечно, что они расходились, а в том, как это делалось. Их взгляд был короткий, сбивчивый какой-то. И нерешительный, и насупленный. И все это в полсекунды. Посмотрят, будто хотят шагнуть друг к другу, обрадоваться, сказать что-то, и тут же – раз! – будто стенка между ними. И повернулись, пошли в разные концы. Мечется коричневый плащик за Меркуренком, цепляется за камни и траву Антошкина сумка.
Я был уверен, что это два давних друга, которых развела большая ссора и обида. Такие друзья если уж ссорятся, то по очень важной причине. Они не выясняют отношений в обычной мальчишечьей драке или скандальном споре. Они страдают молча, и каждого гложет тоска по прежней дружбе. И подойти друг к другу не могут: мешает не стыдливость и не мелкое самолюбие, а что-то очень Серьезное. Такое, что не можешь пересилить и простить.
Да, но как жить без друга? Без Вовки, без Андрюшки, без Владика – без того, кто вчера был тебе как брат (а может, и лучше брата, потому что братьев мы не выбираем, а друга находим сами). И вот ночью мычишь в подушку, как от зубной боли, а на уроках не слышишь ни ребят, ни учителя и даже не читаешь в дневнике размашистые записи классной руководительницы.
…Сегодня Меркуренок вышел раньше Антошки. Сбежал с крыльца, порывисто оглянулся, чуть ссутулился и легкой своей походкой двинулся вдоль кромки тротуара.
Он был почти в полквартале от своего дома, когда из-под арки появился Антошка. Меркуренка он увидел сразу. Несколько секунд он стоял с опущенными руками (сумка валялась у ног). Потом Антошка негромко, но с отчаянной решимостью (и с резкой жалобой!) сказал вслед Меркуренку:
– Сережа…
Между ними была чуть не сотня их мальчишечьих шагов, но тот услыхал. И сразу встал, как по команде «замри!», И толчком повернулся.
Антошка медленно, боязливо поднял над плечом ладонь, будто хотел помахать и не решился.
Я был на другой стороне улицы, на одинаковом расстоянии от того и от другого. И все же я разглядел издалека (а может, просто угадал), как широкий рот Меркуренка дрогнул и растянулся в улыбку. Гибкий коричнево-бронзовый мальчишка выдернул из-под накинутого пиджачка тонкую руку и замотал растопыренной ладошкой над головой с гребешками-крылышками.
– Се-ре-жа-а!! – ликующе завопил Антошка. И замахал двумя руками.
Тогда Меркуренок сдернул пиджачок-плащик и закрутил им в воздухе, будто подавал веселый сигнал с берега далекому кораблю.
– Вовка! – крикнул он.
– Ты ко мне приходи-и!! – счастливым криком отозвался Антошка-Вовка.
– Ладно-о!!
Они, улыбаясь и радуясь вновь обретенному счастью, стали пятиться и все махали друг другу, пока Вовка не врезался спиной в грузную тетеньку, которая дала ему шутливого шлепка. Тогда мальчишки громко засмеялись и бегом бросились каждый в свою сторону.
…Я иду по солнечной стороне, и мне так хорошо, будто я сам стал десятилетним пацаненком и снова встретил давнего друга детства.
Я радуюсь за Вовку и Сережу – цепь их дружбы спаялась накрепко. Да здравствует город, где утро начинается с такой справедливости судьбы!
Да здравствует улица, где пробегающий навстречу мальчишка вдруг заглянул мне в лицо радостно и открыто – как четвероклассник Алька, с которым мы когда-то сидели на соседних партах и мечтали откопать клад на обрывистом берегу сибирской реки Туры!
Да здравствует море, которое искрится и синеет в конце белых улиц и несет на себе далекие паруса яхт, похожие на летучие семена!
Да здравствует день, который начинается с такого хорошего утра!
Этот день, этот город распахнуты передо мной, время сделало мне щедрый подарок, судьба опять привела меня сюда.
Я знаю, что у меня сегодня будет много хороших встреч. Сперва я повидаюсь с восьмиклассниками во дворе старинной, похожей на замок школы номер три – эти ребята, сами того не ведая, помогли мне написать книгу; о море и крепкой дружбе. Девочки будут вежливо улыбаться и задавать серьезные вопросы о литературе, а мальчишки толкаться и наперебой щелкать моим «Зенитом». Затем они утыкают мою рубашку новой порцией севастопольских значков…
Потом я загляну в яхт-клуб, где мой друг Олег Вихрев недавно стал капитаном новой яхты и готовит ее к дальнему плаванию.
Может быть, я поеду в Херсонес, где в солнечной тишине и стрекоте кузнечиков греются среди желтых камней и зарослей дрока тысячелетние мраморные колонны, а в сухой траве хрустят под ногами черепки древних ваз и кувшинов.
Надо еще потолкаться на рынке, заваленном разноцветными грудами фруктов, потом пройти к школе на Одесской улице, повстречать там знакомого пятиклассника Владика Глущенко и наконец подарить ему давно обещанную книгу (я прихватил ее с собой). Владик тихонько обрадуется, будет посапывать остреньким, чуть веснушчатым носом и опять станет смущенно приглашать в гости, на улицу Очаковцев, чтобы познакомить с очень хорошим человеком – годовалым племянником Санькой…
Я люблю этот город. Разные у меня были в нем дни: были суровые, связанные с памятью о войне, с бедами и потерями; были пасмурные – с серыми дождями и неудачами. Но солнечных – больше.
А этот день – я знаю – будет долгим и беззаботным. И половину его я проведу в неторопливом бродяжничестве По тихим улицам Артиллерийской слободки и по Шестой Бастионной.
Шестую Бастионную я несколько раз пройду из конца в конец.
Ничего особенного нет в этой улице. Но для меня она удивительным образом переплелась с улицами детства. То пересекается с ними, то продолжает их, убегая к морским обрывам…
Далеко-далеко от моря…
Когда спрашивают, почему я, человек вполне сухопутный, так привязан к Севастополю, к морякам и кораблям, я говорю:
– Потому что в детстве мне очень не хватало моря.
Детство я провел в Тюмени. Тюмень тогда еще не славилась как столица нефтеносного края. Это был город с деревянными тротуарами на центральных улицах, довольно зеленый летом и тонувший в грязи осенью.
Наш дом номер пятьдесят девять стоял в самой середине улицы Герцена. Одноэтажная и немощеная, эта улица по тогдашним масштабам считалась очень длинной. Начиналась она у старого Текутьевского кладбища, которое синело вдали, как неведомый лес, а кончалась у Земляного моста через лог, недалеко от района Большое Городище.
По вечерам над крышами Городища и дальними тополями горели очень яркие закаты. Со стороны заката брели с пастбища коровы. Я каждый раз поражался, из какой дальней дали шагают эти невозмутимые Милки, Машки и Зорьки. Ведь за Земляным мостом, за Городищем, за таинственными башнями старинного монастыря были, говорят, еще кварталы, дороги, военный городок со стрельбищами, а уж потом начинались луга и рощицы. Сам я до семи лет не бывал ни в том, ни в другом конце улицы. Порой мне казалось, что на востоке, за страшновато-загадочным кладбищем, и на западе, за чернеющими на закате тополями, сразу начинаются неизведанные края. С заповедными лесами и непохожими на Тюмень городами. И с морем…
Осенью сорок шестого года, когда мне было восемь лет, мы с мамой переехали с милой сердцу улицы. Недалеко переехали, за пять кварталов, на Смоленскую. И хорошо хоть, что недалеко…
Смоленская на первый взгляд ничем не отличалась от улицы Герцена. Те же домики, ворота и хлипкие деревянные тротуары. Но была она гораздо короче, несолидно виляла, и в концах ее никогда не светились ни восходы ни закаты. И я ни разу не мог представить, что за дальним краем этой улицы есть что-то необыкновенное.
И я то и дело убегал туда, где провел свое дошкольное детство. Там была родина. Там были друзья-приятели. Были и недруги, но даже они казались симпатичнее недругов на Смоленской. И там, в нашем длинном одноэтажном флигеле, по-прежнему жил холостяком дядя Боря.
Дядя Боря – это мамин брат. Уже тогда он был немолод и болен. Во время войны он перенес жесточайшую дистрофию, считался среди соседей полным неудачником, но душа и характер у него были неунывающие. Он учил меня делать луки и деревянные мечи, бумажные кораблики и самолеты, рассказывал о своем детстве на берегах Вятки, о шумных и дымных химических опытах, которыми увлекался в школьные годы. И при случае довольно безжалостно высмеивал меня, если узнавал, что я опять спасовал в стычке с вечным соперником Толькой Петровым.
Обитал дядя Боря в проходной комнатушке между Общей кухней и комнатами, где после нас поселилось большое семейство моего приятеля Вовки Покрасова. Имущество дяди Бори состояло из двух табуретов, трехногого Кухонного стола (четвертый угол был прибит прямо к стене), ходиков с картонным циферблатом и тяжелыми плоскогубцами вместо гири и оклеенного драной клеенкой чемодана, где лежала кое-какая одежда, бритва и потрепанная книжка «Евгений Онегин». Эта книжка была чем-то дорога дяде Боре, он ни разу не дал мне ее полистать.
Спал дядя Боря на железной койке с досками вместо сетки. Но, когда мы уезжали из этого дома, мама оставила дядюшке широкую кровать с узорчатыми спинками из железных завитушек и медными шишками в виде крошечных самоваров.
Да! Еще был самовар! Правда, подставка у него отвалилась и нижней частью он был засунут в старую, обгорелую кастрюлю. В другой такой же кастрюле дядя Боря варил картошку. Она вместе с хлебным пайком была в те годы почти единственной дяди Бориной едой. Но варил он картошку здорово! С лавровым листом, с укропом, в каком-то особом душистом пару. Клубни получались покрытыми мягкой розоватой корочкой и пахли, как райские плоды. Подуешь на картофелину, макнешь в крупную серую соль и, слегка обжигаясь, начинаешь жевать ее вместе с тонким пластиком хлеба…
Варили мы картошку на таганке. Дядя Боря ставил таганок на плиту, в зев большущей русской печи, сложенной в общей кухне. Зажигал под кастрюлей костерок из трескучих щепок. Отблески разлетались по стенам. Искрился в углу пузатый самовар (не дяди Борин, а Шалимовых, соседей), в погашенной лампочке дрожала оранжевая искра. Посидеть у огонька приходили с вечерней улицы ребята. Они вспоминали недавний футбольный матч с пацанами с улицы Челюскинцев или спорили, кто победит завтра в цирковой встрече по французской борьбе.
Дядя Боря включался в спор. Он любил азарт спортивных матчей и часто ходил смотреть борцовские соревнования на арене. Тем более что это было недалеко: деревянный, пестреющий фанерными афишами цирк стоял в квартале от нас, на углу Первомайской. Вечерами было слышно, как перед началом представления оркестр играет марш Дунаевского…
От цирковой темы разговор переходил на другое. Иногда дядю Борю просили рассказать какую-нибудь историю. И он, посмеиваясь, рассказывал о том, как в детстве с друзьями напугал вредную соседку: они выдолбили тыкву, намалевали на ней рожу, прорезали глаза и зубастую пасть, вставили внутрь свечку и поднесли такого «гостя» к соседкиному окну. Или о том, как он катался в тележке, запряженной громадным воздушным змеем. Или как ехидная коза съела его папку с документами, когда он служил в страховой конторе и ходил по дворам, переписывая хозяйственные строения…
Но иногда дядя Боря говорил о серьезных вещах. На пример, каким городом станет Тюмень в будущем. Он работал в плановом отделе какой-то строительной организации, и через него «проходили» многие чертежи и проекты.
Проекты были фантастичны. Оказывается, на нашей улице уже запрещено строить дома ниже двух этажей. В центре города будет возведено множество кирпичных зданий. А за рекой скоро построят – невозможно поверить! – шестиэтажную больницу. В городе, где верхом монументальности было несколько четырехэтажных домов, это казалось непостижимым. И мы притихали, пораженные грядущим размахом цивилизации… А дядя Боря щепал смолистую лучину и подбрасывал под кастрюлю. Кастрюля начинала булькать, крышка на ней подпрыгивала…
Но еще больше я любил зимние вечера, когда мы топили голландку.
Круглая, обитая черным железом печка стояла посреди флигеля и выходила на четыре стороны: половиной – в две комнаты Покрасовых, четвертушкой – к Шалимовым и еще четвертушкой – в дяди Борину каморку. Дверца находилась здесь, у нас с дядей Борей. Тяжелая, с выпуклым, узорным литьем. Чтобы открыть ее, нужно было открутить могучий винт и убрать чугунный засов. За тяжелой дверцей была еще одна – тонкая, с овальным отверстием – поддувалом.
Дрова в голландке разгорались стремительно. Печка начинала празднично гудеть, как топка на веселом пароходе (так мне казалось). Прижимаясь лицом к изогнутым прутьям кроватной спинки, я смотрел, как мечется в глазке поддувала желто-белое пламя. Тонкая дверца мелко дрожала. Не выдержав вибрации, круглый лепесток заслонки срывался и закрывал поддувало. Тогда дядя Боря слегка отодвигал дверцу. Гул огня переходил в мурлыканье, оранжевый свет вырывался из печки и плясал на цирковой афише, где фокусник Мартин Марчес выкидывал из рукавов цветные ленты. Ленты выписывали в воздухе две буквы М…
Мурлыканье печки убаюкивало, и я не сопротивлялся дреме. Спешить было некуда, я ночевал у дяди Бори. Но тут с шумом являлся Володя Шалимов – студент лесного техникума – со своими приятелями. Приносили заиндевевшую на морозе гитару.
Меня деликатно выпроваживали с кровати, на ней рассаживались гости. Вваливался Вовка Покрасов с охапкой дров: его семейство посылало свою долю для печки.
Мы с Вовкой устраивались у трехногого стола и лениво расставляли на картонной доске шашки. У потолка повисали слои табачного дыма. Начинала рокотать гитара.
Или мне сейчас так помнится, или в самом деле все песни были о море и дальних краях…
«Прощайте, скалистые горы…»