Шестая Бастионная Крапивин Владислав
На улице Частника, что проходит в квартале от Шестой Бастионной, я встречался с писателем Геннадием Черкашиным. В домике его бабушки. Это была удивительно добрая, ласковая старушка, одна из тех, кто хранил и хранит память о старине своего города.
Мы приходили в белый домик с зеленой калиткой, врезанной в каменный забор, с двориком, укрытым виноградными зарослями. Бабушка угощала нас инжиром, чебуреками с вишней и домашним вином. Геннадий утверждал, что вино в точности такое же, какое делали в этих местах древние греки – жители Гераклейского полуострова.
В прохладных, побеленных комнатках висели поблекшие фотопортреты усатых матросов – предков Геннадия. На ленточках бескозырок были различимы «яти» и твердые знаки…
Геннадий Черкашин пишет о Севастополе и Черноморском флоте. Есть у него книга и о Шмидте. Хорошая, большая книга. Черкашин много работал над ней и, конечно, знал о жизни Шмидта не в пример больше меня. Ему было что рассказать, а мне послушать. Но оказалось, что и у меня есть кое-что интересное для Геннадия. Например, история о материалах судебного дела Шмидта, которые хранятся в Вильнюсе.
Вильнюс – город, где прошло детство моего отца. Летом шестьдесят третьего года мы с отцом приехали в этот город. Вильнюс показался мне сказкой Андерсена. Путаница старинных улочек, зеленые откосы и мостики, крепостные башни, арки, флюгера. Готика и барокко соборов, которые подымаются вокруг тебя прямо к зениту. Средневековые глобусы в полутемном читальном зале университета. Лавки с антикварными книгами. Смех ребятишек, играющих в узких вымощенных дворах среди плюща, каменных лесенок и галерей. Чешуя солнца на отполированной брусчатке мостовых.
Я влюбился в город «с первого взгляда», и отец был счастлив. Он повел меня на обширный пустырь за вокзалом, и мы остановились у плоского бугра. Бугор зарос высокой травой и колючками. Кое-где среди травы виднелась кирпичная кладка.
– Вот здесь был наш дом… То есть не наш, конечно… – отец тихо улыбнулся. – Мы с мамой снимали две комнатки…
Я молчал, взяв отца за локоть.
Свою бабушку, мать отца, я не знал. Она умерла задолго до моего рождения. Говорят, в молодости эта панна, из какого-то местечка под Варшавой была ослепительно красива. И чудовищно бедна. Она служила кассиршей в захудалом виленском магазинчике. Но, несмотря на бедность, гордости моей бабке было не занимать. Если верить семейным легендам, она утверждала, что род ее восходит к каким-то древним графам королевства польского. Возможно, из-за этой истинно шляхетской гордости она трудно уживалась с людьми. Подробностей ее жизни я уже никогда не узнаю, известно только, что она рано овдовела – и сына Петеньку, моего будущего отца, с малолетства воспитывала одна.
Мне рассказывали, что до старости бабушка оставалась человеком сурового нрава, с характером неприступным и капризным… Но для отца она была просто мама, которая по-русски, по-польски и по-литовски пела ему колыбельные песенки и мазала бальзамом своего изготовления царапины, когда восьмилетний Петенька с луком и стрелами являлся домой с «охоты» из ближних зарослей…
…Из зарослей вылетела и упала рядом с нами желтая оструганная стрела. С голубиным сизым пером и жестяным наконечником. Потом появились двое мальчишек лет десяти и девочка. Они шли к нам через бугор. Один из мальчиков тащил за собой через траву сделанный из досок самокат. Другой нес маленький арбалет с резиновой тетивой. Они остановились в трех шагах и нерешительно смотрели, как отец вертит в пальцах поднятую стрелу.
Мальчик с арбалетом – белоголовый, со светлыми царапинами на загорелых плечах и ногах, с репьями, прилипшими к майке, – сказал с легким прибалтийским акцентом:
– Извините, Мы не знали, что здесь кто-то ходит.
– Здесь никого не бывает, – строго заметила смуглая девочка.
А похожий на нее мальчик с самокатом – наверно, брат – так же строго спросил:
– Вы уже посмотрели? Можно взять?
Отец подал стрелу белоголовому мальчику с арбалетом.
– Спасибо, – тихо сказал мальчик.
Брат и сестра заулыбались, тоже сказали «спасибо» и вдвоем развернули тяжелый самокат. Вопрос для них был решен. Стрелок пошел за ними, но вдруг обернулся и спросил:
– А она в вас не попала? – Он качнул стрелой.
– Все в порядке. Мы целы и невредимы, – отозвался я.
– Хорошо, – сказал мальчик опять без улыбки.
И они ушли. Трава качалась, над ней летали пушистые семена.
– По-моему, ты в детстве был такой же белобрысый и серьезный, – заметил отец.
– Гм… – сказал я, имея в виду серьезность. Отец многого не знал, после войны мы жили порознь. У меня был отчим.
Мы обошли заросший фундамент. У каменного забора, спрятавшись в кустах, стояла маленькая почерневшая статуя не то святого, не то рыцаря в высоком шлеме и плаще.
– Рядом с ним я играл когда-то… – улыбнулся отец. – Таких памятников еще много в старых дворах, они все на учете. Но про этот, по-моему, не знают даже в Литовской академии наук.
– Что же ты не расскажешь им? Ты же часто там бываешь…
Отец не ответил, только опять улыбнулся. Я его, кажется, понял: не всегда хочется пускать в свое детство посторонних.
В середине дня отец повел меня в Академию наук показать кое-какие издания в отделе редких книг. Это была его ошибка, потому что на том и закончились наши прогулки по Вильнюсу. В библиотеке мне рассказали, что ее основателем был видный общественный деятель, юрист Фаддей Евстахиевич Врублевский. Один из тех, кто защищал на суде Шмидта.
Врублевский и Шмидт подружились в те трагические дни.
В архиве Врублевского осталось много бумаг, связанных с процессом. Сейчас они хранились здесь, в библиотеке.
Через пятнадцать минут я зарылся в письма, черновики и оттиски судебных речей, газетные вырезки, записки. Кое-что было написано рукой Шмидта.
Я увидел листок со строчками:
«Caesar morituri Те salutant!
Слова многоуважаемого защитника моего Ф. Е. Врублевского въ его защитительной речи по моему делу.
П. Шмидтъ 16 февраля 1906 г.»
Шмидт оставил эту записку на память Врублевскому, когда все шло к концу. Не помню, в какой связи использовал Врублевский древнее приветствие гладиаторов. Но у Шмидта оно звучало как прощание: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!» Он приветствовал так своего беззаветного и смелого защитника, потому что знал: усилия Врублевского и других адвокатов оказались бесполезными. А защищать себя сам он не собирался.
Назавтра ему предстояло сказать свое последнее слово.
И Шмидт сказал это слово. Речь его и сейчас читаешь с нервным холодком и с гордостью за человеческое мужество. Она потрясла всех: и слушателей в зале, и судей, и охрану. Есть много свидетельств, что, если бы Шмидт в тот момент захотел уйти на свободу, ни один конвойный не встал бы на пути и не сделал бы попытки выстрелить вслед. Да и в крепости охрана предлагала Шмидту бежать.
Он не ушел. Для этого пришлось бы оставить товарищей. Это дало бы повод врагам обвинить его в малодушии.
И что он стал бы делать потом? Скрываться? Или жить за границей, вдали от России, без которой он не мог? Это было не для него. Он был человек-факел, и судьба ему предназначила сгореть яростно, светло и открыто…
И все-таки, читая о Шмидте, я каждый раз жалел, что он не ушел. Я представлял, как он мог это сделать. Закончил говорить, медленно оглядел поникших судей, притихший зал, пожал плечами и пошел к двери. Локтем отодвинул растерянного конвойного офицера. И зашагал, постукивая каблуками по Каменным плиткам коридора, прямой, легкий, в черном своем плаще, застегнутом на груди медной пряжкой в виде львиных голов. К узкому, как щель, выходу, за которым светился солнечный день…
Но не было этого. И день в Очакове стоял сырой и промозглый…
Я читал, а отец томился рядом. Он-то надеялся еще походить со мной по Вильнюсу и показать массу интересных мест. По-моему, он даже обиделся. И наконец спросил:
– Неужели это для тебя так важно?
– Важно, – сказал я. – Очень… Ты уж поверь и не сердись.
Отец понял. И ушел раскапывать материалы для своей диссертации по славянским языкам…
Я просидел над бумагами до вечера.
Осенью того же года я написал не то очерк, не то рассказ «Тень Каравеллы». Там говорилось о Вильнюсе и Севастополе, о книгах про Шмидта и о маленькой каравелле, которую давным-давно, в сороковых годах, построил Володя Шалимов, старший брат моего соседа и приятеля Лешки. Каравелла называлась «Лейтенант Шмидт». Очерк напечатали в журнале «Урал» и даже похвалили. Я был счастлив. И тогда я еще не знал, что это лишь начало. Что я напишу потом повесть с таким же названием и что компания моих друзей-мальчишек на окраине Свердловска превратится в отряд «Каравелла», которым мне предстоит командовать больше двух десятков лет.
Но повесть была написана. Отряд вырастал, делался крепким. В поселке Уктус, у самого леса, недалеко от знаменитого свердловского трамплина, разносились хрипловатые сигналы горнистов и треск барабанов, выводя из себя владельцев местных огородов, угрюмых пенсионеров и всех, кто считает шумных и самостоятельных ребят помехою для своего устоявшегося куркульского бытия. Мы ходили в походы, пели песни на костровой площадке в ближнем лесу, устраивали фехтовальные турниры, снимали маленькой кинокамерой приключенческие фильмы. Шили паруса для будущих яхт. Наступил шестьдесят восьмой год.
В июле, когда я вернулся с ребятами из палаточного лагеря, пришло письмо из Минска, где жил отец. В письме сообщалось, что отец смертельно болен. Я вылетел в Белоруссию.
Отец сильно похудел, все время кашлял, часто лежал. С вежливой улыбкой выслушивал объяснения врача о затяжной пневмонии. Про незаконченную докторскую диссертацию он уже не говорил, часто вспоминал детство и Вильнюс. Меня он спросил:
– А как твоя книга о Шмидте? Ты ведь собирался писать.
Я сказал, что все равно не сумею написать так же хорошо, как Паустовский в повести «Черное море». Эту повесть я всегда возил с собой и дал отцу. Он полистал, обещал прочитать.
– А как твои ребята?
Я показал ему фотографии мальчишек с рюкзаками, отчаянных фехтовальщиков, устроивших бой на заросшей поляне, и горнистов, играющих сбор на вершине скалы.
– Ты не боишься? – спросил отец.
– Чего? Что свалятся?
– Нет, – сказал он. – Будущего. Ты, кажется, выбрал нестандартный образ жизни. А образ жизни выбирают навсегда. Или по крайней мере на долгие годы.
– Ну и… что? – осторожно спросил я. – Это плохо? – Спорить сейчас с отцом мне не хотелось.
– Нет… – улыбнулся он и закашлялся. – Но… трудно.
Я хотел напомнить отцу, что и сам он не был баловнем судьбы, но он все кашлял, кашлял. Ему принесли таблетки…
А через полчаса затрезвонил телефон. Длинно и тревожно. Я знал эти звонки: междугородная связь, И понял: меня…
Звонили ребята. Они не могли не звонить: отряд был в беде. Его просто-напросто громили. Местная «общественность» активизировалась. В «Каравеллу» являлась комиссия за комиссией. Ребятам вспоминали всё: колючие заметки в школьной стенгазете, «неуважительное» отношение к жильцам соседнего дома, сломанный (якобы ими, ребятами) стул в красном уголке домоуправления, громкие сигналы горна и споры с учителем труда в школе (который раздавал ученикам тычки и затрещины).
Оставшиеся за командиров семиклассники и восьмиклассники отбивались как могли. Они даже пошли к очень высокому начальству с вопросом: почему пионерский отряд преследуют, будто хулиганскую компанию? Бескомпромиссная ребячья логика подсказывала им предельно ясную мысль: справедливость за нами, значит, нас должны выслушать, понять и защитить. В принципе эта схема безупречна. Однако в жизни она требует поправок на многие конкретные условия и характеры. По молодости лет и недостатку житейского опыта ребята об этом не знали. Увы, сам факт, что «мелочь», пацанята в пионерских галстуках, задают взрослому начальству вопросы, был воспринят как величайшая крамола.
(Эти ребята сейчас – журналисты, врачи, офицеры, геологи. У них растут дети-школьники. Но мне лишь недавно перестали напоминать, как «эти ваши мушкетеры» своим визитом потревожили «высшие педагогические и административные сферы». Напоминания имели цель доказать, что ребят я воспитываю неправильно.)
Положение накалилось до предела. У четырнадцатилетних капитанов не было выхода. По междугородному телефону они дали «зов».
Поезжай, – сказал отец.
Я понимал, что едва ли еще увижу его живым. Он тоже это понимал. Мы обнялись. Щека у отца была теплая и немного колючая. На ней резко толкалась жилка.
– Я напишу, – выдохнул я.
– Хорошо, – серьезно сказал он с какой-то странно знакомой интонацией. И я вдруг вспомнил Вильнюс, траву на фундаменте разрушенного дома и упавшую к ногам стрелу. И мне показалось, что не я, а отец в детстве был очень похож на того белоголового мальчика с арбалетом…
Я улетел, но не домой, а в Москву. В Свердловске рассчитывать на помощь не приходилось.
В Москве была жара. Пыльные листья уныло висели над горячим асфальтом. Я пришел в редакцию «Пионера». Рассказал, в чем дело. В конце концов, «Каравелла» – корреспондентский отряд журнала. Пусть помогают. Тогдашний редактор «Пионера» Наталья Владимировна Ильина успокоила меня:
– Отряду мы, конечно, поможем. Я созвонюсь со школьным отделом «Правды», попрошу их вмешаться. Это будет вернее всего… Завтра после обеда всем этим и займемся.
– Почему же не с утра? – нетерпеливо спросил я.
– А вы утром не пойдете в Дом литераторов?
– Зачем?
– Разве вы не слышали? Умер Паустовский.
Утром я поехал на улицу Герцена, в Центральный Дом литераторов. Люди шли и шли к его распахнутым дверям.
Зал был полон и тих. Мне показалось, что это не просто похоронная тишина. В ней было какое-то печально-тревожное ожидание. Паустовский лежал ногами к залу. Гроб был поставлен слегка наклонно. Казалось, Константин Георгиевич приподнялся, вслушиваясь в непрочную тишину.
Смерть разгладила морщины, и лицо Паустовского было молодым. Гораздо моложе, чем на снимке, который я как-то сделал с экрана телевизора. Эта фотография висела у меня над столом. Константин Георгиевич смотрел с нее насупленно и требовательно, надвинувшись на зрителя большим лбом с ломаными линиями морщин…
Я никогда не видел Паустовского при жизни. Конечно, хотелось увидеть. Несколько раз думал набраться смелости и поехать в Тарусу. Или хотя бы послать свои книги. Но останавливала трезвая мысль: сколько молодых литераторов, сколько влюбленных в его книги читателей мечтают о такой встрече, сколько авторов шлют свои книжки и рукописи. Ему, человеку, который всю жизнь так ценил уединение и покой – не ради покоя, а ради возможности много и без суеты работать. Писать, писать, писать, чтобы успеть как можно больше рассказать людям о земле и о море, о страданиях и благородстве, о мужестве и нелегком умении быть счастливым.
Я утешал себя, что короткая встреча все равно ничего не изменит в жизни. Паустовский и без нее сделал для меня все, что мог. Он сделал меня писателем.
В пятом классе я прочитал его «Далекие годы». Прочитал взахлеб. С благодарностью и с тоской, что у меня нет такого друга, как тот мальчишка, живший, в заросшем каштанами Киеве в начале нашего века. Мы бы поняли друг друга. Он, как и я, мечтал получить в подарок осколок окаменевшей ржавчины от старого якоря. Он так же, как и я, берег свои придуманные корабли от насмешек сытых, самоуверенных людей… Так же, как я, жил врозь с отцом…
С того дня я читал у Паустовского все, что мог разыскать в библиотеках и у знакомых…
Осенью пятьдесят шестого года мы, студенты-первокурсники, убирали картошку на раскисших от дождей полях под Красноуфимском. Сапог у меня не было. Брезентовые ботинки развалились. Я заходился кашлем. Бывший с нами заместитель декана отправил меня и одного моего сокурсника с поля дежурить в большой избе, которая служила нам общежитием. Мы вымыли полы, перетряхнули соломенные тюфяки, накололи дров и уселись у разгоревшейся печки. Было тихо, шуршал за окном мелкий дождь, трещала горящая береста. Однокурсник – человек с «жизненным опытом», из вечных студентов – дал мне для согрева что-то хлебнуть из фляжки. Потом стал читать свой рассказ. То ли под влиянием глотка, то ли потому, что рассказ был очень скверный, я придрался к одному пышному сравнению и ударился в критику. Мой коллега был оскорблен. Он прекратил чтение, обозвал меня сосунком и сказал, что я сам бездарь со своими потугами на романтические новеллы.
– Будущее покажет, что из кого получится, – уверенно произнес он.
– Покажет, – заносчиво согласился я и улегся на тюфяк.
На низком подоконнике вразброс лежали старые журналы. Я взял прошлогодний номер «Октября» и открыл наугад. И увидел имя Паустовского. Это была первая публикация «Золотой розы», о которой я раньше только слышал.
Я читал до позднего вечера эту повесть о красоте земли и человеческих душ. О тяжкой, порою непосильной писательской работе и о счастье, которое эта работа дает. О том, что писательство – не только труд, не только долг, но и потребность души. Это когда человек не может не писать.
Я радовался повести и мучился. Мучился потому, что не мог не писать, но знал, что писать не умею. Не в силах. Нет терпения довести до конца даже коротенький рассказ. Слова лепятся в беспомощные фразы, и никогда мне не рассказать людям то, что задумано.
Я стонал от бессилия. И от стыда. Мое недавнее согласие, что «будущее покажет», было хвастливым выкриком сопляка, бездарного и нахального, – теперь я это понимал отчетливо.
Ночью я включил под одеялом фонарик и, сцепив зубы, начал писать новый рассказ. Он опять не получился. Тогда я еще не знал простой истины: если сам видишь, что не получается, значит, не все потеряно. Значит, есть хоть какая-то надежда, что когда-нибудь что-нибудь получится. Я не знал этого, но все же надеялся. И мучился снова. Потому что иначе не мог.
С этой поры осталась привычка писать карандашом в общей тетради. И мучиться приходится, пожалуй, не меньше, чем тогда. И радоваться, несмотря на мучения. В этом и есть то непростое счастье, о котором писал Паустовский.
…Из зала я поднялся в комнату, где готовили смены почетного караула. Было много людей, но из знакомых я увидел только Агнию Львовну Барто. Мы молча кивнули друг другу. Желающих встать в караул было много, и я долго не решался подойти к распорядителю. Потом подошел. Спросили, кто и откуда. Я назвал себя, сказал, что из Свердловской писательской организации. Мне дали широкую черно-красную повязку.
В карауле я стоял в ногах у Паустовского и видел его легкие коричневые полуботинки. Новые, с нетронутой кожей на подошвах. Видимо, специально купили для похорон. Почему-то не оставляла мысль об этих полуботинках. О том, что Паустовский никуда и никогда в них не пойдет. Эти подошвы не оставят следа ни на траве, ни на асфальте, ни на прибрежном песке, ни на камнях в Херсонесе…
Говорят, Паустовский мечтал поселиться в Херсонесе, на краю Севастополя, рядом с развалинами древних башен, рядом с сигнальным колоколом над высоким обрывом – в этом старинном колоколе отдается эхо штормов.
Среди камней, поросших травой с мелкими желтыми цветами. Теплым запахом этой травы пропитаны старые переулки, прибрежные камни и бастионы…
У края сцены стоял рояль. Седая пианистка в черном бархатном платье негромко играла «Смерть Озе» Грига.
О Григе я тоже узнал в детстве от Паустовского. Он много писал о «снежной» музыке Грига в разных книгах. В том числе и в повести «Далекие годы».
Мне вспомнилась опять эта повесть. Начинается она главой «Смерть отца». Я не мог не думать о своем отце, две смерти – уже наступившая и та, которая неизбежно придет, – давали ощущение одной большой утраты. И безнадежности.
Но сквозь безнадежность пробивалась тревога. За ребят, за отряд. Будто где-то далеко трубил в помятый горн дежурный горнист Валерка. Трубил неумело, отрывисто и сердито. Это звучал сигнал опасности. Но безнадежности в нем не было. Это была тревога жизни…
Когда караул сменили, я опять прошел в зал. Начиналась гражданская панихида. Сердитый, взлохмаченный Виктор Шкловский вскинул голову и резко сказал:
– Не надо плакать! Река закончила свой путь. Она слилась с морем…
Конечно, он говорил о море вечной жизни, литературы, борьбы за истину и радость. Но мне тут же вспомнилась опять синяя искрящаяся ширь и всплески прибоя у скал Херсонеса…
«Черное море»… Повесть о Севастополе, о революции, 0^ Шмидте. Сколько бы ни говорили о любви Паустовского к средней России, к рязанским проселкам и омутам близ Оки, Черное море он любил не меньше. Любил преданно и постоянно. Это же видно на каждой его странице, написанной про моряков, про Севастополь, про любой клочок древних крымских берегов.
Мне кажется, когда-нибудь благодарные севастопольцы поставят памятник Паустовскому. Он был певцом этого города.
Было бы хорошо, если бы памятник стоял где-нибудь на скалистом мысу и постаментом ему служили бы источенные морем и ветрами камни этой скалы. Крепкий ветер с моря прижимал бы к камням жесткую траву все с теми же мелкими желтыми цветами. И было бы тихо, только вскрикивал в отдалении бакен-ревун, который раскачивают волны недалеко от Константиновского равелина…
После панихиды я вышел на улицу. Всю ширину улицы Герцена занимала плотная молчаливая толпа. В окнах арабского посольства напротив ЦДЛ были видны прижатые к стеклам коричневые лица. Протискиваясь от дверей, я увидел Олега Тихомирова, молодого писателя, автора хороших детских книжек. Тогда он работал в «Пионере». Мы встали рядом.
– Выносят… – сказал кто-то. Толпа разом качнулась. Мы с Олегом взялись за руки, чтобы держаться вместе, В мегафон громко объявили, что желающие ехать на кладбище в Тарусу могут занять места в автобусах.
Я не мог поехать, В три часа меня ждали в редакции «Правды»…
Идти в газету со мной должен был знакомый журналист. Мы договорились встретиться в «Пионере». Когда я пришел туда, он ждал меня. Я сказал, что был на похоронах Паустовского.
Мы помолчали.
Стало темно.
Стало удивительно темно. Это неожиданно собралась над Москвой черная июльская гроза. Из окна одиннадцатого этажа стало видно, что зажглись окна в домах и фары автомобилей.
Никогда я не видел такой грозы – ни раньше, ни потом. Это не риторический прием, в самом деле не видел. Было гораздо темнее, чем обычной летней ночью. Словно все грозы, о которых писал Паустовский, – с их чернильной тьмой, седыми шипучими ливнями и обжигающими глаза вспышками, – сошлись над печальной вереницей автобусов, чтобы отдать последний громовой салют…