Бертран из Лангедока Хаецкая Елена
Поневоле пожалеешь о тех днях, когда время текло медленно, ибо сейчас оно ощутимо ускорило бег.
И когда собрались в замке Борн гости, то нашлось у них время и для прогулок по галерее, и для неспешной беседы, и для музыки, и прекрасному обеду отдать должное успели – и все-таки еще не все время было израсходовано и осталось несколько часов для уединенных размышлений перед отходом ко сну.
Был тот день в замке Борн, как песня на десяток голосов, что звучат все одновременно, то сливаясь в единую мелодию, то расходясь в разные стороны, когда каждый ведет свою тему.
Эн Константин на брата своего издалека поглядывал, будто опасаясь какой-нибудь злой выходки. Однако эн Бертран, казалось, был настроен мирно, и постепенно эн Константин успокоился и даже завел беспечный разговор – о том, о сем – с аббатом.
Домна Агнес вместе с домной Айнермадой внимала пению жонглера Юка. Тот старался вовсю и, кажется, самого себя превзошел: лучшие сирвенты эн Бертрана пел нежнейшим, сладчайшим голосом, а после начал на руках ходить, ножи в воздух подбрасывать и ловить одни, пока другие, сверкая, вращались у него над головой.
Домна Айнермада не слишком жаловала этого Юка. Однако не для госпожи старался Юк. Знал – еще больше полюбит его эн Бертран, если сумеет он, Юк, домне Агнес угодить. А откуда это было Юку известно – того уж никто сказать не сумеет.
И так кривлялся и выслуживался Юк перед гостьей, что та и вправду улыбнулась и даже попросила одну песню повторить. Завораживало ее двуцветное лицо с блестящими светлыми глазами. Нравились ей крепкие, грубоватые пальцы, под которыми струны пели и разговаривали, будто разумные. Приятен слуху ее был голос безобразного жонглера – когда переливчатый, словно ручей на перекате, а когда гладкий, ровно ткань атласная.
А эн Бертран поблизости с сеньором Оливье беседовал.
Говорил эн Оливье о том, что граф Риго огнем и мечом прошел по стране Ок, разрушая мятежные гнезда-замки; о том, что чудом миновала эта гроза Аутафорт и странным образом не коснулась Борна – хотя кто знает, что ждет нас завтра!
(А Юк в это время как раз на голове стоял и улыбки расточал прекрасным дамам.)
Эн Бертран отвечал, что не следовало графу Риго, оставив прежние замыслы, бросаться в ноги отцу своему, против которого сам же и восстал. Ибо было это примирение графа Риго с отцом его, королем, предательством по отношению к аквитанским баронам, которые поддержали мятеж графа Риго и дали ему людей.
Эн Оливье поморщился, когда о графе Риго заговорил. Слишком уж поспешно выступил граф Риго против отца своего Генриха, слишком неумело войну повел – потому и был разбит. В ногах, говорят, у отца ползал! Иными оказались аквитанские бароны. Когда предал их Риго, сами войну продолжили. Генрих, конечно, потребовал от сына, приведенного к покорности, чтобы тот вассалов своих буйных усмирил…
– Одного не пойму, эн Бертран, как граф Риго вас-то не тронул?
Бертран пожал плечами.
– Кто знает, что на уме у графа Риго? Да и ума у него под рыжими волосами, по правде сказать, так немного, что более двух мыслей не удержится…
(Тут мимо Жеан пошел – из кухни в зал поспешал, где пиршество готовилось. Всклокочен, будто из ада вылез; руки по локоть в крови и налипших перьях – птицу потрошил. За Жеаном две собаки бежали: одна чистопородная, другая – шавка приблудная, языки одинаково вывесив и с интересом сходным на кухонного мужика взирая.)
Эн Оливье рукой махнул. Стоит ли в радостный день о графе Риго вспоминать. Без малого три года бушует он здесь – когда только угомонится!
Эн Бертран не ответил.
(Домна Агнес повзрослела, но осталась такой же хрупкой. И лицо у нее, как у Богоматери – будто из кости вырезанное, тонкое, восторженное, теперь словно бы всегда опечаленное. Смотрит на кривляние жонглера, набок голову склонив, улыбается ему благосклонно.)
Потом сказал эн Бертран задумчиво:
– Добраться до всех лангедокских замков графу Риго жизни не хватит.
А эн Оливье вдруг о том заговорил, что глодало его душу неизбывной тревогой:
– Не так-то просто одолеть Аутафорт. Мой предок Гюи строил его, взяв за образец те цитадели, которые видел в Святой Земле.
Бертран еще раз посмотрел на Агнес.
– Да, трудно взять Аутафорт, – согласился Бертран с Оливье-Турком. – Однако ж моему брату Константину это удалось.
Наутро поехали в аббатство. Дорога недлинная и приятная, мимо сжатых полей и расцвеченных осенью рощ. Снарядили две крытых повозки. Гольфье де ла Тур, невзирая на нежный возраст, потребовал, чтобы ему верхом ехать дозволили. Был этот Гольфье с виду нежен и тонок, как мать его, домна Агнес, но нравом угадал в дядю – отцова брата Бертрана. И не стал возражать Рено, безропотно выполнил все, что требовал мальчик. Взял его в седло, усадив впереди себя.
В повозках же разместили кормилицу с детьми, аббата и госпожу Айнермаду.
Тронулись.
Много лет не был Бертран в аббатстве. А там ничего с тех пор так и не изменилось, только несколько новых монахов прибавилось и двое старых умерли. Не было уже и аббата Рожьера, что некогда вышел навстречу мальчику по имени Бертран – широким размашистым шагом, будто на века утверждаясь на этой земле.
На холодном полу огромной базилики воздвигли купель – богатую, медную. Служки воды натаскали из монастырского колодца. Два луча-меча, что падают из окон под куполом, скрестились как раз над этой купелью и залили руки аббата, когда тот принял сперва одно дитя, а потом и другое.
И окрестили в одной купели сперва Бертранова сынка, назвав того Константином, а после и кормилицына отпрыска, дав ему имя Гильем.
Рука об руку вышли из храма братья – Бертран и Константин. На лице сеньора Оливье радость проступила, покой сменил вечную тревогу. И понял Бертран, что избыл последнюю заботу эн Оливье и с легкой душой уезжает в Святую Землю – умирать.
И еще понял Бертран, как крепко любит он сеньора Оливье. Но куда крепче любил эн Бертран замок Аутафорт, а это была такая страсть, которая с годами становится только сильнее.
И поехали назад, в Борн, где уже готовы праздничные столы, выставленные не только в большом зале на втором этаже, но и во дворе – для челяди.
Уж конечно, знали крестьяне из Борна, что у их господина сын родился. Урожай собран, так что время нашлось и к дороге выйти, приветственно руками помахать, выкликая добрые пожелания. Разумеется, людей этих Бертран на радостях одарил, разбросав несколько горстей турских ливров, так что крестьяне бросились подбирать монеты и даже передрались между собой.
Челядь разоделась и разукрасилась. Кормилицу не видать было за лентами и розами – так густо понатыкала в волосы и за пояс.
Поначалу пиршество шло весьма куртуазно. Менестрели услаждали слух пением. Жонглер Юк превзошел самого себя в кривляниях, дурачествах, искусстве акробатическом и песенном. Слуги разносили блюда с зажаренными целиком поросятами, печеной олениной, наисвежайшими овощами и фруктами, пирогами-курниками и многими иными яствами. Вино – и старое, выдержанное, и нового урожая, молодое, быстро ударяющее в голову – лилось, как в Кане Галилейской. Под ногами, шурша свежей соломой, бродили собаки и шумно грызли кости.
Бертран был счастлив. Позабыл он разом и об угрозе, исходившей с севера от графа Риго, и о давней вражде с Константином, который так и не избыл детского страха перед гневливым старшим братом, и о печальном, прекрасном лице домны Агнес, на которое навек легли тени от стройных башен Аутафорта, – обо всем позабыл Бертран де Борн. Пил вино, целовал руки жене, песни петь пытался, жонглера Юка перекрикивая, собак под столом ногами пинал, смеялся от души – раскрасневшийся, с растрепанными, влажными от пота светлыми волосами, глазами как мед, темными, полными сияния.
Ибо пьян был Бертран де Борн.
Да и кто не был пьян в тот день, когда окрестили его меньшого сына Константином? Напились решительно все, даже младенцы, ибо кормилица, улучив минутку, незаметно пробралась к столу и уделила себе от господского пиршества изрядный бокал молодого вина.
Рассвет застал всех, кроме заблаговременно удалившихся дам и аббата, – кого за столом, кого под столом. Мальчики – Бертран, Итье и Гольфье – спали, свернувшись на соломе, и старая рыжая охотничья сука позволила им приткнуться к своему боку, заботливо положив на Гольфье длинную морду. Эн Бертран в обнимку с безобразным жонглером Юком богатырски храпел на полу. Эн Константин вытянулся на лавке, страдальчески супя брови во сне. Рено зарылся в солому, полную костей и объедков, только беспалая рука торчит. Растянувшаяся рядом собака то и дело принималась эту руку лизать, а после забывала и снова засыпала чутким собачьим сном.
А совершенно пьяная кормилица, расставив ноги и прислонившись спиной к стене, сидела на полу, вытаращив бессмысленные глаза и свесив из разреза рубахи необъятные молочные груди, к которым, как два вампира, присосались два младенца.
Глава шестая
Оливье де ла Тур
Сеньор Оливье де ла Тур, вассалами которого были братья де Борн, стихов не писал, трубадурским художеством не баловался и известен был, скорее, как суровый и благочестивый воин, за свирепость свою, проявленную в крестовых походах, прозванный Турком.
Долгие годы два рыцарских замка, Борн и Аутафорт, объединяли родственные узы и прочные соседские связи. Сеньоры де Борн уже два века держали лен от владетелей Аутафорта. Если и была когда-либо управа на Бертрана де Борна, то звали ее эн Оливье-Турок, и уж только по одной этой причине стоило бы рассказать об этом сеньоре.
Славные и кровавые годы Оливье вместе с другом своим и вассалом Итье де Борном провел в Святой Земле. Явив там немалое мужество, возвратились они на родину и взяли себе жен, каждый сообразно достатку и знатности: Итье де Борн – госпожу Эмелину, рода доброго, хотя и не слишком состоятельного, а Оливье де ла Тур – даму Альмодис, четвертую дочь Арчимбальда, графа Комбронского.
Через год после того, как на свет появился меньшой сын Итье де Борна, Константин, госпожа Альмодис подарила супругу своему наследника, названного Гольфье, а спустя три года разродилась дочерью, которую назвали Агнес. После этого госпожа Альмодис умерла, и больше о ней в нашей истории не будет сказано ни слова.
Имелись у Оливье де ла Тура обширные владения к югу от речки Мюро (они отошли потом к Гольфье), но жемчужиной в этой короне оставался замок Аутафорт. Высокая стена соединяет три башни, одна другой выше. За внешней стеной – еще одна, внутренняя; между стенами – казематы, где хранились припасы. Говорят, если счесть всех людей, что при замке живут и от замка кормятся, да замок кормят, то более тысячи наберется.
Бертран де Борн в этот замок влюбился, едва только его увидел. Годков пять всего и было беловолосому мальчику, старшему сыну Итье, – как раз тот возраст, когда ребенок перестает быть ангелом и превращается в сущего чертенка. Отправляясь к Оливье, впервые взял тогда его с собой отец. Поначалу весело было смотреть, держась за широкий пояс Рено, как вьется, огибая холмы, дорога; после задремал господский сын, ручонки ослабил. Пришлось Рено его впереди себя сажать, поводья в левую руку брать, а правой (на которой двух пальцев недостает) дитя прикорнувшее оберегать.
С час так ехали; и вот дорога вверх пошла, по холму. Склонился Рено над спящим ребенком и тихонько его встряхнул.
– Проснись, Бертран, – сказал крестоносец, отцов соратник. – Проснись.
Открыл Бертран свои ясные глаза, и тотчас же устремилась к нему навстречу твердыня, оседлавшая высокий холм: стройные и грозные башни вроде тех, о каких говорится в Писании: стена с зубцами втрое выше знакомой, ворота будто пасть оскаленная. Аутафорт воздвигли почти на столетие прежде Борна. Не умея понять, тотчас же почувствовал это Бертран. Рот раскрыл, глаза распахнул – да так и глядел в безмолвии.
Такова была первая любовь Бертрана де Борна, с которой впоследствии не могла соперничать ни одна дама, даже самая знатная и прекрасная.
Предмет своей великой любви обожал он издалека, не смея даже намеком признаться в снедающей его страсти. И таким образом нарушил эн Бертран кодекс куртуазной любви, ибо никого и ничто нельзя любить сверх меры.
Как мы уже говорили, детские годы провел эн Бертран в монастыре Далон, где свел дружбу и знакомство со многими из тех, с кем впоследствии воевал. После же, достигнув лет юношеских, уехал, по желанию отца, в Пуатье и там постигал во всех тонкостях рыцарское искусство.
Между тем Константин де Борн и Гольфье де ла Тур, которые увидели свет почти одновременно, росли вместе и виделись чаще, чем родные братья. И росла рядом с ними красивая надменная девочка Агнес.
Стоит произнести «Агнес» – и тотчас же встает в памяти один из тех ветреных солнечных дней, когда красные и желтые листья летят в лицо, а золото солнечных лучей кажется ледяным, утратившим летнюю ласковость. Да и сама Агнес была в те годы, как солнце и ветер, как осеннее золото, – тонкая, будто тростинка, отважная и благочестивая: часто рассвет заставал ее в молельне, где, обливаясь слезами, вспоминала она все свои детские прегрешения.
Пятнадцать лет ей минуло, брату ее Гольфье – восемнадцать, а другу их и соседу Константину – девятнадцать. И был с ними в тот день Бертран, которому сравнялось двадцать шесть и у которого народилось уже двое сыновей и дочка.
Поехали на охоту, да оленя потеряли. Собаки со следа сбились, гавкали где-то в чаще, но по голосу слыхать – смущены и растеряны.
Лень разобрала охотников. Оставили псов на произвол судьбы. Пусть ищут оленя, а не найдут – так и пес с ним, с оленем. Поехали шагом, особо не разбирая дороги. Бертран первым; Агнес, на полкорпуса поотстав, – следом.
Лицом как Дева Мария; но не скорбная, а веселая, юная, ожиданием переполненная.
Смотрел на Агнес де ла Тур эн Бертран и в мыслях звал ее: «Домна Аутафорт».
И потому не смел взглянуть ей прямо в глаза. Ибо за домной Аутафорт он не куртуазно ухаживать желал – ее он желал бы себе в жены. А это было невозможно.
Лошадь шла шагом. Эн Бертран сидел в седле, сутулясь, свесив голову. Куда ни глянь – вокруг скошенные луга. Посреди лугов кое-где осиновые рощи – под ветром не шелестят, а кричат чуть ли не человечьим голосом.
Дорога под уклон пошла. Впереди текла речка, невидимая с холма, а дальше снова начинались зеленые холмы, волнами набегающие друг на друга.
Бертран тронул коня и неспешно двинулся к реке. За спиной о чем-то оживленно переговаривались младший брат его Константин и Гольфье де ла Тур – Бертран их не слушал.
Еще с весеннего половодья остались на ветках прибрежных деревьев клочья сухой травы. Будто русалочьи патлы развешаны. В прозрачной осенней воде каждый камешек виден. Глубина – только у противоположного берега. Да и то, смешно сказать, какая там глубина – конь едва ноги замочил.
Выбрались на берег – и снова вверх, по склону холма.
За холмом открылась накатанная дорога, ведущая в Аутафорт и дальше, в Борн. Обжитые здесь места, сытые, красивые. И домна Аутафорт рядом, только руку протяни, – ясное, залитое светом лицо, смеющийся и вместе с тем задумчивый взор.
И тень древних, как в Писании, стройных и грозных башен Аутафорта ложится на это лицо.
Бертран двинулся по дороге навстречу солнцу. Солнце немного сместилось и светило теперь не в глаза, а в висок. Вот знакомый перекресток. На перекрестке установлено большое распятие. Два тяжелых, почерневших от долгих лет и непогоды бруса, сколоченные накрест греческой буквой «Т» – точно так же сколочен был настоящий крест, на котором умер Спаситель. Образ, вырезанный из дерева неумелым, хоть и старательным мастером, был в человеческий рост, издалека – как настоящий. Любовь и благочестие водили резцом, когда создавал какой-то умелец эти ладони, пронзенные гвоздями, это умиротворенное лицо под венцом из настоящих терний. Что испытал он, когда прибивал к этим брусьям собственное творение большими железными гвоздями, точно настоящего Христа распиная?
Всадник остановился, разглядывая распятие. Константин и Гольфье съехали с дороги напиться из деревенского колодца, а Агнес приблизилась к распятию и тоже стала смотреть. Бертран мельком глянул на нее: губы ее шевелились, в глазах показались слезы.
Краска на деревянной фигуре облезла, наполовину смытая летними дождями. Ясное осеннее солнце беспощадно освещало каждый потек грязи, но Агнес этого не видела.
Бертран вздрогнул. В груди деревянного Христа торчала стрела. Настоящая.
Бертран подъехал вплотную, протянул руку, дотронулся до оперения и резко выдернул стрелу.
А деревянный Иисус смотрел на него своим смытым лицом.
Бертран обернулся к Агнес и увидел, что она плачет.
Тут наехали Константин и Гольфье – волосы влажные, глаза блестят: напились воды, угостились теплым хлебом. А что эн Бертран и домна Агнес с ними не поехали?
И так, шумной толпой, гомоня, двинулись дальше по дороге на Аутафорт. На груди у деревянного Христа набухала кровью рана, и тонкая красная полоска потянулась уже к животу.
А молчаливая Агнес, прекрасная наследница гордого замка, стала женой Константина де Борна. И тогда эн Бертран поклялся отобрать у него Аутафорт. Как получилось, что Бертрану удалось выполнить свою клятву, – это мы увидим позднее.
Покуда жив был Оливье де ла Тур, отец Агнес, на Бертрана де Борна, как мы уже говорили, находилась кое-какая управа, так что пока он сидел тихо и на спокойствие Аутафорта не покушался.
Между тем умер Итье де Борн, и сеньор Оливье остался наедине со своей печалью. Быстро и почти незаметно прошла жизнь, полная боев и трудов, и теперь уже была близка к завершению. Дети выросли, жена умерла. Впервые Оливье де ла Тур получил волю с легкой душой идти теми путями, куда влекло его сердце. Ни в юности, посвященной служению, ни в зрелые годы, отданные семье, не мог он себе этого позволить.
И все то время, что прожил Оливье по возвращении из Святой Земли, жил он между тоской и тоской. Должно быть, пески Палестины лишили его рассудка. Как тосковал он там, в Святой Земле, по зеленым холмам Перигора, когда кругом простирались лишь белые пески, а вдали виднелись белоснежные стены крепостей и серые башни с синими изразцами, впивающиеся в это жгучее фиолетовое небо.
А очутился в Перигоре – и стоило закрыть глаза, как вновь вздымались эти серые башни, и вновь под ногами расстилался песок.
И так, между тоской и тоской, растил детей и ощущал, как слабеют руки, которым все труднее поднимать меч. Годы уходили, утекали между пальцами – и вот теперь ушли почти совсем.
Перед смертью решился Оливье де ла Тур вновь уехать в Святую Землю.
Заканчивался 1178 год. Был сочельник. Снег, нечастый в долине, сыпался крупными влажными хлопьями, и тут же таял, коснувшись земли. В городском доме аббата Амьеля, как и везде по городу, готовились к Рождеству. Большую полутемную комнату на втором этаже освещал только красноватый свет от угольев стоявшей в углу жаровни.
Слышно было, как в кухне, несмотря на поздний час, суетятся слуги. Зарезали поросенка, специально откормленного к торжественному случаю, достали бочку с мочеными яблоками, открыли бочонок с молодым летним виноградным вином. В печь посадили хлеб.
Аббат то и дело наклонялся к жаровне и подолгу держал над углями слегка подрагивающие руки – мерз. Слуг отослал, чтобы не раздражали бестолковой суетой (те полагали, что аббат стар и нездоров, а потому нуждается в усиленной заботе; так оно и было, но никакой заботы Амьель принимать не желал).
Амьель и его гость сеньор Оливье, наполовину скрытые темнотой, вели неторопливую беседу, не собираясь отходить ко сну. Оба были немолоды: Оливье – за пятьдесят, аббату Амьелю – около шестидесяти. Им предстояла разлука, и оба знали, что на этой земле они, скорее всего, больше не увидятся.
Говорил преимущественно гость; хозяин больше слушал. Сперва вели разговор о видах на урожай, перебирали в памяти названия деревень, лесов, земельных угодий, сенокосных лугов – каждый клочок земли требует особого пригляда, особой заботы.
Снег все валил за окном, забранным бычьим пузырем. Ежась, оба старика одновременно протянули руки к жаровне, и пальцы их столкнулись. Невольно встретились они глазами, и печаль охватила их: не хватало третьего – того, кто положил бы свою крепкую широкую ладонь поверх узкой сухой ладошки аббата и угловатой руки Оливье де ла Тура, – Итье де Борна, их старого друга, умершего несколько лет назад.
И вот тогда рассказал Оливье де ла Тур Амьелю то, что таил в своей груди все эти годы, ибо ехал в Иерусалим лишь затем, чтобы умереть.
Он показал след давней раны: четыре темных точки на тыльной стороне ладони. Как будто четырьмя раскаленными пальцами когда-то давно некто взял Оливье-Турка за руку.
Аббат посмотрел на шрамы, перевел взгляд на Оливье.
Оливье улыбнулся и вдруг, поднеся свою ладонь к лицу, поцеловал следы от давних ран.
Итье был ранен, и мы бросили его в песках, потому что нас разбили, и мы спешно отступали. Боль от потери не могла остановить нас, ибо мы боялись за собственную жизнь. На наших руках была кровь: за день перед тем мы разграбили и сожгли одну деревню, увели оттуда коней и женщин. Сарацины погнали нас в пустыню, точно паршивых псов, и мы позорно бежали. Скоро я остался один. Конь подо мной пал. Я шел пешком. Пески слепили меня белизной. Я искал грязные пятна среди девственной их чистоты, ибо грязь означает близость плодородной почвы и травы. Но ничего не видел. Кругом одна только беспредельная свобода, и я сделался как бы пьян от нее. От края неба до края неба не видел я границ своему одиночеству.
Но недолго наслаждался я этой свободой. Скоро на смену ей пришел страх. Тонким кинжалом вдруг пронзившей меня ошеломляющей жалости к самому себе вошел он в мою плоть и перевернул все внутренности в утробе моей. И знал я теперь, что боюсь за свою жизнь.
Я поднял голову к небу, но неба не увидел – одна только мутная синева дрожала надо мной. Я закричал: «Бог!» И никто не ответил мне. Я знал, что после содеянного нами в той деревне, после того, как я бросил Итье умирать под копытами сарацинских лошадей, Он оставил меня, ибо я сам оставил Его.
Я не захотел встать на колени для молитвы, потому что понял: опустившись однажды на этот песок, я больше не смогу подняться. Итак, я пошел дальше, и марево трепетало вокруг меня.
И вдруг из этого марева будто бы протянулась ко мне рука – милость, о которой я, запятнанный грехами, не смел просить. Я ухватился за нее, как дитя, что цепляется за руку матери. С того мгновения я уже знал, что выйду к траве, к воде, к шатрам христианского лагеря.
И послышался шум от множества всадников, и вот уже я вижу красные кресты на плащах и высоко вознесенные флажки. Прежде чем отряд поравнялся со мной, я понял, что рука, которая вела меня долинами смертной тени, отпускает мою руку. Ладонь моя была обожжена этим прикосновением, но боли я не чувствовал. Я понял, что был в пустыне с моим Богом, который спас меня и теперь оставил наедине со всей греховной мерзостью моей.
И пал я тогда на колени, лицом в темные пятна плодородной почвы на песке (ибо оазис был близко) и заплакал, горько – как ребенок, провинившийся перед матерью.
Всадники привезли меня в лагерь. К моей великой радости, я увидел там Итье – он был ранен, но сумел спастись. Мою руку долго лечили. Итье думал, что сарацины пытали меня, и не держал на меня злобы за то, что я бросил его умирать. Он умер, так и не узнав всей правды.
– Я возвращаюсь туда, где встретил Бога, – сказал Оливье.
Оливье де ла Тур уехал в Святую Землю в начале 1179 года и летом следующего года скончался в Иерусалиме, где его и погребли с великими почестями как рыцаря отважного, благочестивого, любящего Бога и пролившего за Него немало крови.
Бертран де Борн узнал об этом в начале осени 1180 года. Это был единственный раз, когда эн Бертран плакал – открыто, не скрываясь ни от жены, домны Айнермады, ни от детей – четырнадцатилетнего Бертрана, двенадцатилетнего Итье, десятилетней Эмелины. С глазами, красными и распухшими от слез, явился к новому сеньору – молодому Гольфье де ла Туру. И Агнес была там, хрупкая, как девочка, и ее сын, которого она держала за руку, казался ее меньшим братцем.
И принял свой лен Бертран де Борн от Гольфье де ла Тура, плохо видя от слез, а после, встав с колен, вдруг обнял его – и разрыдались оба.
После этого уехал к себе эн Бертран и несколько дней бродил по лесу и, говорят, зайцев истребил без счета, так что крестьяне только диву давались, собирая их и употребляя в пищу с молчаливого попустительства своего господина. Ибо был эн Бертран мрачен и на удивление задумчив.
И знала домна Айнермада, что супруг ее поглощен каким-то новым замыслом, и страшилась этого.
Так оно и вышло. Окончив плакать по сеньору Оливье, которого эн Бертран любил как родного отца, а может быть, и крепче, отер слезы эн Бертран и вымолвил одно лишь слово:
– Пора!..
Глава седьмая
«Ты слышишь, Азиман: жужжит и бьется муха…»
Раоль де Маллеон был могущественный пуатевинский сеньор. Он владел Маллеоном, Тальмоном, Фонтенэ, Шателайоном, Буэ, Иль-де-Рэ и иными отличными вотчинами. Этот эн Раоль был в самых наилучших отношениях с королем Генрихом Плантагенетом, который любил эн Раоля так, будто тот был его родственником. Сыновья же старого короля Генриха – Генрих Юный, граф Риго и тот, кого эн Бертран де Борн именовал «мессен Рыжик», – то враждовали со своим отцом, то вдруг просили пощады и принимались усмирять своих прежних союзников по мятежу.
Но это никак не задевало эн Раоля, ибо тот всегда хранил верность королю Генриху. И потому богатые его имения процветали и все подданные любили эн Раоля.
Эн Раоль ценил трубадурское искусство превыше других искусств и всячески поощрял и привечал у себя жонглеров. Супруга эн Раоля, домна Раймонда, была дама прекрасная и куртуазная и во всем под стать своему господину и мужу эн Раолю. Тринадцать лет назад она подарила ему превосходного сына, названного Савариком, которому предстояло унаследовать отцовское имение вкупе со всеми добродетелями и доблестями отца своего, эн Раоля.
Были у домны Раймонды еще и другие дети, но им не суждено было прожить больше одного года – так и сошли в могилу один за другим, а всего у нее умерло двое детей.
Саварик же на радость родителям рос исключительно здоровым и даровитым, и потому любили они его самой крепкой и нежной любовью.
Как мы уже сказали, эн Раоль всячески привечал у себя трубадуров, особенно тех, кто успел прославиться добрыми песнями. Поэтому в то время, о котором сейчас идет речь, у него гостил весьма известный трубадур именем Фалькон де Марсалья.
Этот Фалькон происходил из рода незнатного, купеческого, из приморского города Марсалья; был он богат несметно как богатствами земными, материальными, так и духовными дарами, ибо слагал превосходные песни.
Впрочем, домна Аэлис (та, что проглотила жемчужную слезку) и домна Айа, ее подруга, в один голос утверждали, будто этот Фалькон – страшенный зануда и лицом что гриб бледная поганка.
Время текло незаметно за песнями и разговорами. Лето входило в пору зрелости, и столы в доме эн Раоля ломились от различных яств – так всегда было принято в Шателайоне.
И вот сказали эн Раолю, что прибыл к его двору Бертран де Борн. Обрадовался эн Раоль, ибо весьма ценил эн Бертрана и всегда был рад принять его у себя, несмотря на то, что нрав у эн Бертрана был заносчивый, а поступки подчас ставили в тупик.
Бертран на двор въехал, как и подобает рыцарю и шателену, – под громкое скрипение ворот, перестук конских копыт, пение рога. Красив эн Бертран, когда на коне сидит, руку в бедро упирая. Рыжеватые волосы золотом под солнцем сияют, темные глаза будто медом налились, рот улыбается.
Следом за эн Бертраном оруженосец едет – батюшки, как хорош-то! Посадка отцовская, гордая, из-под кожаного шлема русая прядь выбилась. Лицо еще нежное, детское, но видно уже: родной сын Бертрана, плоть от плоти его, дух от духа.
Следом за ними на гнедой кобылке жонглер Юк – одна половина лица от ветра румяная, другая будто навек в темной ночи осталась; однако ж улыбка от уха до уха одинаково светла на обеих половинах. Черные с проседью волосы – как чернозем, посыпанный снегом.
Позади всех слуга тащится, Жеан. Да только на Жеана никто и не смотрит: кому дело до холопа неумытого.
Вот и вся свита Бертранова; да и того довольно оказалось, чтобы эн Раоль все дела свои бросил и навстречу гостю устремился, загодя руки разводя: добро пожаловать, эн Бертран!
С коня эн Бертран сошел неспешно, поводья сыну бросил, эн Раоля обнял как старого друга и пошел вместе с радушным властелином Шателайона, не оглядываясь. Итье свое дело знает – за лошадьми присмотрит и кем надо распорядится.
Слуги эн Раоля тотчас же подбежали, воды эн Бертрану подали, чтобы освежился с дороги, пыль с лица смыл. Эн Бертран плащ пыльный снял, на руках у прислуги оставил, куртку кожаную сбросил, в рубашке остался – шелковая рубашка, сеньор Оливье из Святой Земли привез. Говорят, в шелке вши не водятся, оттого так и ценится между сарацинами красивая эта ткань.
И освеженный вышел Бертран к владетелям Шателайона. Домне Раймонде руку поцеловал и несколько восхищенных слов промолвил: три громко, а два – на ушко.
К гостям подросток выскочил – широкоскулый, в золотистой россыпи веснушек, белобрысый и загорелый: кожа темнее волос. На знаменитого Бертрана светлые глаза вытаращил, рот приоткрыв. От эн Раоля подзатыльника дождался, только тогда и опомнился – умильную рожу скроил, шут гороховый, и в поклоне склонился, как учили.
– Сын мой, Саварик, – свирепо сказал эн Раоль.
У Бертрана губы дрогнули. Несносный Саварик под рукой отцовской поерзал, в эн Бертрана взглядом озорным стрельнул и убежал – только пятки босые сверкнули.
Стал бы эн Бертран своего сына Итье в черном теле держать, высокомерие в нем кормить и ратному делу с младенчества обучать, владей он столь богатыми вотчинами, как Раоль де Маллеон! Стал бы Бертран по спине парнишку кулаком бить – чтобы никому, кроме Господа Бога, кланяться не смел! Будь у Бертрана Аутафорт, бегал бы Итье сорванцом, босым и загорелым, мозолей бы руки его не знали. Да отдан Аутафорт эн Константину, как любимая девушка постылому мужу; Борн же – владение скромное.
Вошел Итье де Борн, поклонился.
И сказал эн Бертран гордо, эн Раолю и домне Раймонде сына своего представляя:
– Итье де Борн, второй мой сын.
Руки у Итье крепкие, мозолистые, повадка воинская, настороженная. Когда ручку хозяйке целовал, царапнул обветренными губами тонкую перчатку с нежным золотым шитьем.
Улыбнулась ему дама Раймонда. Спросила:
– Вы тоже стихи слагаете, как батюшка ваш?
– Нет, госпожа моя домна Раймонда, – ответил Итье учтиво. – Стихи мой старший брат Бертран слагает, хоть и нежен еще возрастом. А я только драться горазд.
– За то и отец вас больше любит, а? – спросил эн Раоль.
Итье – и не хотел, а покраснел густо.
– То не мне судить, – молвил он кратко.
А эн Бертран расхохотался.
Мессен же Раоль сказал Итье:
– Идите и найдите Саварика. Он покажет вам наши конюшни и птицу охотничью.
И, благодарно поклонившись, ушел Итье. Нетерпение едва скрывал, ибо любил и лошадей, и птиц охотничьих, хотя в замке Борн соколиной охоты не держали.
В тот день гостили у эн Раоля, кроме Фалькона из Марсальи, еще знатный рыцарь Рожьер де Сейссак и весьма известный своей доблестью и знатным происхождением эн Гильаберт де Вильнев. Со всеми познакомил эн Раоль эн Бертрана, и снова потекла приятная учтивая беседа.
Развалившись в кресле, с кубком в руке, вытянув длинные ноги, склонив голову набок, посматривал эн Бертран на Фалькона с насмешливым любопытством. Ибо против воли своей заинтересовался он этим Фальконом. Эн Раоль этот интерес, конечно же, сразу заметил и втайне встревожился: не учинил бы эн Бертран какой-нибудь злой проделки над купеческим сыном. Эн Бертран мастер на недобрые шутки.
Пока домна Раймонда Фалькона фруктами потчевала и о подробностях вручения «Соколиного приза» в Вентадорне выспрашивала (в том году заслужил его весьма искусный трубадур Арнаут де Рибейрак), эн Бертран разглядывал этого нового трубадура, а сам помалкивал.
Был Фалькон де Марсалья молод, лицом бледен и тонок, а волосы носил более длинными, чем принято. Темные, они вились немного на висках. Разговаривая с домной Раймондой, отвечал ей учтиво, негромко, приятным мягким голосом.
Слушать о «Соколином призе» было Бертрану скучно. К тому же он полагал, что кое-кто из гостей эн Раоля поможет ему в одном чрезвычайно важном деле. И потому очень скоро собеседником эн Бертрана стал эн Гильаберт де Вильнев.
Занимало же эн Бертрана вот что.
Как уже говорилось, граф Риго сперва затеял бунтовать против собственного отца, короля Генриха, и привлек на свою сторону многих знатных аквитанских баронов, шателенов и рыцарей, но после, испросив у отца прощения, принялся подавлять недовольство тех властителей, которых сам же и взбунтовал. Для этой цели взял граф Риго у отца своего короля денег и нанял в Брабанте большую армию.
Затем война окончилась, и граф Риго ушел из Прованса, чего никак не скажешь о наемниках-брабантцах. Бродили, бесхозные, по всей стране и кормились от грабежа, поскольку иных источников к существованию не имели. Многие сильные аквитанские владетели истребляли их на своих землях, однако меньше брабантцев оттого как будто не становилось.
Вот кого-нибудь из таких головорезов разыскивал сейчас эн Бертран де Борн, ибо затаил на их счет некую думку.
Об этих людях и расспрашивал эн Бертран эн Гильаберта; тот же, и сам в свое время немало сил потративший на то, чтобы согнать со своих земель неуемных брабантцев, недоумевал: зачем всякую сволочь привечать у себя во владениях?
Эн Бертран отвечал уклончиво: мол, есть на то важные причины.
Эн Гильаберт напомнил эн Бертрану, что королями английским и французским, а также Святейшим Папой Римским не раз уже принимались законы, грозящие страшной карой всем тем, кто терпит у себя всю эту наемную мерзость.
Эн Бертран заметил на это эн Гильаберту, что сам был на стороне виконта Адемара Лиможского, когда тот выкурил из замка Бофор шайку Вильгельма де Камбрэ, бывшего священника и отменного негодяя, что несколько лет наводил ужас своими грабежами на всю округу. Однако это вовсе не отменяет нынешнего желания эн Бертрана непременно свести знакомство с кем-нибудь вроде покойного Вильгельма де Камбрэ.
– Делом их занять хочу, – пояснил эн Бертран.
– Безрассудно это, – сказал эн Гильаберт.
Эн Бертран только рукой махнул:
– Закон позволяет им оставаться на землях того сеньора, который взял их на долгую службу.
– Да вы никак войну затеваете? – осторожно осведомился эн Гильаберт.
Бертран де Борн в ответ только улыбнулся.
– Маленькую войну, – проговорил он. – Совсем маленькую и недолгую.
Тут вспомнил эн Гильаберт все то, что говорилось о Бертране де Борне и его брате Константине. Нехорошим предчувствием сжалось его сердце, ибо был эн Гильаберт человеком весьма благородным и не одобрял подобной вражды.
– Мыслимое ли дело, – спросил эн Гильаберт де Вильнев, – затевать войну против родного брата?
– Немыслимое, – охотно согласился эн Бертран. – Да только какой он мне брат после всего, что случилось?
– Я немало наслышан о вашей доблести, эн Бертран, – так отвечал на это эн Гильаберт де Вильнев. – Однако и о брате вашем, эн Константине, слышал всегда, что он отменно вежлив и рыцарь весьма доблестный.
– По чужим курятникам шарить он доблестный, – фыркнул эн Бертран и еще вина себе налил.
Эн Гильаберт глядел на эн Бертрана, словно не мог решить, шутит тот или говорит серьезно. На всякий случай переспросил:
– Неужто вы решились начать эту войну?
– Разумеется, – заявил эн Бертран. – Так что, эн Гильаберт, не слыхали ли вы о том, чтобы поблизости бродили без толку какие-нибудь наваррцы или арагонцы?
Допил вино и зычно рыгнул.
И вот тут этот самый Фалькон из Марсальи впервые поднял на него взор. Медленно вспорхнули длинные ресницы с бледных, почти прозрачных щек, и ясные глаза устремились на Бертрана де Борна. Будто луч света пробежал по лицу Бертрана.
Фалькон что-то сказал, но Бертран не расслышал и потому, чтобы скрыть смущение от возникшей неловкости, брякнул:
– Слыхал я как-то от домны Аэлис, когда гостил в Пюи на празднике, что вы, эн Фалькон, – ханжа и святоша и что в вашем присутствии мухи со скуки дохнут…
Фалькон еле заметно улыбнулся.
– Я видел из окна вашего сына, эн Бертран. Кажется, его зовут Итье?
– И чем был занят мой сын? – поинтересовался эн Бертран.
– О, – сказал Фалькон. – Он дрался.
Бертран поднял бровь и, налив в чистый кубок вина, протянул Фалькону.
Эн Раоль де Маллеон, который прислушивался к их разговору, засмеялся.
– С Савариком?
– Да.
– И кто побеждал?
– Итье, – сказал Фалькон.
Эн Бертран посмотрел на эн Раоля и пожал плечами, как бы желая выразить сочувствие, которого на самом деле вовсе не испытывал.
Эн Раоль, повернувшись к слуге, постучал ногтем по кувшину: пустой. Слуга тотчас же поспешил принести еще вина.
И вот, влив в марсельского купчика изрядное количество крови доброй лангедокской лозы, эн Бертран потребовал принести виолу, кликнул жонглера Юка и пригласил Фалькона принять участие в поэтическом состязании. А именно этого эн Раоль и желал всей душой.
Жонглер Юк выбрался оттуда, где угощался попеременно фруктами, вином, мясом и мягким хлебом с запеченными орехами, почему-то вытряхнул из растрепанных волос солому и, подхватив виолу, с ходу завел прекрасную сирвенту, сочиненную эн Бертраном во славу зеленых холмов Лимузена.
И еще пел жонглер Юк о радости войны: о том, как, пробудившись до света, мчится воин по росистой траве, как доносится издали звон оружия и потревоженно звонят по всей округе колокола.
И еще пел он о даме, при воспоминании о которой полнится светом душа.
Эн Бертран слушал и голова у него слегка кружилась, ибо выпил он доброго вина изрядно.