Исповедь еврея Мелихов Александр
Как говорится в одном еврейском анекдоте, вы будете смеяться, но его разоружившихся коллег расстреляли.
В лагере для него оказалась внове лишь необходимость зимой спать в шапке, а летом справлять нужду в толще мошки с неуловимостью иллюзиониста. Голод же и ломовой труд были делом привычным. В лагере же окончательно выяснилось, что в коммунистическом движении ему было дорого единение с людьми, а не с государством – в любой бригаде он становился преданнейшим другом всем монархистам, эсерам, коллегам-троцкистам, а также буржуазным националистам всех мастей – в друзьях ходили и гордый внук славян, и финн, и раскулаченный друг степей калмык и даже китаец (китайцы, в отличие от рукастых русских мужичков, нуждались в его покровительстве и, следовательно, получали его). Ладил он и с блатными, действительно оказавшимися социально близкими вождям. Стандартной угрозой у них было: «Жалко, не попался ты мне в семнадцатом году!»
Стремясь, как обычно, прежде всего занять достойное место в мнениях окружающих, отец, похоже, не заметил краха блестяще разворачивавшейся карьеры и тут же взялся за новую, таская на горбу сразу по два шестипудовых мешка. Бригадир лагерных грузчиков рыжий и ражий Панченко, бывший взводный у Булак-Балаховича, изливал ему обиду: он, Панченко, никогда не позволял хлопцам забижать евреев, а в благодарность его на следствии били два еврея сразу – один особенно любил еще и верхом садиться. На воле, мечтал Панченко, сразу устраиваем банду – меня батькой, Яшку комиссаром – и пойдем резать жидов. Так значит и меня надо резать, втолковывал ему отец. «Тебя? Башку сшибу, кто тронет!» Но вот есть еще другие жиды – настоящие, вот тех – беспременно.
Самое главное живет в народном мнении, а не во плоти.
И все-таки еврейская закваска никогда не растворяется до конца. Во время выпадавших просветов отец хватался опять-таки не за карты, не за стакан, а за книги, доведшие его от сумы до тюрьмы, и уже ухитрился прилично изучить французский язык. С кем он намеревался говорить по-французски? А ведь он пытался выучить французскому еще и меня-только я не дался, сделавшись своим уже в другом Эдеме. Сила народа не в том, что он имеет, а в том, чего он хочет: в конце концов, люди не добиваются лишь того, чего недостаточно хотят.
Конечно, справедливость требует отнять у еврея предмет его страстных вожделений, чтобы передать четыреста первому, если даже тому не так уж и хотелось (чего ему хочется так уж, добивается и он). Это, повторяю, только справедливо. Но беда в том, что в следующем поколении всю работу приходится начинать заново, потому что дети еврея опять берутся за свое, опять принимаются любить то, что любит отец. Добиться того, чтобы они не имели, сравнительно легко, но сделать так, чтобы они не желали, можно единственным способом – сами знаете, каким.
Ведь даже меня, своего в доску, не удалось растворить до гробовой доски – все равно мне не удается вспомнить себя без книги (стою перед ней на коленях и шевелю губами). Не помню случая, чтобы я куда-нибудь шел с папой и он при этом мне что-нибудь не рассказывал, не подбадривал отмолотить наизусть стишок или пересчитать ворон (потом-то, сделавшись своим, я с этим покончил, но было уже поздно). Как было заставить его не делать этого? Разумеется, я и ухватился за книгу, хотя в доме было полно и молотков, и паяльников. Гришка, правда, ухватился за паяльник, но это ему не помогло.
Отцовский отец, дед Аврум, сам едва грамотный, конечно, не мог дать сыну никаких знаний, – но уважения к ним, благоговения перед мудрецами он, подлец, вполне сумел добиться. Уже стариком он любил сесть в сторонке и просто смотреть, как отец занимается: зрелище сына с книгой само по себе доставляло ему радость. А ведь все на свете интеллектуальные победы только этой радостью и одержаны! Ну как, как добиться, чтобы он ее не испытывал?! Дуст, дуст!
Отец, уже полуслепой, не мог пропустить ни одной книги. По математике, по биологии (что он там понимает, раздражался я) – непременно возьмет и, ложась щекой на страницу, страдальчески просмотрит до конца и с гордостью за меня заключит: «Ничего не понимаю».
Картинка на внутренней стороне век: папа бодро ведет корову, что-то читая на ходу. Он до отказа набивал книгами самодельные полки, а самодельными полками – комнату. Но, может быть, только благодаря им наш потолок не просел окончательно. Среди этого наследства – единственного – у меня не поднимается рука выбросить целые тучи прогрессивных авторов на всех европейских языках (Драйзер – вершиннейший из них). Всякий раз меня так и пронзает, что отец до конца дней оттачивал свои иностранные языки и что-то серьезнейшим образом изучал – все готовил себя еще к каким-то связям с иностранцами, евр. морда, хотя жизнь-то давным-давно была уже кончена…
Только совсем недавно до меня дошло, что ни к чему он не готовился, а делал то, что нравится. Он не кокетничал и не прятал голову в песок, уверяя, что он счастливый человек: единственное, чего он по-настоящему хотел, – места в людском мнении, – он всегда имел, как каждый имеет то, чего он хочет по-настоящему. Он был не только счастливым, но еще и везучим человеком: он всегда с радостным облегчением вспоминал, до чего вовремя его посадили, освободив таким образом от множества подлых соблазнов.
Уже в стольном граде Кара-Тау у отца наконец появился младший еврейский друг, носивший говорящую фамилию Могилевский, бородатый и красивый, как карточный восточный король, и почти такой же маленький. Когда ему было лет пяток, его еврейского папу арестовали, а маму вместе с ним и старшей сестренкой отправили в какой-то не то кишлак, не то аул, где только председатель и парторг с грехом пополам понимали по-русски. Там уже маму досадили окончательно. Дети, как в сказке, три дня и три ночи просидели на крыльце районного НКВД, пока их, во избежание соблазна, какой-то добрый человек не турнул от детдома подальше.
Так, с чисто еврейской изворотливостью ускользнув от детприемника, ловкие малыши вернулись обратно в чужой Эдем, где непонятные люди говорили на непонятном языке. Их начали кормить по очереди, передавая из сакли в са… – или это называлось юртой? Нет, это был чум, то есть иглу, вернее, вигвам – главное, сестра, десятилетняя девочка, разнюхала на расстоянии двух верблюжьих, вернее, собачьих переходов русскую школу и как клещ присосалась к русской культуре, а потом принялась протаскивать туда же еврейскую родню. Через несколько лет они с братом уже пробрались на Доску почета, захватив проценты, причитающиеся коренному населению, а в день получения чужой золотой медали юный карьерист Могилевский увидел на школьном крыльце изнуренного оборванца – это был его еврейский папа, который приехал умереть у него на руках, чтобы сэкономить на собственных похоронах: похоронили его на колхозный счет. Правда, без гроба, но евреи к этому привыкли.
Я познакомился с Могилевским, когда он, обладатель красного диплома, преподавал в институте, жил с семьей в студенческом общежитии и каждый день ездил на велосипеде за пятнадцать верст. Более удаленной делянки для экспериментов завкаф, желавший и впредь оставаться единственным кандидатом наук на кафедре, подобрать не сумел. Я, в ту пору подающий большие надежды счастливчик, снисходительно пожал руку этому усердному кроту, искоса оценившему мою завидную внешность в стиле «рюсс». Он же выглядел понуро: как раз вчера у его дочки обнаружилась скарлатина, за что преподаватель физры, живший в том же общежитии, тряс его за грудки и орал: «Ну, если Женька заболеет, жидовская морда!…» – дочурка физрука имела несчастье поиграть с маленькой евреечкой.
Мой отец тоже сидел поскучневший (ему казалось особенно несправедливым, что и сам-то физрук был всего только немцем, а потому мог бы вести себя и поскромней), хотя подробности гибели академика Вавилова, которую они с Могилевским обсасывали со всех сторон (очерняли русскую историю), могли бы взбодрить и не такого энтузиаста, как мой папа.
Стоит ли добавлять, что в конце концов Могилевский защитил диссертацию, без мыла пролез в доценты (в Кара-Тау доцент был немалым человеком) и урвал себе двухкомнатную квартиру, так что, подсчитывая процент евреев с учеными степенями и квартирами, не забудьте вписать туда и Могилевского. Впрочем, можете вычеркнуть: в тридцатисемилетнем возрасте, который лорд Байрон канонизировал личным примером, Могилевский скончался от инфаркта – человек с такой фамилией был обречен. Так что на этот раз история кончилась благополучно.
Но не спешите радоваться – с его детьми всю канитель придется начинать сызнова.
Попутно еще один образчик еврейской неблагодарности: даже на вершине довольства Могилевский не выглядел осчастливленным и не кидался благодарно целовать руки каждому встречному. Он вообще ни к кому не кидался и даже улыбался очень редко, однажды только признался моему папе, что считает его вторым отцом – еще один еврейский братец выискался…
Выпустили отца аккурат перед войной – еврей и сесть сумеет вовремя: остальных придержали до выяснения обстановки. Она лишь чуточку прояснилась году где-то в сорок шестом. Оторвавшись от масс, отец снова сделался неспособным на убийство. Частным образом. Но на войне с фашизмом – дело другое. Он подал заявление в ряды и получил предписание отбыть, правда, тоже к немцам – в Немповолжье.
Правительство берегло мою будущую жизнь: отец с его нарастающей близорукостью на передовой долго не протянул бы. Хотя подслеповатый еврей Казакевич, говорят, творил чудеса: главное – растворенность в «своих ребятах», а этого ингредиента храбрости у отца было хоть отбавляй. Правда, чувство слияния с государством он утратил, а, как ни крути, общепринятые границы и общепонятные символы единства создаются и поддерживаются все-таки казной: нельзя сохранить единство с народом, оторвавшись от его скрепляющего остова. Иными словами, без начальства нет народа. Сказать «я люблю народ и ненавижу правительство» все равно что сказать «я люблю жену и ненавижу ее скелет».
Когда Советский Союз напал на Финляндию (само написалось «Советский Союз напал» – не «мы напали»; а ведь написавши «мы», уже хочется избежать слова «напали» – вот чем и хорош «наш» человек: оправдывая Отечество, он оправдывает себя), так вот, перед – или после нападения? – по радио сообщили, что финны сами первые обстреляли нашу батарею или что-то в этом роде. Разлагающийся отец уже не усомнился, что это брехня, зато старый антисоветский волк Панченко бесновался как советский из советских: «Чухна поганая!.. В наших стрелять?! Пустили б меня до их!..» Судите сами, кто из них был свой, а кто чужой.
Кулаки и подкулачники, сидевшие с отцом, не держали никакой обиды на государство: свою беду они воспринимали как свалившуюся Бог весть откуда и за что Божью кару, которая никак не затронула основного – народного единства.
Так что, господа отщепенцы (евреи), оставьте ваши патетические возгласы, что вы всей душой с народом, а ненавидите только антинародную верхушку, – верхушка не бывает антинародной. То пустяковое обстоятельство, что она морит народ голодом и истребляет в войнах и других великих свершениях, не имеет ровно никакого значения. Главное – верхушка всегда стоит за единство и отбраковывает чужаков.
Противопоставляя себя правящей верхушке, отец, не заметив того, противопоставил себя и народу и тем самым навеки и бесповоротно вернулся в извергнувшее его когда-то еврейское лоно.
Переправленный в конце концов в русское село, отец, хотя и любивший всякую работу, выполняемую сообща, вдруг по какому-то озарению взялся за учительство – чтобы уже не расставаться с ним до конца дней. Для этого он и был предназначен, по своим вкусам он был гораздо ближе к детям, чем к нам с вами. Идеологически ответственную историю ему не доверили, но преподавать в немецком окружении немецкий язык взяли охотно. Евреи всегда торгуют чужим – даже и свой идиш они выкрали у каких-то верхнесилезских не то нижнесаксонских немцев. Правда, литературный немецкий язык отец перенимал уже у еврея Гейне, паразитировавшего на немецкой культуре посредством немецкой народной песни «Лорелея».
И все-таки он, пришелец, оказался более своим, чем немецкие туземцы: директиву переселиться в Северный Казахстан немцы получили на несколько месяцев раньше, чем он. Более того, тайно готовясь к операции, партийная головка нашла возможным включить и его в группу догляда за оставленным имуществом. В ушах засел тоскливый кошачий мяв в пустом селе, а в глазах – валяющиеся повсюду бараньи головы – едой запасались срочно, по-военному.
Несмотря ни на что, отец все еще оставался эдемцем, поскольку не увидел ничего странного в том, что сотни тысяч людей, без даже попытки установить хоть чью-то личную вину, роевым образом лишались своего добра и в теплушках, где самым слабым полагалось вымереть, переправлялись в такие места, где могли вымереть уже и не очень слабые. Удивительным ему показался только порядок в опустелых домах: все лежит где положено (в двух-трех графин был пробит аккуратным ударом сбоку), в погребе – очень чистая картошка и квашеная капуста, в лучшей комнате на видном месте – «Краткий курс ВКП(б)» и Библия – обе священные книги на немецком языке, Лютер, Гете, иногда Лессинг.
В школе порядок был тоже невероятный: все перевязано не бечевками, а ремешками. Это не помешало отцу вместе с остальными доверенными лицами свезти к себе соседские дрова – не пропадать же добру. Отец несколько даже мистически не понимал, как это можно взять чужое, – но, слившись с великим «мы»…
И вновь с прежним самодарением продолжал учить вселенных в пустые дома уже орловских ребятишек. Орловские, наверно, тоже были благодарны Советской власти за то, что в комнатах есть мебель и посуда, а в огородах картошка.
Славное было время. Враг народа и еврей был более своим, чем друг народа, но немец: отцу еще только выписывали предписание на высылку в Северный Казахстан (к моей будущей маме: Советская власть дала мне все, в том числе жизнь), а немцев уже гнали в баню на дезинфекцию по улицам моего будущего Эдема, и мой будущий двоюродный братишка прибежал с разинутым ртом: «Так а немцы, оказывается, люди!»
Он был, заметьте, уже не полный младенец и, вдобавок, сын расстрелянного врага народа, а это ускоряет созревание – гнилого, правда, плода. Про врагов народа даже младенцу не пришло бы в голову, что они не люди. Правда, враги составляли примерно три четверти народа, если не девять десятых – с ними было легче познакомиться.
Я не шучу: врагами народа – врагами Единства – могут быть и девятьсот девяносто девять тысячных населения. Иногда для сохранения мозга и хотя бы части скелета требуется ампутировать все подряд – только не фагоцитов.
Отец догнал своих предшественников по перемещению только лет через тридцать. Немецкие села снова были самыми чистыми и зажиточными в области: я уже говорил, по-моему, что богатство каждого народа в том, что он любит, а не в том, что он имеет. Придержать того, кто чего-то хочет, и пустить вперед того, кто не хочет, – этим, конечно, справедливость восстанавливается, но, к сожалению, только на время. Поэтому, если желаешь вечной справедливости, – убивай каждого, кто слишком сильно что-то любит.
Пересылаемый от коменданта к коменданту во все более и более ничтожные населенные пункты, отец задержался на моей милой малой родине, скорее всего, только потому, что ниже не было уже и комендантов. Или нет – где-то у финиша везенье приняло размеры сказочные даже для еврея: некий бдительный патруль из-за нехватки какого-то диагонального штемпеля конфисковал его неблагонадежное предписание, тем самым лишив его права на милицейский эскорт и, собственно говоря, поставив вне закона. Но – вот оно, еврейское умение втираться в доверие! – отец на каком-то перегоне многократно перетаскивал массу вещей некоей дамы с девочкой и сдружился как с первой, так и, особенно, с последней.
«Я тебе еще пригожусь»,– пообещала вырученная дама, ударилась оземь и обернулась женой крупного гэбиста из Москвы. Раздавленный этим родством, раззява-канцелярист выдал отцу новое предписание, в ошеломлении вписав туда невинное «вокуируется», – так отец превратился в рядового «выковыренного».
Я пытаюсь увидеть мой миленький Степногорск глазами папочки, въезжающего в рай на чужой полуторке (от железной дороги 40 км), но ничего не получается – слишком у него заледенели ноги в брезентовых тапочках (баретках?) среди западносибирской зимы. Впрочем, если бы даже вокруг кишели сплошные орхидеи…
В доме деда Аврума считалось несерьезным и, пожалуй, даже греховным делом любоваться чем бы то ни было – здешний мир не место для забав (не храм, а мастерская. Либо киоск). Ну, а марксистская эстетика рабфаков – это тем более была польза, польза и польза: все, что нельзя съесть и из чего нельзя выстрелить, подлежало презрению. Отец начал замечать «природу» только с приходом первой седины. Да и то потреблял ее, как лекарство, – в определенные часы, в определенных дозах…
Так что, величайший певец русской природы, Изя Левитан явно обокрал русский народ, из него же и насосавшись этой пронзительной, щемящей, давящей, колющей, режущей любовью: расплакаться при виде инея на стеклах мог только вампир.
Вспомнил: отца поразили плоские, насыпные крыши наших халуп – у жидохохлов любой голоштанник имел все же двускатную, пускай соломенную, крышу. И все-таки целых три двухэтажных здания обнадеживали. А главное – добыча золота обещала прокорм.
А у меня, пяти-шестилетнего пацаненка, захватывало дух, как на качелях, когда после летнего отпуска передо мной разворачивалась эта божественная панорама: почерневшие копры, раскиданные среди сопок, словно пирамидки на беспутном великанском погосте. Равнина была настолько громадной, что, невзирая на все старания холмов ее взволновать, все равно оставалась равниной.
Только с тех времен я и помню, как можно любить землю.
Потом открываются три величественных двухэтажных здания: райком-горсовет, школа им. И. В. Сталина и высшая моя гордость – Клуб, бетонная лестница, возносящаяся в недосягаемую пятиметровую высь, а там фонари, колонны с завитушками… Клуб был сверхъестественно прекрасен, неоспоримый шедевр сталинского ампира – как и весь сталинский режим, самого всенародного стиля в нашем веке. Гришка, одинаково склонный и, к патриотизму, и мошенничеству, насчитывал у клуба аж пять этажей, включая подвал, чердак и чуть ли не сцену.
После достопримечательностей можно уже было разглядеть и как попало рассыпанные домишки. Дедушка Ковальчук однажды фыркнул пренебрежительно: «У нас – Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один – где-нибудь там», – и широко махнул рукой в неизвестность. – «Где тут Ворошилова, двадцать один?» – спросила меня заблудшая старушка, и я с той же хозяйской досадой повторил: «У нас – Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один – где-нибудь там», – и широким пренебрежительным жестом отправил старушку в безвестные края – и больше с тех пор никто никогда ее не видел.
Уж не затерялась ли она в безбрежных просторах Ирмовки, в которую никогда по доброй воле не ступала нога белого человека: «отвезли на Ирмовку» означало «отвезли в больницу» – беленый барак в паре-тройке километров от городской черты, которые считались расстоянием непреодолимым, потому что без дела у нас никто никуда не ходил. Опешили бы, если бы нам сказали, что можно ходить просто так – гулять, – это называлось «слоняться».
Сопками (триста метров по кривой) разделялись созвездия домишек на изолированные, а часто враждующие микроэдемы – края (через двадцать лет я не успевал прийти в изумление, пронзая городок из края в край, из степи в степь за четверть часа).
Каждая сопка, словно пограничным знаком, была увенчана скворечником сортира, открытого всем ветрам. Председатель горсовета, с тем и вошедший в историю, возвел их на самых видных местах, чтобы наблюдать с балкона, кто и как часто туда направляется. Направлялся же туда не кто попало, а аристократия, проживавшая в казенных домах, народ же попроще имел скворечники у себя в огороде. А меж сопками, вокруг копров – горы, горы, горы, горы битого камня, днем и ночью тащимого бадьями из шахт и влекомого по каменной насыпи в вагонетках на обогатительную фабрику: вечно склоненные над нашими головами, понуро кивающие в такт шагам конские силуэты.
Туда же, на фабрику, закачивалась и жесткая вода из шахт – над головами тянулись, волновались и прыскали на стыках ржавые трубы (Петергоф, фонтан «Солнышко»). Ставши своим, я бывало хаживал по ним, балансируя между жизнью и смертью, от истока до устья.
Когда через двадцать лет я глянул на свой рай глазами чужака, первая мысль была: «неужели и здесь люди живут?..» Отовсюду прет – живого места нет – рыжий слоеный камень, кое-где прихваченный полынью, решительно все усыпано щебенкой (шлепнешься с разбега – сдерешь кожу до мяса, – и снимал-таки, снимал…). Раскаленная летняя степь повсюду сквозит между домишками, тоже щедро исперченная щебенкой и приправленная сизой, одуряющей полынью. Зато сиреневый горизонт беспрестанно струится, как воздух над костром, и прозрачно синеет невесомая драгоценная инкрустация – гора Синюха. Вода в колодцах соленая, годится только на стирку; вымоешь голову в бане – волосы торчат индейскими перьями, питьевую же воду развозит на кляче водовоз. Зимой, вместе с лошадью упрятанный в иней, на матово-стеклянной бочке, он выглядит призраком.
Ни в одной из столь вознесенных на вершину уборных нет ни единого крючка – хорошо, если висит проволока. Только держись покрепче, если найдешь местечко, где пристроиться: пол усеян грудами крупного артиллерийского пороха – перекаленными экскрементами. Это летом. Зимой же – нагроможденное многоцветье обледенелых бугров, а если засидишься (хотя мороз не даст: под тридцать градусов – это норма), рискуешь засесть до весны. Снег все заносит на глазах, за малейшим бугорком наметает длиннющую снеговую… словно бы тень, пытающуюся подняться с земли. К каждому столбику она поднимается перепонкой, превращая его в солнечные часы из снега. Хибары занесены до крыш – вогнутые гиперболы взмывают к их краям, как на монументе покорителям Космоса.
Но в Эдеме все становится источником счастья: прорубленные фанерными лопатами многослойные снеговые коридоры, сквозь которые нужно было шествовать к саше, муравьиные лабиринты, которыми мы, пацаны, истачивали толщу слежавшегося снега (а в центре – зальчик с коптилкой), обледенелая, словно бы отлитая из матового стекла, крышка у водовоза. Весной – обезумевшие ручьи с сопок, и нужно было с маниакальной торопливостью возводить запруду за запрудой, пускать кораблики и уноситься с ними воображением в лакированные тоннели и гроты, которые затмили бы своей грозной красой все чудеса природы, будь мы раз в пятьсот меньше ростом.
Весною всеми овладевал поджигательский зуд – ходили палить старую траву в степи, бог знает зачем, как делается все в Эдеме, – только потому, что это делают все: даже какая-нибудь тихоня, отличница и звеньевая, видишь, присела на корточки и чиркает стащенными у папы спичками. И добивались-таки своего – разворачивалось ночами зарево вполнеба!
Клянусь, я не знаю места прекраснее! И когда я, изгнанник и отщепенец, безнадежно перебираю и осыпаю поцелуями камешек за камешком, льдинку за льдинкой, порошинку за порошинкой в горделивых, открытых на все четыре стороны света сортирах, мне хочется плакать от счастья и боли, но – слезы иссякли во мне, любой мало-мальски чувствительный кот сумел бы наплакать щедрей…
Отец, подлетая и плюхаясь обратно на сплющенное сиденье в провонявшей дрянным бензином полуторке, был склонен плакать еще меньше. По дороге (железной, беспощадной дороге) он подрабатывал грузчиком, давая такой класс, что ему немедленно предлагали койку и пайку, но государственный перст вел его к маме: Советская власть готовила мне сомнительный дар – жизнь.
Отец вынашивал хитроумный еврейский умысел пристроиться грузчиком в Потребсоюз, но всякий раз на его пути становилось оно: облоно, районо, гороно, – и он краснел перед укоризненной вывеской, хотя, уведенный из школы под конвоем на глазах своих учеников, он уже почитал себя свободным от химеры, именуемой совестью. Однако после первой же искательной просьбы затюканной педагогической полуначальницы: «А вы нам не поможете?» – он немедленно вернулся в прежнее обличье, вновь сделавшись тем, кем он и был, – человеком, рожденным помогать: просительная, огорченная интонация приводила его в движение так же неотразимо, как боевая труба старого полкового одра.
Престарелые учителки и через двадцать лет не могли вспоминать без слез его нескончаемые благодеяния и сверхчеловеческую культурность – в нашем Эдеме грядущие гунны были уже светочами культуры. Он и спину себе свернул на ниве благотворительности, разгружая дрова для одной из бесчисленных ученических матерей-вдов: это тебе не возводить социализм под конвоем за лагерную пайку – бескорыстие противопоказано евреям, – с тех пор у нас не выводилась вонь экзотических растирок: вы подумайте – змеиный яд, какой-то африканский «Бом-бенге»! Вечная же благодарность вдов и сирот помогала как мертвому припарка.
Для русского народа она была просто-таки опасной: великий возрожденный Василий Васильевич Розанов, чье величие не дано постигнуть чужакам, совершенно справедливо указывал, что евреи наиболее опасны тем, что искренне услужливы и привязчивы – оттого каждый из них и находит покровителей (изменников) среди русских.
Поправлюсь насчет гуннов: если лет пятнадцать подряд хватать и глотать любую подвернувшуюся книгу – чего-то все же наберешься: отец был принят как свой в круг захолустной сибирской интеллигенции, среди которой благодаря тюремно-ссыльной политике Советской власти попадались личности нетривиальные: тот окончил Льежский университет, другой играл в шахматы с самим Ласкером, третья с такой прямой спиной садилась на стул, что прочие женщины предпочитали в ее присутствии вовсе не садиться…
Правда, более давнишние ее знакомые где-то сидели очень прочно, по многу лет, – зато среди детей этих отверженцев теперь полно известных литераторов, крупных инженеров, а просто почтенные люди – так все без исключения.
Главное свое богатство – стремления – эти гниды унесли с собой в ссылку и передали детям без уплаты налогов на наследство.
Отца пристроили на жительство к местному профсоюзному боссику Дерюченко, из-за его однорукости считавшемуся героем Гражданской войны. Отец взвозил для супругов Дерюченко воду в бочке на обледенелую гору, задавал корму коровам и свиньям, у которых ему позволялось почерпнуть несколько мелких картошек в мундире, таскал дрова и затапливал печь – не в своей комнате, разумеется. За это ему была предоставлена дверь, уложенная на два ящика и укрытая двумя мешками с соломой и брошенным сверху кожухом, который воспрещалось выносить из помещения. Одноразовые же услуги – перевезти, скажем, из степи под покровом ночи (от завистливых глаз подальше) стог сена и едва при этом не замерзнуть – специально не оговаривались.
О каком же антисемитизме в народе может идти речь, если в скором времени заведующая районо Валентина Николаевна Корзун, приглядевшись, выдала отцу талон на носки – до этого он обматывал ноги в брезентовых тапочках каким-то тряпьем. Более того, через какое-то время из трех человек, знавших немецкий язык, райком доверил именно ему перевести для актива засланные ради ознакомления с идеями врага фашистские пропагандистские брошюры. Все, что касалось евреев в этих брошюрах, встречало у актива полное одобрение. Содержание этих же брошюр отцу было приятно снова встретить – воспоминания молодости! – почти без изменений в перестроечных публикациях журналов «Их современник» и «Старая гвардия».
Дерюченки тоже давали ему возможность своеобразно блюсти день субботний: вечером, вместе с заведующим Продснабом усаживаясь за стол с водкой, с неописуемой и неуписуемой жратвой, они заодно приглашали и трудолюбивого квартиранта. Пока он церемонно отщипывал того-сего, хозяева жизни жрали, пили, а затем пускались в безумный пляс – словно лед старались проколотить то одним, то другим каблуком,– а затем валились и засыпали где попало.
И тут начиналась большая жратва! Объедков для свиней отец оставлял ровно столько же, сколько в будние дни они оставляли ему. Даже в понедельник он еще похвалялся в учительской набитым животом. Все хохотали, и только юная преподавательница физики, математики и астрономии с невыразимой гадливостью взывала к его достоинству: «Ну как, как вы можете такое рассказывать?!»
Это была моя мама. Когда, забравшись на стремянку, она поправляла портрет Вождя, ему бросились в глаза ее забинтованные из-за голодных чирьев лодыжки. «Как у лошади Ворошилова», – подумал он. Зато в колхозе на шефском – «Все для фронта!» – сенокосе она лучше всех управлялась с вилами, а он вообще творил геркулесовы подвиги, именно там заложив фундамент своей педагогической славы.
Тогдашние ученики еще лет сорок писали ему и ездили к нему (в Ясную Поляну, едва не написалось с разбега). Зря мы религию уничтожили, делились они своими прозрениями, а кое-кто договаривался до того, что мы построили какой-то не такой социализм. Отец для виду возражал, а сам тайно радовался поздним всходам своих семян.
Лучшими работниками для фронта, для победы оказались дети раскулаченных – «джюкояков», переселенных к нам откуда-то из Центральной России. Слово «джюкояк» означало, как будто, «деревянная нога» – в наших краях до тех пор не видели лаптей. Начавши с землянок – крытых жердями ям (за это их край именовался Копаем), джюкояки через десять лет уже жили в хороших домах и учили детей в институтах. Главного богатства – стремлений – их тоже лишить не смогли, – вечная справедливость достижима только через убийство.
Каждый ученик, поступивший в институт, был для моих родителей предметом гордости: их память была заселена десятками выпусков, и они до последних дней горячо спорили, кто был способней – Петруша Ванюшин или Ванюша Петрушин.
Мне казалось, что отец вечно и неизменно был общим любимцем и только успевал раскланиваться на радостные крики со всех сторон: «Здрасьте, Яков Абрамович!» – лишь совершенно случайно, через много лет я узнал, что какой-то переросток (а среди них тогда попадались жутчайшие типы) крикнул ему в спину: «Жид!» – языки просвещения уже заглядывали и в такие закоулки.
Отец тряхнул его за грудки так, что затылок ударился о лопатки, и, опомнившись, отшвырнул от себя, едва не раскроив ему череп о батарею, – и это вместо того, чтобы смиренно попросить прощения у несчастного юноши за те обиды, которые наверняка нанесли ему какие-то другие евреи.
«Ага! – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь». Снова подтверждаю вашу правоту, дорогие фагоциты: нельзя верить еврейской кротости, хоть бы она и выдерживалась тридцать лет сряду – ведь даже я мог поклясться, что отец никого не способен тронуть пальцем. И еще кружка на вашу мельницу: он тоже был тайным сионистом, ибо ни из-за какого личного оскорбления отец никогда никого не схватил бы за лацканы. Правда, от меня уже никаких эксцессов не ждите, поскольку и я от вас не жду ничего хорошего: я уже и забыл, когда в последний раз мне хотелось кому-то врезать или пожелать зла – мне хочется только забиться в угол, чтобы вас не видеть.
Подружившиеся в трудовых свершениях, родители каждый вечер уходили гулять в степь. Понемногу отец проникся к маме таким доверием, что решился поделиться с нею самым заветным своим прозрением: что Сталин позаимствовал план индустриализации у Троцкого. Сильного впечатления эта новость не произвела. В любую минуту ожидая нового ареста, отец не смел и думать о женитьбе, но ведь всегда найдутся хлопотуньи, которые похлопочут об этом вместо тебя. Не знаю, как отец оформил это технически: после лагеря дед Аврум спросил его, почему он не женится, и он чуть не сгорел от стыда: с родным отцом да о таких неприличностях (образчик еврейского ханжества). Для мамы же было непосильным умственным усилием осознать, что она связывает свою жизнь и со ссыльным и с еврем одновременно – в человеке ей всегда с трудом удавалось видеть, кроме человека, еще что-то – национальность, там, чин… Зато во время венчания в загсе она не сумела выговорить свою новую адскую фамилию.
По части выпивки отец сильно разочаровал дедушку Ковальчука, но зато так отличился на кизяке (им у нас топили – кирпичами сушеного навоза, предварительно перемешанного босыми ногами), так скользил от колодца с четырьмя ведрами разом, так играючи припер с базара пятипудовый мешок муки – три версты как-никак… Впрочем, бабушку он скорее всего купил именно тем, чем разочаровал дедушку.
Ледяная комнатенка в бараке, где помещалась только кровать, – на мой взгляд, идеальное помещение для новобрачных (и это когда русский народ истекал кровью на полях сражений – ни один еврей не имеет права спать с женой, пока страдает хоть один русский – пусть благоденствуют только Дерюченки!). До самого рождения Гришки мама продолжала звать отца на «вы» и Яковом Абрамовичем.
Уже с Гришкой на руках – война успела кончиться – родители совершили исход в Воронежскую область – каким-то чудом подвернулась работа в пединституте, ближе к обожаемой Науке. Там отец на недолгое время воссоединился с папой Аврумом и мамой Двойрой. Там же моя мама наконец поняла, что слово «еврей», которым ее предостерегали понимающие люди, и в самом деле что-то означает: какие-то странноватые люди обращаются к ее мужу: каля-баля, каля-баля (так у нас в Эдеме изображали казахский язык), а он, к ее изумлению, внезапно в ответ тоже: каля-баля, каля-баля…
Мое появление на свет, ночные бдения над новой диссертацией, конспиративные поездки в московские библиотеки (отец не имел права задерживаться в крупных городах), непрекращающийся лекторский триумф (прочитав в книжке что-то интересное, отец едва мог дотерпеть до утра, чтобы рассказать ученикам), студенты-орденоносцы в кубанках (когда они склонялись над тетрадями, медали, позвякивая, ложились на бумагу, восхищенно вспоминал отец).
Бдительный доносчик (отец в лекции упомянул, что Волго-Донской канал какие-то космополитические турки выдумали раньше Сталина); ректор, бывший командир партизанского отряда, заткнувший подлую доносчикову пасть, объявив, что Каценеленбоген давно реабилитирован, – наглость была настолько рискованной, что никому не пришло в голову проверить (а отцу не пришло в голову считать доносчика таким же русским человеком, как и спасителя: он остался в уверенности, что русские его всегда только спасали).
Аресты «повторников»; начальник госбезопасности – отцовский студент-заочник, продержавший его всю ночь, а наутро, тоже рискуя шкурой, собственноручно доставший ему билет обратно в Акмолинскую область спасать дебилов от двоек и хулиганов от тюрьмы (у нас дома вечно толкались какие-то уголовные рожи – но для меня это были очень заманчивые знакомства).
Унесши ноги за месяц до защиты новой диссертации, отец уже не мечтал о большем, кроме как сдать маму с детьми в мозолистые руки дедушки Ковальчука, а самому податься куда-нибудь в старатели или лесорубы, но его снова зазвали в школу – сначала на гибельную Ирмовку, а потом и в центральный состав – еврею дай только палец. В пятидесятом, что ли, году воротившийся из столицы партийный активист Разоренов выразил возмущение в райкоме, что повсюду сажают евреев – одни мы остались в стороне от прогресса. У нас было два еврея. Директора Мехзавода Гольдина таки посадили за то, что он распорядился развозить рабочим воду на заводской лошади. Отца же всего только отстранили от преподавания партийной науки логики и партийной науки географии, – на языках же можно было оставить и чужака.
Но как мог отец сердиться на такие мелочи, если студенты-орденоносцы всю ночь прождали его у здания ГБ в темноте под деревьями. Ради этих верных фронтовых друзей отец, тоже роевым образом, не принимал всерьез и Разоренова: фагоциты, эти закономернейшие порождения и необходимейшие ограждения любого народа, представлялись ему кучкой нетипичных негодяев. По-настоящему они достали его только через детей, то есть через нас с Гришкой.
Слово «карьера» вызывало у отца недоуменно-брезгливое выражение, но тот факт, что его чистых, одаренных сыновей государство при практически полном одобрении либо равнодушии коллег твердо отказывается признать своими, был, возможно, самым сильным потрясением в его бурной жизни. И где-то в семидесятые годы он взбунтовался – бунт на коленях: принялся с множеством предосторожностей (умысел-то был крамольнейший!) собирать доказательства того, что евреи суть не что иное, как люди. Лет за десять, ложась щекой на страницу и мученически куролеся пером у себя под глазом, отец собрал громаднейшую картотеку, неопровержимо свидетельствующую о том, что евреи тоже плачут, теряя родных и близких, что бывают случаи, когда они проявляют храбрость и великодушие, что иногда они погибают на войне, а то и совершают легкомысленные поступки, что среди них попадаются не только большевики, но и меньшевики и даже кадеты, не только чекисты, но и борцы с оными – и т. д. и т. д. Он изводил нас, зачитывая все новые и новые доказательства того, что мы тоже люди. Он так выискивал и высматривал всюду все, что касалось евреев, что это начинало злить меня: как будто, кроме его драгоценных евреев, и интересоваться больше нечем, – я не понимал, что именно меня он и пытался защитить.
Какая разница, закипал я, сколько среди евреев Героев Советского Союза, физиков и поэтов и сколько палачей и аферистов, – я не желаю ни лавра Кафки, ни тавра Ягоды, – каждый должен отвечать только за себя: я покушался опять-таки на Единство, важнейшей опорой которого является принцип «один за всех – все за одного». Отец же старался уверить себя, что антисемитизм – плод искреннего заблуждения, которое можно рассеять фактами. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру самую полную в мире, подвижнически, по-муравьино-пчелиному собранную коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что в мороз еврею холодно, а в жару жарко.
Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки действительно дают аргументы антисемитам, льют воду на мельницу врага: неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они превратились в ангелов (он не догадывался, что им бы и это не помогло). Он осуждал государство Израиль за его арапскую политику – он был уверен, что великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки сдружился! Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение в судах и на следствиях – им полагалось возбуждать в судьях и следователях не раздражение, а симпатию и раскаяние.
Проявления всевозможных национальных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца насмешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту насмешку горькой. Как историк и бывалый человек, он мог бы составить на их счет ой какую русофобскую картотеку – ведь самой злобной клеветой на народ всегда оказывается правда, – «только выискивать такое стыдно, позорно!», но от еврейских исключительностей он просто заболевал. «Я ей говорю: какой у вас умный мальчик, а она: что вы хотите – это же еврейский ребенок! Надо же такое сказать!..» Подобные эпизоды как будто разрушали труд всей его жизни. Диалектических академиков Юдина и Митина он называл не иначе, как «два паршивых жида».
Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и жлобства, не будет конца, – отец же был убежден, что все, построенное на лжи, недолговечно, – так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть местечковых предрассудков), так что из нас двоих «перестройка» удивила только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже и его – их массовость, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом.
Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образованных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопросом: «Кто научил?» – «Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодырничать, не трескать водку, не… А они ни в какую. А как громить, сразу тысячи выучились», – но отец не позволял себе даже услышать, что миллионы самых что ни на есть простых людей обретают вдохновение только в противостоянии чужакам. Он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и евреями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, «что ему можно йысты», что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что студенты ждали его под дверями Органов, что…
Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких народов – есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет – есть отдельные деревья). Святые слова «наша земля» повергали его в скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все, и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу, – туда ему и дорога, – лишь бы отдельные люди жили в мире.
Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзывала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс, – младенчески торчали наивные голые уши. Его международной славе все равно было далеко до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без расписки.
Однажды урядник попался катастрофически неберущий, а следовательно, умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мундир: «Видите, у меня даже рубашки нет!» Дед немедленно притаранил отрез мадеполаму на рубашку и подштанники – и экономика местечка была спасена, а экономика державы Российской подорвана.
Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев, восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре сионизма. Но как истый представитель «малого народа», дед Аврум, несмотря на перечисленные преступления против Большого Народа, ничуть не сомневался, что попадет в рай.
На месте еврейского Бога я все-таки взял бы туда и отца, всю жизнь прослужившего гоям. Я прислушался бы и к их голосам. Когда, уже явно залетной птицей в фирменных джинсах – мои статьи начали переводить в Англии и в Штатах, – я навестил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, на железнодорожной станции со мной разговорился немолодой алкаш. Узнав, что я родом из Степногорска, он первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков Абрамовича: «Во был мужик!» Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв, что сын такого человека сделался откровенным чужаком, – а ведь яблоко от яблони…
В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев – вдов-уборщиц и сирот-хулиганов, хотя – еврей есть еврей – собственной жены и детей ему будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная просьба к Великому Ягве пренебречь формальностями пятого пункта и пропустить к отцу мою русскую маму – пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш, именуемой Левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской кухни. Насчет себя я не имею претензии – я не заслужил места рядом с отцом.
Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем другие только хвастаются. Первый свой подвиг я совершил еще в полуживотном состоянии, когда желание занять достойное место среди своих — желание, которое только и делает человека человеком, – едва начало вызревать в моей душе.
Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной шутке – упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Его старший брат – если бы он отреагировал стандартным, роевым образом – как типичный представитель типичному представителю дал бы, скажем, пендаля, — я бы этим, может, еще и хвастался. Но он оскорбленно допытывался как частное лицо у частного лица, зачем я это сделал, – и я не мог выговорить ни слова от стыда и недоумения: а и правда, зачем? И вместе с тем, я чувствовал в вопросе глубокую неправоту: «зачем?», «для чего?» – эти корыстные вопросы важны только чужакам.
Становясь все более и более своим, я крепнул духом не по дням, а по часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например, два недосягаемо больших пацана – сейчас я такими взрослыми ощущаю разве что бухгалтеров и прокуроров – убивали щенка-подростка, я на некоторое время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой поглядывал на приближающихся больших пацанов и с интересом на «собачонка», бежавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая руками и после каждого прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, – а вот я уже не существую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и «со всей силы» ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.
Хряска и визга не помню, – вероятно, Всевышний из частично присущего ему милосердия на время приглушил звук.
Они выхлопывали собачонка об глину, как половик, по очереди прыгали на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.
Не понимаю, что и как я сумел объяснить маме – вопреки своей обычной манере, я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расследования мама (не помню кому – как будто в пустоту) говорила тихим серьезным голосом: «Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою собаку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился.» Зачем один хотел убить и зачем другой согласился – об этом в Эдеме не спрашивают: там все бескорыстно.
Зато когда я стал своим… Школьному конюху Урузбаю на недолгое время попала в руки малокалиберная винтовка – мелкашка, и ее надо было срочно использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. Урузбай, стараясь быть достойным своей миссии, всю дорогу нас как бы не замечал. На шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столбику и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а затем начал прицельную стрельбу с колена. Надо отдать ему должное – он ни разу не промазал, потому что после каждого хлопка собака начинала заново визжать и метаться. Нутро у меня оцепенело, но я выстоял. Наконец Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность, а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже без перерыва визжащей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику и хлопнул в последний раз. Собака наконец успокоилась.
Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но я выглядел безупречно.
Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными – по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот – все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющий, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.
«Мама, вы ж про холодец забыли!» – у них на хохлацкий манер звали родителей на «вы». – «Ах, ты ж, Господи – да на порог его поставьть – шо, вже застыв?!»
И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: «Ведь в шесть же глаз глядели – ну, жулье, ну, оторвы!» – для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль – серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли, – Коваль-чукам же было все полезно, что в рот полезло.
Ковальчуки были счастливее, но за счастье – за беззаботность – надо платить. И они не жались. Ранняя смерть, гибель, два-три развода, жизнь кувырком – это у Ковальчуков было делом самым простым. Половина моих кузенов по русской ветви оттянули разные срока, другая половина – включая меня – не раз бывала от тюрьмы в двух шагах, и уж тем более от нее не зарекалась.
Еврейские кузены были куда безрадостней, зато среди них не выявилось ни одного разведенного, ни одного «тюремщика», ни одного закладушника, – это были все как один заботливые отцы и мужья, квалифицированные и добросовестные инженеры, врачи, учителя. В моих глазах у них был только один недостаток – с ними было скучновато.
Я попытался соединить ковальчуковскую бесшабашность с каценеленбогеновской серьезностью – и больше никому не советую.
Но как они пели, Ковальчуки, – на два-три голоса, подпершись, забыв про все дела (у них это мигом), – дедушка Ковальчук обливался самыми настоящими слезами, выводя: «А молодисть нэ вирнэцца», – у Каценеленбогенов не припомню подобных неумеренностей.
Папа Яков Абрамович, не зная слов, с беззаветной самоотдачей подхватывал затяжные гласные, которые можно было распознать, прежде чем они кончатся, но лет через тридцать он мне признался, что ему всегда казалось, будто на наших (нашенских!) ррусссских праздниках слишком много, видите ли, пьют и переедают. Он признался еще и в гораздо худшем: что его несколько коробит обычай поминать умерших коллективной выпивкой и закуской – у них, жидов, положено восемь, что ли, дней никого не видеть, безвылазно сидеть дома и притом чуть ли даже не на полу. Чужак всегда остается соглядатаем.
После пения, на время поглотившего все души, соединившего их в одну, в возбужденных голосах и звоне посуды часто начинало слышаться что-то настораживающее – ага, угадываешь по визгу, это тетя Зина, а это стул упал, а вот и затопотали, на ком-то висят – не понять только, на дяде Феде или на дяде Андрее, – но тут разлетевшаяся вдребезги чашка заставляет тебя вздрогнуть.
Однажды маме наложили два шва на угол рта – дедушке Ковальчуку показалось, что она недостаточно почтительно ему ответила. Папа Яков Абрамович в тот раз выступил в настолько непривычной для меня роли дяди Андрея или дяди Феди, что дня за два-за три этот мимолетный образ полностью выдохся, как улетучиваются из памяти сны, как в Эдеме забывается все, что не совпадает с общепринятым, а потому и мамин саркастический шрамчик скоро сделался существовавшим от начала времен, как и дедушка Ковальчук от начала времен отводил душу исключительно на неодушевленных предметах. Простукивает, оглаживает паяльником какую-то жестяную каракатицу и вдруг – звон, гром, – все сооружение грохается в угол, а следом, как томагавк, вонзается и паяльник: «Собб-бачья отрава!!!»
Нет, ремнем-то он мог перетянуть – широким, черным, выношенным, обоюдоострым и, казалось, еще более опасным оттого, что дедушка, натянув, частенько с размахом оглаживал его сверкающей бритвой. Но чтобы и дети, и жена разбегались, когда, в каком-то сказочном прошлом, он пьяный возвращался домой, – это была такая же легенда, как маленький Ленин, честно признавшийся в разбиении графина.
«Ох, дед Ковальчук», – говорили обо мне с восхищенным осуждением после какой-нибудь моей бешеной выходки – всегда из-за чести, а не из-за чего-то вещественного. Картинка под веками: тетя Зина склоняется ко мне, чтобы якобы доверительно шепнуть мне что-то такое, из-за чего я должен был забыть о только что нанесенном мне оскорблении. Оскорбления не помню, но именно доверительность привела меня в окончательное неистовство: меня еще держат за дурака! – и я вцепился в доверительно свесившиеся волосы. Был, разумеется, отлуплен и орал уже с полным правом, честно заслужив его выстраданными побоями.
Как-то в знак протеста (это называлось капризом) я отказался есть молочный суп с лапшой, а Гришка, как назло, – впрочем, почему «как»? – причмокивая, заглотил свою тарелку да еще потребовал добавки. «Отдайте ему и мой пай», – любуясь его аппетитом, распорядился дедушка Ковальчук. Гришка сожрал еще половник. «Отдайте ему и его пай», – довольно указал дедушка на мою тарелку, от которой я отказался. Я стерпел, но когда Гришка, облизываясь, занес ложку, я тигриным прыжком кинулся к нему и схватил суп рукой, как бы желая вырвать его из тарелки, словно какой-нибудь куст, и орал я, когда меня лупили, больше от бессильного бешенства – своим никогда не удавалось сломить мой дух, жажду быть уважаемым своими палачами: а мне не больно – курица довольна.
А потом я отправился на улицу и запер всех снаружи (поджечь не догадался), засунув в пробой длинную железяку от кроватной спинки. «Разражу демона!» – замахнулся ею на меня дедушка, через четверть часа выпущенный из-под домашнего ареста, но железяка не ремень, тут уж надо было убивать, и он грохнул ее об забор, а я стоял, по-блатному изломавшись и по-блатному же кривя губки купидона – грезы вампира.
Да, да, это был я, тот самый, которого нынче все справедливо считают образцом выдержанности и уравновешенности. И я действительно образец выдержанности и уравновешенности, но лишь потому, что сегодня меня окружают не свои. По крайней мере, я их в этом подозреваю. Спасибо фагоцитам: из истеричного баловня они сделали меня мужчиной.
Но пока я был наш. Разворачиваем разноцветную ширмочку рекламного буклета – мелькают звездные мгновенья: я, продавливая в груди вмятинки, волоку домой выигранные бабки – для археолога месячный улов костей, – оброненные щедро поддаю ногой: налетай, братва, подешевело; нагребаю чугунных плиток, зарывшись в самое Эльдорадо – в рыжую формовочную землю у литейного сарая при Мехзаводе (врезкой дать остальных пацанов, согбенно высматривающих в пыли за оградой случайно оброненные Всевышним чугунные оладышки) – жанр комикса позволил бы воспроизвести и мой диалог с желчным копченым работягой: у нас обоих растут изо рта два лопуха, на которых уложилось маленькими буковками «Ты чего тут делаешь?!» – это у него, и у меня: «Мне дядь Сережа разрешил!» – голос мой вздрагивает от признательности Сереже, лицу мифическому, а потому неоспоримому.
Я, взлетев над седлом, парю на велосипеде (снимок сделан снизу) на фоне облака (в кадр также попадает силуэт птицы), рискнув со всего разгону влететь с горы на волны — спекшиеся глиняные бугры, которые и на половинной скорости позволяют от екнувшего пуза вкусить невесомости (травматическое окончание полета в буклет не включено, однако на цветной сноске можно крупным планом дать мои освежеванные бока и угольное рдение предплечий с траурной (похороны комиссара) каймой пыли, а рядом белозубую улыбку (я по сию пору не осквернен стоматологом), с которой я разглядываю свои боевые раны, причудливо алеющие, как Советский Союз на папиной карте); я на умопомрачительной высоте иду под крышей приходящей в упадок обогатительной фабрики по швеллерной балке (вид сверху) над нагромождением ржавого железа и деревянными чанами, похожими на ушаты из страны великанов; я враскорячку пробираюсь по зацветшим плесенью и тленными грибами боковинам колыхающихся зигзагообразных лестниц, в которых не осталось ни единой ступеньки, все глубже и глубже во тьму заброшенной шахты (вокруг тьмы можно венцом расположить светящиеся, как стриженые солнца, затылки моих струсивших спутников, глядящих мне вслед); я, склонив к гармошке куст аржаных волос (на заднем плане видны простые растроганные женские лица), влагая всю душу, вывожу по заказу поклонниц русскую народную песню на слова и музыку Марка Фрадкина (со спины в кадр попадает еще какая-то мужского пола трестовская крыса в велюровой шляпе; ее текст опускаем: «Вот видите, он еврей, а лучше вас русскую гармошку усвоил»); я, буквально за спиной шофера, свинчиваю абсолютно ненужную мне лампочку из стоп-сигнала (нажать – она спружинит – и повернуть); железным крюком ухватив за цепь собаку сторожихи, я выдерживаю ее на весу, чтобы она не лаяла, пока дружки тырят с чердака столь же необходимые нам манометры; я (снято светочувствительной пленкой) съезжаю по ржавому тросу сквозь двадцатиметровый колодец копра, с эшафотной грубостью сколоченный из скрещенных балок. Содранные руки и мое презрение к ним дать крупным планом, а обожженную, ярко-оранжевую от ржавчины промежность, пожалуй, тоже опустим – как дегероизирующую мой облик.
Впрочем, последний подвиг уже отдавал чесночным еврейским душком: с риском для жизни я спасался от милиции – этим кошмаром нам грозили застигнувшие нас в башне толстые дядьки в руководящих плащах. Все заголосили, как евреи перед зондеркомандой: милиция, тюрьма, безбрежное одиночество волчьего билета, – всем этим нас непрестанно стращали с чудовищным успехом: мы все твердо знали о своей полной беззащитности перед государством, – но я – я страшился прежде всего за репутацию в мире приличных людей («Как?! Сын Якова Абрамовича?!»), а потому совершенно не годился в настоящие герои – хулиганы, которые боялись бесславия только среди своих, хулиганов же.
Настоящий герой (хулиган) сразу бы учуял, что если я не начал голосить, как другие, а сиганул на трос, как Тарзан на лиану, то всего лишь из трусости иного рода: истинный герой только бы покачивался с пятки на носок, по-блатному изломавшись, кривя блатной ухмылкой прыщавую нечистую рожу.
Однако прежде чем сделаться героем, хоть и подпорченным еврейской опаской за социальный статус, нужно было довольно долгий испытательный срок проходить в дураках, и это послушание я выдержал с блеском, потому что я действительно был дураком. «Не давайте, выманят!» – кричала бабушка, когда я пытался что-нибудь вынести на улицу. Но это пока еще была только щедрость: влюбляясь в каждого встречного, я до того обожал дарить (заманивал жертвы к себе домой, чтобы всучить хоть что-нибудь), что даже сейчас, давно превратившись в расчетливого прижимистого жидка, не могу до конца избавиться от недорезанных рудиментов – вечно, до навязчивости, норовлю заплатить за всю компанию где-нибудь в трамвае или в кабаке (так домашняя утка осенью начинает перелеты через двор). Но вот когда я верил, что украденные у меня игрушки вовсе не мои (абсолютно неповторимые – ломаные приборчики из маминого физкабинета), – это была уже неподдельная глупость.
Подруга моих дочеловеческих игр соседская Лидка, длинноносая, как Горгона Медуза из «Легенд и мифов Древней Греции», поигрывая каким-нибудь лакомым тумблерчиком или трансформаторчиком, отрезывала: «Крёсная принесла»,– и я верил, что дубликаты всех исчезнувших у меня вещиц на другой же день являются у таинственной крёсной.
В совсем еще беспамятном возрасте Лидка использовала меня в некоем предосудительном ритуале, начинавшемся с наших трусиков. Брезжит нечто сатиновое в горошек и выношенно-трикотажное. Ритуал требовал что-то там поцеловать, а потом пальчиком поводить.
Судя по всему, я свою роль исполнял добросовестно (никакого впечатления – лишь отдаленное напоминание о моем же вымытом горшке; только лет через шесть-семь я кусал локти: «Во дурак был!» – пытаясь припомнить, что же я там видел, в этом трикотажном саду сладостных тайн: нечто голенькое, беззащитное, как складочка между средним и указательным пальцами на моем еще пухлом кулачке, и я подолгу разглядывал ее, дивясь, до чего она неинтересна). Всякая вещь (и еврей в том числе) хороша на своем месте.
Лидка же, по-видимому, халтурила – я, помнится, ныл: «Ты еще не поцеловала». – «Поцеловала, поцеловала», – только что не прибавив: «Вас много – я одна». «А-а… Ты еще пальчиком не поводила…» – ныл я еще безнадежней. «Поводила, поводила», – и я верил, что она действительно и поцеловала, и поводила, только я каким-то образом этого не заметил.
Помню очередной бескорыстный психоз: весь народ ринулся собирать почтовые марки. И я променял две бесценные иностранки (одну с Гитлером – усики, всё!) на две большие и яркие (одна посветлей) Спасские башни с рубиновыми звездами и славянской вязью «800 лет Москвы» (в эту патриотическую дату я и явился на свет).
Хуже того, более светлые «800 лет» были те же самые, что и темные, – только вываренные для светлоты – прием, известный решительно каждому младенцу, кроме такого идиота, как я. «Ох, дед Ковальчук», – уже сожалеюще вздыхала бабушка: дедушка во время своих непоседливых поездок по стране (его прославленное мастерство требовало слишком разнообразных применений) постоянно допивался с кем-то до вечной дружбы, а потом просыпался без денег и шмоток, а однажды даже и босиком – так и домой пришлепал.
Но если дедушка, таким образом, верил в личность каждого собутыльника, то я заходил гораздо дальше – я верил устному народному творчеству. Или, выражаясь низменней и проще, – в сплетни.
Единство, единство и единство!
Этой единственной цели служило и наше искусство. Вы понимаете, о чем я говорю: из всех искусств для нас важнейшим являются сплетни.
Искусство этого рода уходит корнями в самую толщу народных масс, оно любимо и понято ими и создается роевым (хоровым) образом. Сплетнями мы наставляем и контролируем друг друга, на сплетнях наши дети выучиваются отличать добро от зла, сплетни воистину поучают развлекая. Но вот только зачем мы так отчаянно брехали? А затем, чтобы достучаться до последнего остолопа. Единство выше правды!
На Троицу утонул парень – через неделю услышишь, что его мать сошла с ума. Пьяный солдатик кого-то задавил – непременно окажется, что он до того водки в рот не брал. Лелею в памяти: мать просит сыночка принести ножницы, малютка весело топочет, спотыкается и напарывается на ножницы обоими глазками разом. Мать – еще бы! – падает и умирает от разрыва сердца. Вообразите: вы приходите с работы, а дома картина: мертвая супруга и ползающий у ее трупа ваш любимый малыш с глазницами, истекающими кровью и слизью… Разумеется, вы тоже взяли бы двустволку и застрелили сначала его, а потом себя.
Мамаша послала сына за молоком, тот завернул деньги вот сюда, в резинку трусов – дьявол подсунул ему сто рублей старыми, а потом сам же и вытряс где-то по дороге. Пацан от ужаса спрятался под кровать, а мать давай выгонять его оттуда кочергой, как кошку: сунула раз, сунула другой, и – убила! Эта история была послабей: уж очень громадна была и вина.
Ворот того и гляди выпрыгнет из пазов, его рукоятка мерцает в воздухе прозрачным круглым маревом: сунься – башку снесет. Ведро, гремя о стенки сруба (верхний венец исполосован полированными желобками), уносится в бездну, веревка, бешено треплясь, мчится следом, будто цепь за сорвавшейся с цепи псиной. Давно пора быть всплеску, а его все нет, нет, и когда окончательно уверяешься, что колодец все-таки сквозной, раздается могучее плюх-х. Хозяйка, поводя веревкой с внимательностью старика Сантьяго, вглядывающегося в глубину Гольфстрима, старается зачерпнуть непригодной для питья воды, а байки, ни на миг не отпуская, все дальше и дальше стискивают дух у малышни. Никогда больше я ничего не слушал с такой святой верой.
Поблизости парни гоняют чугунный мяч из кирзы, страшно лупят по нему кирзовыми же сапожищами. Мяч, ухая, взлетает до поднебесья. Парни ругаются страшными голосами – из-за низких, полезных предметов так никогда не кричат. Для постороннего глаза все они оборванцы, хотя все они до единого щеголи – свои это секут с полувзгляда: загнутые голенища, козырек ровно в два пальца, кепочка-восьмиклинка с пуговкой, отцовские солдатские штаны с заплатами.
В стороне пацаны (тоже щеголи для своих и оборванцы для чужака) травят байки про высланных в тутошние края ингушей – угнетенных в государственной пирамидище и господ в быту. Ингушей боятся все, а потому каждому не терпится сбрехать еще что-нибудь в том же роде: к вокзальному буфету вразвалочку подходит морячок и повелительно просит: «Дайте мне стакан вина», – а рядом стоят трое ингушей. Только он раскрылся навстречу жаркому напитку, один ингуш у него прямо перед носом хвать – и заглотил. Морячок спокойно отслоил бывалые, как он сам, рублевки и заказал еще стакан. Только он… А второй ингуш снова буль-буль-буль – и выпил. Морячок снова отслоил и снова… А когда третий ингуш, забывший, что самое главное случается всегда на третий раз, нагло двигая кадыком, приканчивал третий стакан, морячок ка-ак врежет (у всех сладкий выдох) – и вбил стакан ему в глотку, только донышко торчит. Милиционер все это видел, отдал честь и говорит: «Товарищ морячок, ваш поезд, проходите, пожалуйста».
Наш великий, как все народы, эдемский народ можно принять за скопище врунов и доверчивых идиотов (в одном и том же лице), если забыть, что наша цель – Единство, а не торгашеская (еврейская) правда. Зять явился под мухой, загрохотал в темноте табуретом и разбудил ребенка. Гад? Как сказать… Кто-то возьмет и подумает: «Баре нашлись – выпить нельзя. Нечего табурет на дороге ставить». Вот если зять выкинул ребенка из колыбели и гонял по комнате, как футбол, – чья тут душа не содрогнется! Не думайте, дураков нет верить в эту ахинею, а если кто ахает и всплескивает руками, так это ахают над тем, какие зверства в принципе возможны на белом свете и как хорошо, что никто из нас на такое не способен.
Разве слились бы мы в единое МЫ всего-то из-за того, что невестка сама ест что получше, а мужу ввинчивает что похуже – да половина ахальщиц так делали если не сами, так дочки ихние, не то сестры… Не жди Единства без мелодрамы: «Ему холодных макарон накладет, да еще плюнет туда, а себе наварит сисек…»
Единство требовало романтической манеры: все воплотить в одной циклопической фигуре, в одном ослепительном Случае – ведь и у нас все заметное имелось в единственном экземпляре. Один завод (просто Мехзавод), один просто Гастроном, одна просто Милиция, один «Голубой Дунай» (кабак).
Директор – это был озабоченный Гольдин («Сходи к Гольдину»), Мясник – дебелый Володин («У Володина брали?»), Милиционер – это был Вирьясов, усатый и пузатый, как киногородовой. Распевали даже песенку:
- Когда меня мать рожала,
- Вся милиция дрожала.
- А Вирьяс сказал сердито:
- «Родила опять бандита.»
Слагали о нем и компенсаторные легенды: ребятам завтра в армию – они взяли и отобрали на танцах у Вирьяса наган, им чего – в армию же! Вирьяс ныл, ныл, они пожалели и закинули пушку в кусты – целый час на карачках лазил с пузом, весь мундир ободрал. Мне плохо запомнилось, как Вирьясов, сурово откинувшись на подушку (некстати разрезвившаяся память подкладывает туда же милицейский свисток), в гробу, кумачовом, как пионерский галстук, величаво отплывал в Лету, – духовой оркестр всегда отшибал у меня память.
У нас был один ассенизатор – Г…чист (в том, что я умалчиваю всем понятные буквы, тоже сказывается моя чуждость: у нас в Эдеме почитались неприличными лишь половые отправления, а кишечные (и их продукты) именовались как есть), дребезжавший в телеге по нашим кочкам, расплескивая зловоние. Его даже не дразнили – настолько он был чужак. Говорили, что он и ест, не слезая со своего вонючего облучка, чуть ли не горбушку в бочку свою обмакивает. Даже эту жалчайшую фигуру мы шлифовали до совершенства.
Ну, а Учитель – это, конечно, был Яков Абрамович. Я сам слышал, молодая мамаша заходилась над сосунком: «А вот как Андрюшенька вырастет большой, да как пойдет в школу, да как скажет: Яков Абрамович, возьмите меня в школу». Яков Абрамович был не директор, не завуч, но символ.
У нас был даже Педераст (точнее, Пидарас) – Жаров, обладатель уличного фольклора типа: «Жаров ему в «Голубом Дунае» при народе заделал». Для педиков даже других слов не осталось: «Ты что, Жаров?» или «Под Жарова захотел?» – и со значением похлопывали правой ладонью по тыльной стороне левой.
Как-то поздно вечерком я оказался в нашей бане-застенке вдвоем с Жаровым. Я приглядывался к нему из угла с вполне понятным обеспокоенным интересом – старался найти в его органах зла и порока некие тайные признаки… иначе с чего он такой дурью увлекается? Кое-что я углядел, но пусть это останется тайной нас двоих – Жаров тоже имеет право на интимность. В предбаннике Жаров заговорил со мной по-хорошему, а у меня поганый язык чесался рассказать ему анекдот про двух педиков в бане: «Вы чего не моетесь?» – «Мыло упало», – каждый, понимаете ли, боялся нагнуться.
Я был истинным эдемцем: не наши вкусы – спасибо, если только потешные. Так и стоит перед глазами его доброе, нездоровое, раскрасневшееся, пожилое, расстроенное лицо…
Да и был ли он этим самым? Мы ведь не доискивались, как оно там на самом деле – «самое дело» интересно только чужакам, для которых существует какой-то еще мир вне Единства с народом.
Помню, за нашим огородом два мужика страшно избивали старика-казаха. Национальная рознь ни при чем – избивавшие тоже были казахи (один в милицейской форме, но вряд ли при исполнении обязанностей). В каком-то беззвучном кошмаре они по очереди разбегались и изо всех сил, как по футбольному мячу, лупасили старика в макушку. Мы стыли в отдалении. Когда они утомились и ушли, юноша-казах в белой рубашке (он все время был рядом, но я сумел разглядеть его, только когда кошмар стал походить на что-то реальное) начал поднимать своего деда – типичного старого казаха, с редкой седой бороденкой, в вельветовом чапане, что ли, в мягких сапогах с остроносыми галошами. Все эти человеческие пустяки немедленно сделались ужасающе пронзительными. И старик, тоже будто во сне, медленно поднялся (невозможно было поверить, что он живой, и крови вытекло на диво мало – будто из прищемленного пальца) и, поддерживаемый внуком, опираясь на кнут, медленно двинулся…
И тут кто-то из пацанов жалостно поднял и подал юноше оберточный конус-кулек с серым сухим киселем – и тот с благодарностью принял. Этот кисель меня и доконал – ведь люди только-то и хотели полакоми… Ладно, лучше не размазывать.
Всем уж до того хотелось придать хоть какой-то смысл этому безумию – не тем, чтобы найти причину зла, а наоборот, сделать его побеспричиннее, чтобы оно стало совсем уж нечеловеческим. Ту т же выяснилось, что старик всего-то и поднял какую-то бумажку (документ!), которую у милиционера (представитель власти!) ветром вырвало, – и с необычайной кротостью спросил легавого: «Простите, пожалуйста, это не вы обронили?» – а в ответ началось избиение.
С чего, почему, – в Эдеме все, как в сказке: налево пойдешь – коня потеряешь, направо – голову, а с чего, почему – с того, потому.
Мы создавали богов по своему образу и подобию – мы тоже любили так подшутить: помочиться на подсолнух и бросить на дороге – пусть кто-нибудь полузгает.
Большое искусство тоже естественнейшим образом вживалось в нашу жизнь – одни и те же фильмы, по пальцам счесть, разом смотрела вся страна: «Свадьба с приданым», «Кубанские казаки» вливались в наше единство песнями на гулянках («Каким ты был…») и такими народными героями, как Курочкин и Похлебкина. Дети от пяти до восьмидесяти лет обсуждали фильм «Бродяга» с одинаковым захлебом: бабушка ругала водовоза Джагой, а меня, когда я ленился вставать, – Обломовым.
Классик русской литературы Михаил Юрьевич Лермонтов в наших байках всегда действовал на пару с Пушкиным. Пушкин и Лермонтов – это были страшно находчивые ребята, хоть сейчас к нам на танцы. Особенно Пушкин – он и в одиночку не терялся, по любому поводу тут же сочинял стишок.
Как-то пошел он купаться на Дунай и захотелось ему на бережке отлить. А место открытое. Он застеснялся, залез на дерево и, прячась в роскошной кроне, пустил струю. И надобно ж такой беде случиться, что в это самое время под деревом проходил император Николай. Взбешенный неожиданным поэтическим душем, самодержец вытащил пистолет и наставил его на Пушкина: «Сочиняй стих – а то застрелю!» На что Пушкин, ни секунды не промешкав, выпалил: «Как у берега Дуная Пушкин сс… на Николая».
Пушкину пальца в рот лучше было не класть! Однажды светские дамы и господа сговорились против него: чего он все время про нас стихи сочиняет – давайте, он придет на бал, а мы его не будем замечать. Пушкин пришел, заговорил с одним, с другим – а его никто не замечает. Ах, не замечаете? Пушкин залез на стол, наворотил вот такую кучу и ушел.
А чего: раз его никто не замечает, он и делает что хочет. Все правильно. Опять, стало быть, его верх вышел. Светские дамы и господа посовещались вокруг кучи и решили послать к Пушкину парламентера, чтобы он отплатил Пушкину той же валютой.
Пушкин выслушал парламентера и нашел его требования справедливыми: «Вот мой стол – клади. Но имей в виду: тебя послали ср…, а не сс… Если насс…шь хоть каплю – сразу сажаю тебе пулю в лоб», – и показывает ему пистолет (пистолеты там у всех под рукой). Парламентер повертелся-повертелся, – а что делать? Справить большую нужду без участия малой умел только один парень с Ирмовки по имени Молдахан, а светская чернь обратиться к Молдахану не догадалась. Так парламентер с чем пришел, с тем и ушел.
Все многоточия принадлежат мне, отщепенцу, а вовсе не Пушкину.
Вот она, народность Пушкина! Веселый Пушкин не скупился и на безобидные экспромты. Раз играли в прятки, а он с девушкой Бусей спрятался под столом. Его ищут: где Пушкин, где Пушкин, а он отвечает: «Я и Буся под столом».
До появления Пушкина по Эдему гуляла куда более тяжеловесная (державинская?) конструкция: у одной бабы было две дочери – Уся и Руся – и два сына: Жид (не ищите юдофобии – здесь все для поэзии) и Ким. Как-то баба зовет их с улицы нараспев: «Уся–Руся, Жид–Ким, усяруся жидким»…
Самые близкие политические потрясения входили в нашу жизнь столь же достоверными, как Пушкин и Николай. Когда врезал дуба тов. Сталин, я напыщенно возгласил: «Лучше бы я умер!» – это тоже было очень большое (массовое) искусство. Ух, как бабушка заплевалась и замахала руками – откуда ей знать, что всякое искусство условно.
Когда Берия был разоблачен как английский шпион – только жалкому отщепенцу могли понадобиться доказательства. Хоть мы и впервые о нем услышали, это не мешало нам с полной отдачей распевать: «Берия, Берия, потерял доверие, а товарищ Маленков насажал ему пинков», – мы и Маленкова полюбили в ту же секунду, когда впервые про него услыхали: народ и партия и в самом деле были едины. Эдем – единство народа и вождя, мяса и скелета.
Один знаток политических тайн Кремля разъяснял: «Молотов, Ворошилов и Маленков сидят на совещании. Вдруг смотрят – Берия с автоматом ползет».
Недавно в электричке два седовласых избирателя решали ближневосточные проблемы: «Чего арабы смотрят? Евреев пять миллионов – арабов сто миллионов. Они бы ночью подползли с ножами – что, вдвадцатером с одним евреем не справиться?» – и таким родным, райским духом на меня повеяло…
Когда народ в очереди старается перекричать друг друга, а кто-то один помалкивает, как змея: от крика, мол, ничего не изменится, – знайте: это чужак. Тот, кто заботится не о мнениях соплеменников, а о результате, должен быть отторгнут от здорового тела народного. Или переварен в нем без остатка (осадка).
Я долго гордился своей любовью к знанию, к истине, пока не открыл, что это возведенная в добродетель нужда отщепенца, оттесненного справлять ее, решая мелочные вопросишки «прав – не прав» вместо величайшего из вопросов: «наш – не наш».
Эдемцы моего помета тоже ничего не знали об окружающем мире – и знать не хотели: им (нам) по горло хватало взаимной брехни. Подозреваю, и вся наука создается отщепенцами, кто начинает доискиваться, с чего и какие бывают бураны и, вообще, куда ветер дует, вместо того чтобы с радостным трепетом воспринять и передать дальше, как некто во время бурана замерз в собственном сортире: намертво запечатало снегом, покуда расстегивал штаны.
Или еще лучше: степь, буран, шофер поднял кузов, чтоб меньше дуло, наутро решил опустить – ан нет, масло застыло. Он полез шуровать – вдруг бабах! – кузов сорвался и прямо ему по руке. Он давай дергаться, рука расплющена в котлету, но на мясе крепко держится. А мороз. Он давай перегрызать себе руку. Грыз, грыз, догрыз до кости – ну, а она уж, конечно, ему не по зубам. Так и истек кровью. Так и нашли.
Вокруг нас кишели всевозможные звери и гады, но мы упивались только собственными байками о ядовитости тарангулей (укушенное место нужно немедленно вырезать в виде воронки), о коварстве змей (цапнет за руку непременно в твоем же собственном кармане, во сне заберется в живот и отложит там яйца), о хитроумии и мстительности волков, о несмываемости верблюжьего харчка и о бородавках, рожденных дружбой с лягушками. Если такова вся исконная народная мудрость, не советую употреблять ее без назначения врача: она создавалась для Единства, а не для пользы.
Алька Катков (и Катков у нас был свой собственный) однажды вернулся из больницы (это страшно обогащало) и, с горьким благоговением кривя рот, поведал, над какой загадкой Сфинкса они всей палатой тщетно ломали головы: встречаются два пастуха и один говорит другому: «Отдай мне две овцы – тогда у нас будет поровну». Но другой еще хитрей: «Лучше ты отдай мне две овцы – тогда у меня будет ровно в два раза больше, чем у тебя» (вполне резонная причина: главное – совершенство, чтоб было ровно). Сколько же было овец у обоих хитрецов? Ответ нашел, разумеется, только самый старый старик.
У меня чуть голова не лопнула от напряжения: я же еще не знал иксов и игреков, науки «аль джебр», или «аль гебр», то есть «еврейской науки». Но я догадался начертить в пыли длинную полоску – большое стадо – и полоску покороче. Целую вечность я сомнамбулически бормотал: ага, значит от этой отрезаем две овцы, а сюда приставляем, ага, ага, раз теперь одинаково, значит было больше на четыре. На четыре, на четыре, на четыре… А если от этой, то будет половинка. Половинка, половинка, половинка… Значит, было на четыре, да стало еще на четыре… Значит вместе на восемь! Так половинка же и есть восемь! Да еще двух у него забрали – значит, десять, а у большого, значит, четырнадцать! Четырнадцать, четырнадцать, четырнадцать!!!…
Я вопил как ненормальный – жалко, не знал слова «эврика». Зато когда я летел к Альке, заранее упиваясь триумфом, я наверняка обскакал бы Архимеда на добрый десяток стадиев. Но Алька и слушать не стал эту ахинею – он возненавидел меня раз и навсегда: я испортил легенду – целые годы ощущал я излучаемую им ненависть, разъедающую мой организм, как радиация, заставляющую меня выслуживаться и заискивать перед ним, – но он был неумолим.
Аж перед моим отъездом в Кара-Тау, когда все пацаны сделались со мной почти нежными… Мы с фонариком искали в темноте шикарнейшую, желто-полосатую, как оса, авторучку Пашки Киселева: в ту пору символами престижа отчего-то сделались авторучки – их выменивали, выпрашивали, из-за них грабили и убивали.
Я с чего-то вздумал постращать Пашку: а вдруг кто найдет и не отдаст? «Разве еврей отдаст?», – вдруг откликнулся Алька, и я внутренне застыл без движения, пока мой труп продолжал перебирать траву – как вшей искал.
Поднять скандал, дать в морду – расписаться в получении оплеухи: лучше уж поспешно, как чирей – и с тем же успехом! – выдавить «еврея» из памяти. Но потом я долго (по нынешний день) припоминал, сколько раз я что-нибудь находил и возвращал – с полчемодана бы набралось. В еще дочеловеческом облике я вернул механизм от часов: пацаны, задумчиво облокотясь, высматривали его в свином загончике, а он – блестященький, красивенький – полеживал у них под ногами: в оградке была такая косая щель из-за горбыля. Уж как меня Гришка потом ругал!
Но когда я попробовал быть поумней – в Универмаге у мужика двадсончик, позванивая, укатился в неведомые (только не для меня) края, и я, выждав, рассеянно поднял его, и – желудок стиснуло таким спазмом, – чуть не вырвало, – что я кинулся за хозяином. Да вот и совсем недавно я нашел в телефонной будке дамскую сумочку с такой пачкой четвертных – страшно было в руки взять. Я по записной книжке (дочка в изумлении следила, неужели я доведу эту воспитательную процедуру до конца) вызвонил подругу хозяйки – так меня встречали чуть ли не фанфарами, соседи, сияя, выглядывали из дверей: «В наше время и такой честный человек!» – всем кажется, что они живут в какое-то особенное время. Муж сумочкиной хозяйки – офицер, прибыл с Севера для прохождения отпуска – улыбался, входя во владение жениной сумочкой, не без блудливости: предвкушал, с каким козырем в руках встретит свою раззяву… Да! Еще я совсем забыл про два японских зонтика на скамейке, где я… Но вы, я думаю, и так постигли величие моей души. И вот мне-то… Ладно, закончим.
Наше кладбище – это был грандиозный и страшный Город Мертвых на краю света: сваренные из стальных полос кресты, идейно выдержанные сварные же пирамидки с красными звездочками (растиражированные звезды Кремля), крашеные оградки, похожие на спинки железных коек, и – несколько литых оград с факелами по углам, подавляющих красотой и величием. Это были усыпальницы великих людей – Начальника Треста, Директора Шахты… Такие имена – Нечипоренко! Сапогов!
Через двадцать лет я добрался до этого пятачка за пяток минут: повалившиеся, распавшиеся на заржавелые тяжеленные линейки кресты, облупленные скворечники пирамидок с ржавыми, как бы окровавленными шестереночными зубьями звездочек и – Боже, до чего убогая, провинциальная фантазия осыпающихся слоями ржавчины усыпальниц, эти завитушки пламени на факелах, похожих на розочки уличного мягкого мороженого. Вдобавок, все они были совершенно одинаковые — модельщик в литейке Мехзавода, видать, хранил формочку от одной исторической даты до другой, от Нечипоренко до Сапогова, от Сапогова до Гольдина. Не позволяйте взгляду чужаков касаться ваших святынь!
Я разыскал обратившиеся в ничтожество пирамидки Вирьясова, Володина – и до того сделалось горько, что среди них не было пирамидки Якова Абрамовича – пусть бы уж он погружался в вечность вместе с той Вселенной, где он был Учителем, а не заурядным, никому не ведомым евреем.
Пирамидки Жарова я тоже не нашел. Неужто его бросили без погребения? В могиле за моей спиной кто-то заворочался, загремел листовым железом. Я похолодел и не вмиг решился обернуться. Это была коза – заурядная наружность дьявола из семинаристов.
Могилки кто-то все же посещал: едва ли не из-под каждой мне казала кукиш свернувшаяся фигой кучка кала. Иные фиги были совсем свежие. Когда я овладевал гармошкой, гармонист дядя Паша от щедрот своих обучил меня еще и такой частушке:
- Моя милка, как бутылка,
- На могилки ходит ср…
- А покойник отвечает:
- «Уходи,… мать».
Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оставить еще одну фигу, как дядипашина милка?
Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя, что сзади все натягивается и натягивается какая-то… я не мог понять, что.
Один матрос (матросы – самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его сзади кто-то как рванет за шинель, – он упал и, естественно, умер от разрыва сердца. Утром смотрят – лежит мертвый матрос, а пола шинели прибита к кресту.
Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой – чем же? Резинкой от моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу?
Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец говорит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пятидесятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А русский отвечает: у нас человек упал с сотого этажа, сам разбился, а галоши целые остались.
Невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души, как шелковичный червь, будет почище американской, когда-нибудь она внезапно забросит меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем – я чувствую, как она с каждым днем натягивается все сильнее…
Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед бесконечным разнообразием мира, тягой вернуться в утраченный рай, в мир простоты и обозримости, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так Красота, а Победа так Победа, – где ничто не вызывает сомнений и все воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий Ученый, Самая Красивая Женщина. Но пока рядом с вами живет хоть один чужак-соглядатай, канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают под холодным, скептическим оком.
Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями, готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику – вначале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие, которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра (гонял без рук, без ног, без глаз) – но я во всем выкладывался лишь до тех пор, пока не становился уважаемым, но не первым человеком: ведь первенство – это опять одиночество.
Как-то я влетел передним колесом в яму от бывшего столба. Собираю себя из частей, а на пороге совершенно неподвижно стоит и смотрит девочка-татарка. « У, татарка», – сказал я ей, а она, не шелохнувшись и ни секунды не промедлив, возразила: «Русский – глаза узки». Я потом долго размышлял: ведь это наоборот у нее глаза узки – почему же она говорит, что у меня? Наверно, из-за того, что я не разглядел яму.
У нас не было никакой национальной дискриминации – просто говорили: здесь живут Барановы, а там татары. Да еще ругались национальностями: казахов называли казаками, а обзывали киргизами – смертельнейшее оскорбление, хуже калбита (это «вшивый», что ли, – я не интересовался).
Такая история раз вышла: работали вместе китаец и казах, китаец сбрасывал сверху бревна, а казах оттаскивал. Китаец кричит (обхохочешься!): «Быргыс!» (берегись), а казаху слышится: «кыргыз!» Он психанул и орет: «Китай!» (тоже ругательство). Китаец слышит: «Кидай!» – бросил и зашиб до смерти.
Но гармошка – нет, кажется, это все-таки было по-настоящему мое. Я сросся с ней, когда еще не знал, что это престижно, – это меня и сгубило.
Еще в нечеловеческом статусе меня ослепляла неунывающая и нержавеющая улыбка дураковатого, а тогда блистательного, дяди Паши и оглушала змеившаяся в его руках гармошка, раскинувшаяся, как море, широко. Хотя дядя Паша чаще заводил «Раскинулись ляжки у Машки», – все-таки именно море, раскинувшееся широко, как гармошка, слилось для меня – «раззудись плечо» – с жестом безоглядной российской распахнутости. Другой производитель музыки, солидный Шура, – не толстый, не жирный, а именно полный, только не знаю чем, – вызывал больше почтительности, чем восхищения, что гибельно для искусства. Я уже по его граненым брюкам предчувствовал, что это не нашего поля ягодица, и меха он раскрывал и скрывал обратно без распаха, зовущего к объятию, и на завалинку-то садился излишне опрятно, подстелив газету, – не наша, залетная птица в халупе почернелой одноглазой Маруси, готовящаяся по окончании техникума сняться и лететь в более теплые края. Даже гармошка его звалась «баян» – примерно с такой же деланной скромностью сейчас для меня звучит слово «гармония», хотя гармонией, строго говоря, была именно гармошка.
Шура степенно разводил меха, раскрывая целый гардероб граненых брючек, сверху и снизу защипнутых блестящими чемоданными уголками, и заводил баском (у нас ценились именно баски): «Снова замерло все до рассвета…» Мы замирали в отдалении.
Я от всякой музыки вытягивался, как висельник, и впадал в забытье не хуже кобры перед дудочкой факира, Гришка же заводился вполне по-деловому, по-еврейски (он был страшно заводной, пока не сделался отщепенцем, постоянно напоминающим себе, что кипятиться вредно – снова останешься в дураках, – да и не из-за чего), – и в нашем доме тоже появилась гармошка: ради духовных ценностей папа Яков Абрамович не щадил ни денег, ни трудов. Гармошку прислал нам Посылторг, пахнущую яблоками (то есть почтовым ящиком) и черную, словно маленькое пианино. Выпуклые кнопки поблескивали, как чрезвычайно спелые арбузные семечки.
Это потом, когда я стал человеком и главной моей заботой сделалась забота о престиже, мне уже не нравилось, что звук у нее не мявкающий, как у дяди-Пашиной, а многоголосый и одинокий, словно гудок электровоза, который я однажды слышал на станции и который своей благородной печалью среди истошных паровозов вверг меня в слезы. А тогда я нажимал на кнопку, похожую на макушку негритенка, самого траурного из траурных рядов, долго вслушивался, прижавшись ухом к полированной черной груди, и отрывался от мучительного наслаждения, только когда снова закипали слезы.
Поскольку целые тучи эдемского народа там-сям учились тому-сему – всему гармоничному, — очень скоро Гришка с непривычной покорностью следил, каких макушек (ведущих прямо к струнам души) касается надменный маэстро, умеющий исполнять без басов первую строчку песни «Горят костры далекие». И вот уже сам Гришка вытягивает шею над черными макушками, робко тычет пальцем, и в муках, по изувеченным частям рождается мелодия – что-то в таком роде, если передавать литературными средствами: го..рят… кост…ро – «Ззарразза!..» Гы… рят… – «Черт бы!…» Гу… рют… – «Блин, блин, блин!!!» Го… рят… куст… ры…
Но строчку «Луна в реке купается», начиная с «пается», нужно было продолжить уже самому.