Исповедь еврея Мелихов Александр
– Ни разу, значит, живой п… не видел. Идет он это, глядит – под кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п…, а то уже пятьдесят лет, а я живой п… не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она задрала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. Захотел рубануть – ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попостней, Иван Иванович, мне для гуляжа… Он слушает и удивляется: как такой детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему – сует деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять приходит: «Слушай, а все же ты где вчера был?» Тот опять сует деньги. Солдат опять пошел выпил, опять приходит: «Я все равно никак не пойму: ты где вчера был?» Ну, тот и психанул: раз пришел – деньги взял, другой раз пришел – деньги взял, – он и психанул. – «Где? – говорит. – В п…!» – «Так ты бы так и сказал!»
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы вот-вот лопнуть швы – лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евреем!.. Наоборот – я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо, я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, немедленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверженец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испытывать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благодарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их различал.
Вообще-то главная трагедия моей жизни – я не умею забывать. В качестве отщепенца. Я могу мгновение за мгновением пересматривать мою отщепенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на своих детских сандаликах или завитки резолюций на своих юношеских заявлениях («прошу того, сего» – «в просьбе отказать»), – и в одних и тех же местах снова и снова проливать слезы, либо…
Нет, не либо – улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем заканчивается сияние телячьих или щенячьих надежд – надежд чужаков, зависящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно ничего не помню – какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором смешались в кучу кони, люди… Конечно, я их любил любовью брата, а может быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каждый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.
Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инструментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).
– … Тормознул… – включается дефектное озвучивание – … Свежее, пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей… Я его стукнул об баранку и – раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотенцем… А я не люблю, когда бабы там лазят!…
Вильгем радостно хохочет – только этот смех от него и остался да высочайший, почти женский голос:
- Осенний лес такой нарядный
- Ко мне в окошко залетел.
- А мой хороший, ненаглядный
- И заглянуть не захотел…
У меня и сейчас сердце сжимается, когда я внутри себя прокручиваю хоть два такта из этой песни. Только сделавшись отщепенцем, я догадался, что вовсе не лес, а лист залетел ко мне в окошко. И что – вы думаете, это сделало меня счастливее? Ведь мой хороший, ненаглядный все равно не захотел заглянуть…
Мы все здесь братья, то есть все, что за пределами палаты, нас не касается.
Ингуш Муцольгов – два клюва, нос и подбородок, нацелились друг на друга. И детские изумленные глаза. Включаем остатки записи:
– … Таксист с рукояткой бежит… Теперь лучший друг: кирюха… в Дом культуры…
– Это не настоящий друг, – остерегает его вдумчивый Полтора Ивана с маленьким недоразвитым глазишкой, а без Муцольгова наставляет меня: – Ингушам надо сразу хвост прижимать… Вы в Степногорске… Бей в горло… Смотришь – повалился… Самое хорошее оружие – палка. Все эти кастеты, свинчатки… – «декаданс», только что не произносит он это пренебрежительное слово.
Скрестивши могучие руки, он прохаживается меж коек, а складочка на его пижамных штанах так и юркает влево-вправо, влево-вправо – глаз не оторвать.
– Сталин был в чем-то прав… – я надолго беру эту фразу на вооружение. Я не отщепенец, задумываться, что значит «в чем-то», что значит «прав»: полноценного мужчину интересует одно – как он выглядит.
Нурултанов аскетичен и сластолюбив, как некий казахский Тартюф. Обеззвученный, он вечно подает мне знаки, которые я понимаю с полуслова. Он – директор школы глухонемых, и я навеки усваиваю их азбуку: кулак – «а», письменное «бэ», нарисованное в воздухе скрещенными пальцами, средним и указательным, это, как вы, наверное, догадались, «бэ» – и так далее. Этот аскетичный сластена – такая побирушка, что даже я отсыпаю ему конфет уже без большого удовольствия. Но по-глухонемому тараторю очень бойко.
Мукан – Мукан Абдран-улы, сын Абдрана, как называю его я, ради соседа молниеносно освоив азы еще и казахского, Мукан, красивый, как девушка, вечно, подобно царскосельской статуе, скоблит ножом, ворча сердито, исклеванную спину курта — не думайте, что это такое же немецкое имя, как Вильгем, нет, это смертельно кислый казахский сыр.
Начавши оживать, я, пристанывая, сумел заглянуть в тумбочку и порадовался маминой оперативности: в глубине светился некий молочный призрак гриба-боровика. В его тяжелой и твердой, будто цементной, шляпке мне едва удалось выгрызть с десяток белых язвочек, превратив его в призрак мухомора. И когда Мукан, бормоча казахские ругательства, счищал мои следы, я еле сдерживал мучительные стоны сдерживаемого смеха.
– Мукан, тебе письмо, пляши! – вдруг врубается звук, и он, смущенно улыбаясь, вкладывает одно колено в другое и, на полусогнутых, начинает извиваться.
– Это у них так в Индии танцуют, в Индии, в Индии, из Индии, – все радостно разъясняют друг другу (всемирная отзывчивость): в Индии, оказывается, тоже есть казахи, их с чего-то туда занесло, а теперь они, естественно, стремятся в нашу братскую семью, подернутые нежным жирком индийских девушек из кинофильма «Бродяга».
Вот как нужно создавать братство народов: вышибить всем по глазу – а кому и два – и запереть в одну палату.
Мама проходит по этому раю какой-то полупрозрачной тенью, различимой лишь в заплаканных местах. Это не в обиду – я и себя начинаю различать только ночью, оторвавшись от масс. Самое страшное в одиночестве – необходимость жить собственной жизнью. Болит решительно все – ноет, дергает, жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя – мази какого-то Вишневского, паленые волосы источают тошнотворную пороховую вонь (меня и сейчас подташнивает, когда повеет угольной гарью), пульсирующий глаз то съежится в сверлящую точку, то раздуется так, что голова болтается внутри пузыря, надутого болью. Храп, стоны, в коридоре десятикратное эхо – голоса дежурных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов, предназначенных причинять боль, на потолке без конца разворачиваются автомобильные фары – провисшая койка вращается каруселью.
От боли не заснуть толком – сразу же начинает сниться боль. Только раз вдруг приснилась школа, любимые пацаны, обожаемая Мария Зиновьевна… А может, я сплю, вдруг встревожился я и пощупал парту. Парта была настоящая, твердая, и я успокоился. Но малейшее движение – и просыпаешься со стоном. И сразу встрепенется мама, прикорнувшая где-то – на стуле? на свободной кровати? Ее не выгнать из больницы. Друзья зазвали на роскошную кровать с периной, но роскошь-то ее и ужаснула: нежиться, когда ее бедный Левочка… При коридорных отсветах мама еле слышно читает мне Мало «Без семьи», и я снова спасаюсь в чужую жизнь, в жизнь опять-таки самых лучших моих друзей: Виталис, Маттиа, обезьянка… а утром они передадут меня в надежные руки Гайдамака, Вильгема, Мукана…
Правда, до их пробуждения я успевал еще услышать радио, которое, как безумец, целый день неразличимо болботало себе под нос. Сейчас от казахских песен по мне рябью бегут мурашки – такая в них диковатая сила и красота, а тогда они не казались мне даже экзотическими: экзотика должна быть заграничной. Чтоб тебя зауважали в России, надо сделаться иностранцем. Казахи это сумели. Очередь за евреями.
Мы, эдемчане, не заскучаем даже и в аду, если только нам позволят вариться в одном котле. Но раз направляют, а тем более в МОСКВУ, – значит так и надо.
Меня хотели поднять – я не дался: «Сам пойду!». Встал и рухнул – подломились ноги от внезапной боли в щиколотках. И впервые расплакался – такая мелочь не могла считаться экзаменом на мужество.
«Потерял много крови, потерял много крови», – уважительно прокатилось по оставляемому Эдему, и меня повели под руки. «Я еще вернусь!» – из последних сил присягал я на верность своим лучшим в мире друзьям, и они освещали мой путь отраженным светом, ибо всякое исходящее от нас сияние бывает только отраженным: ты отражаешь мою любовь к тебе, я – твою.
Маму оформили сопровождающей. Вагонное купе тоже было раем: чего стоила одна только уходящая в бесконечность череда взаимно отражающихся зеркал. И промерзлая санитарная машина: пока она вертелась, словно бы на месте, моя судьба оставалась в верной деснице Всевышнего, устраивающей приключения исключительно с хорошим концом.
Московская больница тоже была бы раем, только очень уж там было просторно и культурно. И докторша настораживала чрезмерной культурностью – мама рядом с ней выглядела какой-то колхозницей. В советском кино суперинтеллигентов традиционно поручали играть евреям (Плятту, что ли?), поэтому я много лет каждого встречного еврея считал просто интеллигентом. Докторша только посветила мне в глаз лобовым шахтерским зеркальцем и быстро проговорила, как отрезала: «Немедленно удалить». Ка-ак?.. Мы так не договаривались!.. В Эдемах так не поступают – профессора мне, профессора!.. Вы совершенно правы, коллега, осколки прямо на поверхности, да ты же все равно им ничего не видишь, ну-ка, есть свет или нет? А сейчас? А сейчас? А вот и есть – я тебе прямо в глаз свечу, вот тебе и не может быть, ты что, хочешь, чтоб на второй глаз перешло?
Мир реальности уверенным бульдозером ломился по хрупкой поросли веры и воображения, среди которой только и может выжить глупенькая трехлетняя девчушка – человечья душа. Но что, вы думаете, меня уложило наповал – инвалидность, риск полной слепоты, еще какая-нибудь рационалистическая еврейская дребедень? Ошибаетесь: будут дразнить – вот что ввергло меня в отчаяние до того бездонно-непроглядное, что из бездны его совершенно не имели никакого значения ни честь, ни мужество: все эти роскошества уже не могли понадобиться тому отверженцу, в которого меня превращали.
Под родным ожерельем хирургических солнц я орал и брыкался так, что вызвали еще двух мужиков меня держать. «Мама услышит», – пытались меня усовестить. «А ее здесь нет», – успевал отбрехиваться я. «Она через окно услышит». – «Чего она будет под окнами шататься!..»
Правда, и боль была – это что-то особенного. Но ведь и раньше нельзя сказать, что не было ничего особенного. Хотя раньше, вроде бы, не перекусывали какие-то очень прочные живые проводочки-кусачки так и щелкали в моем глазу, так и клацали, так и чакали…
У нас в Кокчетавском раю удаляли глаз одной старухе, – вынули, «как огурец»: выболел. Она встала и пошла. И закурила. Ценная старуха. Я тоже встал и пошел. Потому что мне было уже все равно, я уже не хотел ни на кого производить впечатление. Мог идти – и пошел. Не мог бы – не пошел бы. В безразличии отверженца тоже таится источник силы, силы животного. Зверя или скотины.
Опускаясь на кровать, я хотел взяться за выгнутую рассвирепевшим котом никелированную спинку и промахнулся. Впоследствии волейбол и теннис с райской игривостью неопровержимо подтвердили мне, что чувство расстояния нуждается в двух глазах, как истина в спорщике.
Безнадежная мрачность – теперь это любимейшее мое состояние, в нем уже ничего не страшно: неоткуда падать. Но в тот миг я не сумел раскусить его прелесть: выходец из Эдема, я все еще полагал, что счастье – это когда радуешься, хотя единственное прочное счастье, доступное смертному, – это когда не мучаешься.
– Мама, почитай мне «Мертвые души», – упавшим ниже некуда, а потому ровным голосом попросил я: бегство в чужую жизнь все равно оставалось лучшим обезболивающим.
Я сделался ровным, как январский каток. Это верно, что, наливаясь поглощающим желанием, мы становимся сильными, – зато отсутствие всех и всяческих желаний делает нас неуязвимыми. Теперь я знаю, как живут нормальные люди: надо ни о чем не думать, не мечтать, не дай Бог, не усматривать в вещах символов чего-то большего, а видеть в них исключительно ту пользу или вред, который от них может перепасть, – и ничего больше. Это и есть конечный вывод мудрости земной. Не хлопочи сверх меры – все сделают вместо тебя: и родят, и убьют.
Снег сменился асфальтом, а многослойная обмотка на полголовы – воздушным витком марли. Я пробирался в кафельную гулкую пустыню умывальника, забывая даже, что он московский, и перед зеркалом бережно приподнимал запеленутый в марлю ватный тампон. Подслеповатые ввалившиеся веки, под ними никакая не рана, а аккуратная слизистая оболочка, как во рту, – интересно, для чего ее Бог заготовил, уже знал, что глаз будут удалять из помещения? Которое, кстати, совсем не круглое, а наоборот, выпуклое на донышке.
Я закрываю ладонью живой трепещущий глаз и изо всех сил таращу пустой – но тьма стоит хоть глаз коли. Еще диковинней получалось, когда пустой глаз прижмешь к стеклу (чтобы чувствовать холод бровью и щекой). Получается так, что целым смотришь, а отсутствующим как будто подглядываешь через холодную дырку в непроглядную тьму, – и какая-то одурь тебя охватывает: каким же это чудом такое море черноты может стоять прямо среди света, который ты тоже видишь своими глазами. Да, да, и наши глаза составляют неразрывное Единство. И если они видят разное, мы начинаем сходить с ума.
Только это занятие и возвышало меня над буднями. Да еще я сочинял, будто взгляд одного глаза труднее выдержать, потому что в нем сосредоточивается двойная доза страсти.
Не знаю даже, с чего мне вздумалось спросить у врача, будут ли когда-нибудь пересаживать людям глаза (мне бы подошел коровий). Носитель белого халата лишь снисходительно улыбнулся, а кто-то из кривых растолковал мне окончательно:
– Ты второй береги. А один глаз ты проср…
И вдруг такое облегчение хлынуло мне в душу…. Я бросился в умывальник, ликующе повторяя одними губами: «А один глаз ты проср…, а один глаз ты проср…» Оказалось, если говорить матершинными словами, все становится совсем не драматичным, а залихватски-будничным.
В умывальнике я впервые рискнул взглянуть на неугасимую ни днем, ни ночью лампочку, гордо раскрыв глаза (второй под тампоном тоже дернул крылышками), а то раньше все трусил: вдруг она тоже взорвется. Внезапно вспомнил, что с левого глаза мне будет уже не прицелиться, и, схвативши швабру, начал вскидывать ее к левому плечу, седло к корове. И все же в университете на сдаче ГТО я таки выбил третий разряд!
В коридоре я увидел маму и прицепился к ней все с тем же – будут ли, мол, пересаживать глаза. «Тогда я отдам тебе свой,» – проникновенно ответила мама.
Трагическая серьезность – от нее-то я и старался улизнуть. Но все же бегло примерился к маминому глазу: у нее он темней моего, хотя на худой конец сойдет, но только все это сентиментальная чушь, настоящий мой глаз– это телевизор (народная анестезия!).
И вот они рассыпаны передо мной щедрой рукой Всевышнего, как ракушки на морском берегу: глаза, глаза, глаза… Синие, серые, карие, черные или лазурные, как бирюза… Или совсем белые, налитые яростью и водкой. Если глаз твой тебя соблазняет…
А в плоских картонных коробочках ассортимент на самый вычурный вкус: «левые с носиком», «вырезочка у виска», «правые толстые», «с поддутием», «с короткой пяточкой» – здесь нужен глаз да глаз. Для вас это жуть и мерзость, а поживите у нас в Эдеме, так еще будете тщеславиться, что ваш телевизор «хорошо сидит» – как смокинг, – будете завидовать, сплетничать, восторгаться, льстить: да у вас совсем как настоящий, прямо не отличишь (ты совсем как русский, льстила мне моя еврейская родня), хотя нас, стреляных и взорванных воробьев, не проведешь на стекляшке, мы с полувзгляда отличим живого слизняка от пустой ракушки.
Я и в метро продолжаю разглядывать пассажиров и диву даваться, до чего ловко у них всажены телевизоры – не отличишь, который настоящий: каждый раз забываю, что я уже не в больнице, а на воле, пора подумать и о будущем – потренироваться тсыкать слюной сквозь зубы. Здесь, конечно, нельзя, метро все-таки, да не где-нибудь – в Москве! – но если сжать губы, то под их прикрытием можно приступить к тренировкам прямо сейчас, это будет вроде подземных ядерных испытаний. Тсык, тсык – вяло. Тсык, тсык – браво, подземная струя ударяет в губы с такой энергией, что крошечный плевочек приземляется на раскрытую книгу не очень добродушного дядьки в очках. Он смотрит на вспененную капельку – чудом залетевшую под землю частичку штормового прибоя – и не понимает, верить или не верить своим вооруженным глазам. Решается верить.
– Ты чего плюешься? – сердито спрашивает он меня.
– Кто плюется?.. – хрипло возражаю я.
Дяденька некоторое время рассматривает нас: приличная мама, бледный мальчик со свежим бинтом на глазу и ангельски нежной после ожога кожей, – и, видимо, решается все-таки не верить глазам. А чтобы окончательно заставить их умолкнуть, захлопывает книгу.
От смущения я даже забываю, что я в Москве, перестаю ощущать волшебный запах московского метро (запах сырой известки в новом доме и поныне заставляет сжиматься мое сердце – детство, мама, Москва… Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось!). Но на улице я снова оживаю и, забывая и про маму, и про больничное головокружение, пускаюсь вприпрыжку. Асвальт, асвальт! Мелькают мимо будки, бабы, балконы, львы на воротах… Троллейбусы, троллейбусы!!! Москва, Москва, люблю тебя как сын!.. Как русский, как русский, как русский!!!
Я не завидовал – я ликовал, что наш величественный Горсовет едва дотянулся бы до пояса самому рядовому из тутошних красавцев – утесов? бастионов? Не зря писалось в «Родной речи»: все дороги ведут в Москву, встречаются у Москвы! Кипучая, могучая, никем не победимая!.. Здесь угасал Наполеон, она готовила пожар нетерпеливому герою!.. Силы небесные – да это же Высотный Дом, – весь мир скрежещет зубами от зависти в своих как будто нарочно устроенных безо всякой красоты небоскребах, да куда вам! Здесь на один карниз пошло столько красоты, что хватило бы на десять наших Клубов. А высота? Выше алматинского элеватора, а уж тот ли не осьмое чудо высотою! Но Высотный Дом – он еще и Дворец, я с трех лет рисую Дворцы, понимаю кое-что, не беспокойтесь. Дворец – это Башня. А Башня – это Шпиль. А тут башенок и шпилей хватит на целый сказочный город. Дивные люди – москвичи! – проходят у его подножия как ни в чем не бывало, каждый – Гарун-аль-Рашид в рваном плаще с брильянтовой изнанкой. Вот два пацана бредут нашей эдемской развалочкой – кепарики, чинарики, для поверхностного взгляда простая шантрапа, но сколько аристократизма в каждом движении – я приветствую их взглядом влюбленной преданности, а ведь один глаз вмещает ее вдвое больше, чем заурядная пара…
– Атаман Кодр с одним глазом, – получаю я ответное приветствие.
Москва – это Эдем в Эдеме, а полнокровные эдемчане, подобно птицам небесным, подобно деревьям и травам, недоступны ни словам, ни взглядам, соберите хоть в одну четвертушку зрачка всю вашу обиду, весь ваш гнев…
Впрочем, откуда взяться гневу – я никогда не умел сердиться на правду. Я петушком, петушком наскакивал на пару присяжных, вынесших вердикт, только по иссякающему чувству долга: я окончательно постигал, что отныне я непоправимый отверженец.
Ну так уж сразу и отверженец, покровительственно улыбнетесь вы, если вас никогда не касалась даже тень отверженности, а я вам отвечу: Единство должно быть прежде всего безмятежным, а если остается хоть один шанс из триллиона, что тебе напомнят о тягчайшей из вин – быть не совсем таким, как другие, – тогда безмятежность столь же возможна, как спокойные босоногие прогулки по квартире с крысиной норой, как идиллическое возделывание приусадебного участка, на котором непредставившийся доброжелатель закопал мину.
Но для чего так уж сразу подчиняться приговору какой-то шантрапы, пожмет плечами некто еще более толстокожий, а я и его не оставлю без ответа, хотя, скорее всего, он только прикидывается: приговоры шантрапы самые правильные, оттого что самые правдивые – шантрапе незачем притворяться лучше, чем она есть. В душе мы все шантрапа: когда мне не так давно пришлось потолкаться по толчку в поисках валидольчика, глаза мои очень востро подсчитывали «лица кавказской национальности».
– Немедленно удалить! – распорядился обо мне неподкупный глас Народа, да я и был соблазняющим еврейским глазом, а теперь еще и навеки утратил главную (единственную) добродетель Единства – неотличимость от других. Теперь я навеки был «косой – подавился колбасой».
Я ослеп и оглох, я не слышал, что говорила мне мама, я не видел даже асвальта, хотя и не мог оторвать от него взгляд, к которому веселые москвичи примотали мокрую ржавую гирю, одолженную дядей Зямой с собственной ноги…
И вдруг… Что за невероятный сон? Передо мною распахнулась – КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ!
Мав… Мав… но это же и правда
А на нем самое краткое и прекрасное слово в мире:
И пониже:
Это было тоже изумительное слово: хотя Сталин и допускал ошибки (расстреливал коммунистов), но в чем-то все же был прав (что именно в этом – я, конечно, не мог помыслить).
Легкие готовы были лопнуть от непрерывного вдоха. Святыни были великодушнее, чем люди, – они не возражали, что справедливо оплеванный Косой – Подавился Колбасой пялится на них уцелевшим глазом. Я не столько даже смотрел, сколько узнавал: да, это именно Кремль, именно Кремлевские Звезды с божественными золотыми прожилками, именно Мавзолей, – невозможно поверить, но все это на самом деле есть на свете!
И, что еще невозможнее, я – я! – действительно это вижу. И с этой божественной высоты уже и в телескоп не разглядеть, у кого сколько глаз и кто кого как дразнит – наши судьбы ничто в сравнении с этим величием, с этой потрясающей, единственной во Вселенной прекрасностью. Упасть на колени и целовать, целовать – ту самую, из учебников, из «Родных речей», из «Огоньков»! – брусчатку, – этот жест отнюдь не показался бы мне чрезмерно патетичным – скорей, излишне фамильярным, как для благочестивого христианина чмокнуть в щечку Богоматерь.
А над всей этой сказкой, несмотря на полный штиль, струился и переливался Красный флаг с Серпом и Молотом – до чего не повезло другим народам, довольствующимся какими-то шутовскими пестрыми картинками вместо нашей пламенеющей реки! Нынешний российский флаг никогда не будет так струиться. Надеюсь. Ибо для полноты этого счастья нужно не считать за людей всех остальных обитателей Земли, когда-либо ее попиравших.
Вот и все. Было исцеляющее Единство, а теперь нету. И больше не будет. Больше не будет ни восторга, ни могущества, ни самоотвержения, ни тупости, ни беспощадности. Ибо детство бывает только одно. Один раз в год сады цветут. И только раз в жизни мы убеждены, что наша мама лучше всех. А потом приходится понять, что каждая мама лучшая в мире. И смириться с этим всего труднее…
Недавно, маясь у газетного стенда на автобусной остановке, я попытался хоть одним глазком заглянуть в старую добрую «Советскую Россию», но ее подлинные читатели сразу распознали во мне чужака – ничем не оттереть клеймо интел… еврейскости.
Полнеющий от печали компатриот обратился ко мне – ответственному за развал Союза: «Вы, я вижу, демократ – объясните мне, пожалуйста. Вот я родился в Литве, у Черного моря прошло мое детство, в Москве я учился и жил – и кто я теперь получаюсь?..» – «Дурак», – хотел ответить я – и осекся. А чем я лучше? Не я ли двадцать лет подряд, едва удерживая рвущийся из рук брандспойт, поливал желчью Единство, из которого меня попросили коленкой под зад? Правда, я при этом делал вид, будто заливаю пожар межнациональной вражды.
Он дурак – а я? Не я ли только что наворотил тетралогию в пяти частях «Детство Зямы, или Подвиг еврейчика» – а клялся больше ничего не делать бесплатно, чтобы после не окатывать (не окутывать) неблагодарных своей ненавистью. А ведь эта стопа испорченной дефицитнейшей бумаги вдобавок уничтожает все, что у меня волей-неволей продекларировалось: из жажды любви я тысячу раз прокричал, что в любви не нуждаюсь, стремясь оправдаться, я хлестался, будто человек живет не для того, чтобы производить впечатление на других. А тем более – Народ.
О! вот коренная моя глупость: я провозгласил единственной достойной целью превращать Единства из каменных ядер в облака… пускай даже пыли, а сам подвел что-то такое насчет Общей Судьбы еврейского народа (невозможность ассимиляции и т. п.), хотя именно Общей Судьбой (общей ложью о ней) пыль прессуется в камень.
Впрочем, все это мелкие интеллектуалистические разборки в сравнении с главной моей ложью: я назвал свои еврейские мелодии исповедью, а на деле сочинил роман «Зависть». Надо же – чуть не триста страниц подряд ухищряться позаковыристей выплеснуть презрение всем и всяческим Единствам, а на триста первой обнаружить, что это презрение лисицы к недозрелому винограду.
Но что делать, если иное презрение недоступно смертным…
Возвысившийся в зависти своей едва ли не до гениальности, – при таких-то скромных запросах: быть «просто человеком», то есть просто русским, – я мечтал быть только Васей Ивановым. Мне в голову не приходило замахиваться на какого-нибудь Джона О`Тула или хотя бы Питера Козловски: нам целый мир чужбина, отечество нам наш Сталинабад. Ленинград, Волгоград, Целиноград – или Степногорск.
Моя Родина – не Россия, а СССР, то есть Советская Россия, типовая картинка моего детства, от которой сжимается сердце, а к глазам подступают давно уже не сладкие слезы – не плакучая березка и не курящаяся банька над прудом, а ржавый электромотор в мазутном ручье, расцветший малахитовой зеленью, сыпучие горы пропыленного щебня, оглушительная танцплощадка в горсаду, где меня встречали приветственными кликами: «Левчик, салют, Левчик, гони к нам!» – никогда больше я не знал этого счастья социальной полноценности. И когда тоска по Родине становится совсем уж невыносимой, я отправляюсь куда-нибудь на Кировские острова, через парк культуры и отдыха, где все еще геройствует гипсовый матрос с дисковым автоматом, за стадион – приземистый, блиндажеобразный храм невинных забав передыхающих эдемчан.
Там, на берегу сверкающего отравленного залива я снова оказываюсь у себя дома – на свалке. Среди битого кирпича, колотого бетона, драных бревен, ржавых гусениц, карбюраторов, сиксиляторов, среди гнутых труб, облезлых гармошек парового отопления, оплавленных унитазных бачков, сплющенных консервных банок, канистр, баллончиков из-под минтая, нитролака, хлорофоса, на целые версты простершихся вдоль морских ворот Петербурга, – на душу мне снова спускается покой.
То есть безразличие.
То есть счастье.