Исповедь еврея Мелихов Александр
Позор и срам на мою еврейскую голову: я-то думал, что в ней хранится весь мой доисторический рай от жуков до голубей, что мне в этом Космосе подвластно все от последней коровьей лепехи до первого пионерского галстука, – и вдруг целый край, населенный ингушами, оказался погруженным в курящуюся бреднями тьму. Россказни вытравили все живое из моей памяти – осталась одна Вера Отцова (чудное имя-фамилия для звеньевой), остался только образ Ингуша с большой буквы, мощно и без затей возведенный мнением, да, мнением народным: там ингуши кого-то порезали, там зарезали, а там и вовсе убили – как водится, без всякого повода. А у одного ихнего обидчика разобрали крышу в сарае и полностью съели корову – только требуха с копытами остались! И притом собака не лаяла! И я до сих пор в это верю – в глубине, разумеется, души. В самой неподдельной ее глубине, где курится все, что ты познаешь от колыбели, через слово, а не через глаза, – на этой невидимой магме и плывет до поры до времени тонкая корочка циничного (чужацкого) здравомыслия.
Национальности – все они были кличками, но все-таки они были еще и национальностями: клички не попадали в книги. «Фрицы» не попадали, а немцы попадали, «калбиты» не попадали, а казахи попадались. Чечены тоже: злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал. А вот «ингушами» только пугали детей. И вдруг в «Тихом Доне» (уже понимая, что к чему: выискивая матершинные сцены) я наткнулся на «мягко сказал игнуш». Как, как?.. Да это же… Я бросился к дружку Сашке Каблукову: «В книжке написано: ингуш!» Он тоже не поверил и тоже правильно прочитал лишь с третьего раза – а то все был игнуш, да игнуш — а ведь и он был отпрыск культурного, трестовского семейства (так в бестселлере великого русского писателя-патриота Эдуарда Лимонова-Савенко не вдруг узнаешь наипривычнейшие слова).
Символ всегда грандиозней предмета и потому Ингуш с большой буквы отбрасывал кровавый отсвет на земные лица самых рядовых ингушей и мешал разглядеть… Нет, земные ингуши, конечно же, не были овечками – иначе бы их презирали, а не боялись. Где-то, конечно, хранился и возобновлялся тот золотой запас душегубств, без которого черты Ингуша скоро выветрились бы до неразборчивости египетского Сфинкса, но сам я (да и никто из моих дружков) своими глазами не видел этих запекшихся слитков – но нам ли, эдемцам, подвергать сомнению Веру Отцову!
Мордобоищ я, правда, нагляделся, но не свирепейших, чем между нашими, тем более что ингушам старались уступить раньше, чем придется отступить: мы на ингушей злились, но не обижались – а что такое злость без негодования! Чужаков, говоря без хитростей, не считали за людей, а потому и женщины роптали только для порядка, когда кучка ингушей сквозь толпу прорубала путь к прилавку (мужчины погружались в глубокую сосредоточенность), и даже необузданный дедушка Ковальчук сумел примениться к соседу Бирсанову, когда тот из своего сарая отвел навозный ручей прямо к нашему порогу: Бирсанов, скромный завхоз где-то на шахте им. Первомая, только зыркнул – и буйный дедушка позволил бабушке утащить себя в дом, а потом (вот она, русская смекалка!) перевести насыщенный ценными органическими удобрениями поток вокруг дома да в наш огород. Когда Бирсанов сваливал дрова поперек проулка, народ взбирался по бревнышкам и, покорив этот березовый Кавказ, попрыгивал вниз с видом весьма умудренным: «По-ихнему он совершенно прав».
Я водил дружбу с соседским Хомберткой, а потому бывал принят в бирсановском сарае, заваленном натасканными с шахты предметами, которым в мирной жизни было почти невозможно найти применение: ржавые карбидные лампы, метровые столпы вложенных друг в друга резиновых сомбреро, – но мешок с лопатами-грабалками Бирсанов почему-то однажды подложил в наш сарай – обыска, что ли, ждал? И преступно-угловатый мешок этот обходили даже в разговорах, покуда грозный завхоз его не востребовал. Что ж, по-ихнему…
Да что мирные слюнтяи Каценельчуки – самые крутые короли танцплощадки становились очень улыбчивыми, когда под звуки лезгинки (по-эдемски, кабардинки: «Папа, купи мне ботинки, я станцую танец кабардинки, мама, купи мне галоши, я станцую танец хороший» – слова народные) на арену выступали ингуши. И наш надменный Чуня или сволочной Хазар первым смеялся над дружеской шуткой, когда какой-нибудь Иса или Муса выливал ему в оттопыренный карман стакан фруктовки. И только феномен Фоменко… В ту пору я был еще человеком чести, а потому не сомневался: угнетен тот, кто должен краснеть или подхихикивать. Что, что? Ингуши – угнетенная нация? Да вы сдурели! Силач Халит отсидел трое суток за то, что сгонял на мотоцикле на станцию за сорок километров – ну так, стало быть, мир устроен: нам можно, а им нельзя. «Комендатура, комендатура», – почтительно повторяли мы вслед за большими. И Халит не обижался: тех, кто его сажал, он тоже не держал за людей.
Мы, люди, такие существа, что среди нас не выживешь, если будешь считать нас за людей.
Халит был полупобедитель силача Бедилы, чей огромный призрак бродил в ту пору в умах эдемцев от Урала до Иртыша: Бедила появлялся неведомо откуда, разбивал свой шатер и вызывал из публики охотников помять кому-нибудь (и себе в том числе) богатырские косточки. Бедила заламывал всех подряд, продувая только слабакам: то студентику в очках, то какой-то тетке-пиявке: она впилась Бедиле в мочку уха да так и повисла, пока не оторвала напрочь – и тем Бедилу победила. У нас с ним схватился Халит и боролся три вечера: в первый победил Бедила, во второй – Халит, а в третий погас свет. Народ-творец, как всегда, бил в десятку: ничья не портила единства (Халит на время тоже превращался в нашего).
Но сколько я ни протираю глаза, Халита мне все равно не разглядеть сквозь Веру Отцову, которая все валит и свищет вулканическими клубами сквозь безнадежный свищ в коре моего головного (еврейского) мозга. Промелькнуло только сквозь туман, будто в парилке: я в восторге любопытства сижу справа от Халита на корточках перед его могучим мотоциклом (ребристые цилиндры, аппетитно-круглые резиновые крышечки), и весь мой левый бок охвачен ощущением чего-то очень безопасного и большого – даже улыбка у Халита была большая, хотя взрослые в ту пору все были одинакового взрослого роста. Я ругаюсь вкусным шоферским словом: «Врот!» – и спрашиваю Халита: «А что такое врот?» – «И в рот бывает, и в нос, и в печенку», – разъясняет Халит настолько туманно, что даже непонятно, про что переспрашивать. Хотя Халита про все можно спросить, и он никогда не ответит вопросом на вопрос: «Дурак, что ли?» или «Глаз нету?».
Я был еще до предела любознательным, но очень пугливым зверьком, и если я подолгу торчал у Бирсановых, опоясав их саклю кругом вторым моего рая, значит это и был рай. И однако, на месте бирсановской комнаты в просторах моей головы, как лоскутный ковер на ветру, колышется и дрожит лишь что-то смутно-цветастое: какие-то смеющиеся женщины в разноцветном, приветливые, прямо как мои тети, сидя на корточках, что-то мелют в маленьких ручных мельницах, куда-то подзывают, суют горячую лепешку, отдирая ее прямо с плиты, – а я им что-то рассказываю, пою – и все в восторге хлопают в ладоши. И никаких «удар короток – еврей в воротах».
Пока я жил зверьком, мир то медленно скользил мимо, то надолго (каждый раз навеки) застывал, то, мелькая, летел стрелой, а я, неотрывно припав изнутри к глазам, как к вагонным стеклам, все равно успевал схватывать и навеки впечатывать в душу – и каждый был нов и неповторим – то дяденьку в красно-белой (ляпнули сметаны на винегрет) фуражке, навеки разинувшего рот на теленка, приладившегося к кустикам с плоско остриженным, как у Максима Горького, ежиком, то девчонку с навечно высунутым специально для меня языком, то богатырских теток, закованных в атласные лифчики, вздымающих богатырские кувалды.
Но Вера Отцова истертой кистью из мочалы все забеливала и забеливала мои окна, превращая их в непроницаемые бельма вагонного клозета, твердым, единым для всех знанием забивала мне уши, словно унитаз– прошлогодней подшивкой «Правды», а потом обмакнула туда палец, имеющий форму дорожного указателя с надписью «Так надо!», и этим Почвенным золотом, не слишком усердствуя, обрисовала на бельмах изнутри по одному на целые тучи народа абрису Ингуша, Немца, Еврея, Американца, – все чужаки слились в десяток-другой пригодных только для мишени силуэтов, перед которыми было уже ничего не стыдно (не стыдиться – это и значит не держать за людей).
Вот так я и стал своим человеком, вместо того чтобы сделаться живым сосудиком между двумя Эдемами, подобно всем Эдемам, чуждыми друг другу, как разные галактики. Я предал всех ингушей, подаривших мне первые улыбки и рукоплескания. Я свалил их в кучу заодно со всеми чужаками, заодно с телятами, кошками и дядей Зямой, и уже с чисто технологической любознательностью внимал степенному рассказу алматинского дяди Андрюши о перемещении ингушей и породненных с ними лиц.
У Ковальчуков у всех головы были на месте и руки росли откуда надо, – дядя Андрюша был мобилизован на связь в самые что ни на есть внутренние органы войск. У него и рассказ был чисто технологический («поршень двигается от верхней стенки к нижней, одновременно с чем происходит заполнение цилиндра через впускной клапан»), с кулинарным, пожалуй, даже аппетитом («горячее тесто снимается с огня, после чего, не переставая помешивать, в него вводят яйца»): мужиков собрали на площади для какого-то, якобы, оповещения, взяли в оцепление с автоматами-пулеметами (полностью назывались все марки), баб-стариков с пацанами, не переставая помешивать, провезли мимо на открытых грузовиках, чтобы джигиты видели, что держаться больше не за что, а потом поршень начал заполнение следующего цилиндра.
Я слушал, Ковальчук Ковальчуком, ничуть не воображая Хомбертку в военном газоне орущим младенцем на руках у его цветастой мамы, угощавшей меня горячими лепешками. Души моей коснулась лишь легкая тень торжества за масштабность и продуманность нашей операции. Видно, на роже у меня мелькнуло некое легкомысленное отступление от технологичности, ибо умудренная беседа толковых мастеровых вдруг запрыгала по суетным ухабам: не вздумай болтать, языком трепать – никогда, никому – прирежут, сожгут, корову съедят вместе со свиньей… Хотя свиней они не едят. А если три дня не евши? Ну, тогда, может, и съедят. Молодые точно съедят, а старики – не-ет, они лучше папаху свою жевать будут. Да-а, старики… Стариков у них слушаются… Если б мы так своих стариков слушались, мы бы – о!..
Разговор соскользнул в новую умиротворенность (как бы хорошо было жить, не отступая от Веры Отцовой), и я больше никогда не задумывался, с чего это ингуши свалились на нашу голову в наши русские степи Казахстана. Только недавно взрыв русофобии вывернул на мои алчные до клеветы еврейские зенки всякие газетные россказни про вагоны для скота, в которых везли спецпереселенцев (а что делать – пассажирских самим не хватало), про всех этих вечно мрущих детостариков (русофобы любят жать на слезу), про расстрелы с последующим сожжением в сараях разных убогих, кто сам не мог спуститься с гор (не на себе же их было везти!) – и только теперь на мои глаза наворачиваются крокодиловы слезы, и мне хочется от всего моего лживого сердца воззвать к тем, кто понятия не имеет о моем существовании: «Во имя Аллаха, простите меня!».
Но в затянутом паутиной уголке, где я коротаю свои последние годы, пафос не уместен, – здесь царит здравомыслие – последнее утешение тех, кому отказано в энтузиазме, – и уместно звучит только одно: «Разбирайтесь без меня. Лично я никого не выселял, не высылал и не расстреливал». Мы, отщепенцы, не желаем нести ответственность за своих (их у нас нет), мы любим напирать на личные вины и заслуги – и победа почти уже за нами: права человека, благо отдельной личности – эти дезертирские стремления бежать от Общей Судьбы, без которой Единство раскатывается врассыпную, как клопиный материк под солнечным ударом, – эти деструктивные права на глазах растут и каменеют тем идолом, которому отбивают поклоны уже не задумываясь.
Пока Вера Отцова сидела на наших глазах органическим наростом, а не очками, которые, как нынче, можно, когда выгодно, то снять, то снова напялить, – до тех пор Эдем оставался Эдемом, и нам не было преград, помимо собственной трусости. Да и то лишь тогда, когда наше «Мы» распадалось на пригоршню маленьких «я». А дай нам в руки оружие, надень на шею бронзовый зажим воинской дисциплины, вознеси над нами символ Единства – и мы управимся со всеми чужаками так же уверенно и технологично, как с коровами и телятами – хоть на войне, хоть на бойне. В главных стихиях, где живет народный дух, – в мечтах и сплетнях, – мы беспрерывно разили ингушей десницей наших богов и героев: в Сталинске их били морячки, в Жолымбете – геологи (всегда какое-то «Мы»), а у нас в Степногорске – правда, до нашего рождения – солдаты и матросы, сержанты и старшины, и особенно целинники, прокатившиеся через нас девятью валами и с песней «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная» осевшие в бескрайних степях совхозами «Изобильный», «Восточный», «Киевский», «Ленинградский». А в Заураловке бывшие фронтовики, перезваниваясь кольчугами медалей, осадили ингушей почему-то в парткабинете (может быть, те искали убежища в храме?). Ингуши забаррикадировались подшивками «Правды» и отстреливались из двустволок, но старые боевые волки по всем правилам осадного искусства подвели под кабинет сапы и взорвали ингушское гнездо, не пощадив и собственной святыни.
Не знаю, что ингуши врали про нас – мне посчастливилось побывать в наперсниках только у одного хранителя ингушской славы. Разве что своего национального (тогда еще русского) первородства я не отдал бы за его гордое имя – Хазрет. Мы с Хазретом были клеточками хоть и небольшень-кого, но все-таки Единства (сидели в одном классе), а потому сквозь силуэт Ингуша я мог бы выискать в нем кое-какие и персональные штришки – только не стоило: первый же взгляд нашлепывал на них новую этикетку – Сморчок (не со зла, а само нашлепывалось). Мне было поручено натаскивать Хазрета в математике, но вместо «а плюс бэ сидели на трубэ» он воодушевлял меня подвигами его компатриотов: там Иса сломал кому-то нос, здесь Али-хан сломал кому-то таз– мы про них врали примерно то же.
Правда, Хазрет был еще и поэтом травматологии: наше типовое сказание завершалось в звездный миг – потерпевший (проигравший) вылетел, скажем, в окно; Хазрет же следовал за ним вплоть до операционной, скрупулезно протоколируя все переломанные ребра, вышибленные зубы, отбитые у их природных поместилищ печенки-селезенки. На мой взгляд, вся эта требуха была ненужной уступкой мелкому (еврейскому) реализму: дух народа не должен опускаться до столь частных и неопрятных деталей.
Увечные чаще всего оказывались русскими только потому, что их было больше под рукой, а так Хазрет не отказывал ни эллину, ни иудею, ни казаху – их он даже предпочитал, и с большим уважением к русскому народу подчеркивал, что именно русские устроили овацию великому Джа-фару, когда он, задав костоправам работы на полгода, садился в автобус в Жолымбете.
«Джафар, Джафар!» – кричали они… нет, поправлялся Хазрет, они его по-русски звали: «Жора, Жора!» – в «Жоре» заключался оттенок особой любовности. Джафар-Жора, подобно некоему Ланселоту, странствовал от Петропавловска до Караганды, разя не плотву, кишащую в клубах и горсадах, а всегда какие-то Единства: солдат и матросов, целинников и геологов – взял он геолога за ноги, стал он геологом помахивать: держись, геолог, крепись, геолог!
Хазрету была чужда не только русофобия, но и антисоветчина. Дикая дивизия, доблестно служившая российской короне, – это была сила. «Дикая дивизия – о, бля!» – сверкал из девичьих персиянских прорезей гипнотическими зрачками стремительно возносившийся в гору хулиган Алихан. Но в бродивших по рукам, истертых до замшевой нежности листочках, выдранных из книг, а то и передранных откуда-то, не было ни слова неуважения к Советской власти – наоборот, перечислялись заслуги ингушей перед нашей строгой матерью: революция, коллективизация и др., и пр.
Я ни разу не слышал от Хазрета ни о брошенном добре, ни о скотских вагонах, ни о навязших в зубах (Советской власти) стариках-женщинах-детях, нет – только о доблестях, о подвигах, о славе! Там, где искусство опускается до отнятых очагов, украденных шинелей и прочих прав человека, – там Величие погибает. О покинутых горах, не то долинах Хазрет рассказывал только одно: на Кавказе есть пещера, в которой есть все – только мака нет. «Танки, пулеметы есть, а мака нет?» – пытался уличить его Гришка, но Хазрет стоял на своем: «Мака нет».
Зато двоюродный брат Хазрета – в миру Сергей, а дома то Самуил, то Самайл – совсем никогда не врал и вообще не болтал не только лишнего, но и необходимого – не поддерживал даже мужских бесед, кто кому навешал, а ходил себе в пиджачке и – тезка еврейского пророка – хорошо, но без легкомысленного блеска, учился (он и лицом был очень правилен, но без красивости). Его вполне можно было потормошить – «Самуил коров доил, титьки рвал, домой таскал» – и даже немного помучить. Но если нечаянно заденешь в нем что-то Ингушское – неизвестно, что за пипочку, – такое в нем вдруг просверкнет, что – хи-хи, ха-ха, тра-ля-ля, – надо было срочно заминать, заигрывать.
В Кара-Тау до моего слуха донесся слух, что ингушам разрешено (еще прежде евреев) вернуться в родные палестины, что они вместо благодарности расширительно истолковали указ правительства и вместе с багажом упаковали в контейнеры кости предков, что кости в дороге завонялись, что… Дальше не знаю. Правда, уже в Ленинграде, на меня наскочил несущийся куда-то Хазрет, но ему, барду, всякий бытовой бардак по-прежнему был пофиг – он успел только на бегу сообщить, что Муслим Магомаев тоже ингуш.
После университета, стремительно превращаясь в еврея, я прослышал, что Хазрет осилил пединститут по исторической части (у него всегда был гуманитарный склад ума) и директорствует где-то в горах Кавказа, а Самуил – тезка еврейского пророка – проторенной дорожкой выслан, откуда приехал, – за национализм. Хрен их (нас) знает, что у них (у нас) считалось национализмом: в Сережкином (я совершенно автоматически перескочил с Самуила на Серегу) семействе национализму и поместиться было негде, все там было самое советское – от вороненого репродуктора до никелированных шаров, усевшихся на спинке кровати, – в них самая нацменская физиономия обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили бы в Кантемировскую.
В общем, все там было обыкновенно, кроме одного – послушания. Отец, старший брат, какая-то седьмая родня на киселе: ну-ка, сходи туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что, – самое бы пуститься в препирательства, а Самайл – ну, вроде бы совсем такой, как я, – вдруг совершенно серьезно вскакивает и, не скорчив даже самой беглой рожи, бежит выполнять. И продолжает бежать, даже когда на него не смотрят.
Вот где таился национализм – в повиновении старшим! Глянцевая, будто только что из-под лака, картинка в глазах – из дочеловеческой поры: можно разглядеть каждую жилку и каждую морщинку. Фотографируется ингушское семейство и – откуда что вынулось (вот откуда: женщины паковались без мужского догляда): черкески, ичиги, наборные пояса с кинжалами. Кинжалы деревянные, но ножны-то настоящие! Внимание, предостерегает фотограф, берясь за клизмочку, – и парни приподнимаются на носки, словно перед кабардинкой, а лица их вспыхивают веселой смелостью. Стойте, стойте, выныривает из-под своего одеялка фотограф и начинает заглядывать в выпученный глазище, откуда почему-то не хочет вылетать птичка, – а джигиты по команде враз опускаются с носков на землю, и смелость с лиц тоже как корова языком. Так, приготовиться – подтянутость и смелость. Мне был дан знак: смелость – дочь повиновения (о такой редкости, как волчья смелость одиночек, не стоит и упоминать), – но тут я, опомнившись, кинулся прочь. На раскисающем снегу Гришка водружал торс на таз снежной бабы. «Гришечка, миленький», – лепетал я, пытаясь укрыться за бабу и путаясь в резинках, но их было столько, что… Ноге сделалось горячо-горячо.
Потом меня мыли, сушили, я отсиживался за печкой с моей единственной Мусенькой – и провидческий знак был окончательно смыт и засушен. И я всего только года два как не писаю от восторга при виде чужого единства, постигнув, что, как нет свободы без одиночества, так нет смелости без послушания.
Еще картинка из альбома отверженца: трое парней (лица закрыты Ингушским) и Ингушонок с ними. А поодаль – тоже лет шести-семи – играет Казачонок. Один из парней отдает распоряжение: «Поди дай ему», – и Ингушонок, ни мгновенья не колеблясь, с разбегу сшибает Казачонка с ног. «Ты че, ты че?..» – ошалело бормочет тот, а ему раз в зубы. И еще раз. И еще много, много раз. У Казачонка уже кровь на губах и слезы на раскосеньких глазках, он тоже: «Ах, так?!..» – пытается расстервениться – но разве расстервенишься в одиночку, предоставленный самому себе, защищая только самого себя…
Парни ждут, пока тренировочная груша разревется и прикроет голову руками. И когда цель достигнута, задание выполнено, они отзывают юного бойца.
Еще страничка. Те же – индивидуальности по-прежнему смыты Ингушским – постаивают у школы. В воротах появляется Жунус – он рожден для черкески. Рядом старается держаться как ни в чем не бывало Витька Чернов, на днях сточивший здоровый зуб, чтобы напялить на него золотую фиксу.
– Глядите, Чернавка с Жунусом! – притворно хватается кто-то за живот: Витьке не по чину появляться в столь высоком обществе. Все издают презрительный смешок: снобизм здесь не пройдет.
На Жунусе его знаменитые брючата, отглаженные до вожделенной кинжальной обоюдоострости. Жунус никогда не садится, храня выстраданные стрелки, – ему за это в любой тесноте предлагают место.
Жунус, подобно тополю устремленный ввысь, поднимается еще тремя пальцами выше – на деревянную решетку, о которую вытирают или, по крайней мере, должны вытирать ноги. Его зеленые брючины нежнее апрельской травки и стройнее, чем побеги бамбука. Сзади тихо подходит Ингуш постарше, берется за решетку, вскидывает ее вверх и резко рвет в сторону – Жунус с метровой высоты нелепо грохается на спину. Он вскакивает, его прекрасное лицо пылает бешенством, он… видит шутника и под общий смех начинает смущенно обтряхивать изумрудные грани своих портков.
Щегольство у них было наше – кепки, штаны, чубы, москвички (короткие пальто с меховым воротником), но москвички Единству не помеха: сила народа не в штанах, а в отчуждении.
Помню затяжное побоище у «Голубого Дуная» – Ингуши против какого-то многонационального Единства (заезжего – местным против Ингушей не сплотиться). «Джафар, Джафар», – пронеслась молва: за ним послали на автостанцию – Ланселот, по своему обыкновению, вдевал ногу в стремя, отправляясь за новым драконом. И мы увидели его! (Оказалось, он существовал.) Рослый, но не огромный, с серьезным, почти трагическим лицом Фазиля Искандера, хорошо одетый, он спешил по важному делу, на ходу сбрасывая с себя москвичку (сбрасывать на ходу москвичку было до того престижно, что многие ради этого жеста жертвовали не только жизнью, но и москвичкой). Под москвичкой Джафара оказалась не черкеска, а послушание. Он не дрался, а работал – я навеки усвоил, что серьезные, хорошо одетые люди рано или поздно одолевают раздухарившихся удальцов. Выполнив основные наметки, Джафар поспешил по дальнейшим делам, оставляя доделки подмастерьям.
Казах в светлом плаще, разом обратившемся в брезентовую плащ-палатку, восстал из пучины океаноподобной весенней лужи, как морской царь из Ильмень-озера. Он хотел сказать что-то проникновенное Алихану, но тот, поколебавшись, дважды, тщательно целясь, ударил его в залитое грязью и очень чистенькими струйками крови лицо, и тот упал сначала на колени, а потом еще и на разбитое лицо, словно раб перед восточным деспотом. Алихан, снова поколебавшись, несколько раз изо всей силы ударил его каблуком в затылок – так продалбливают дырку во льду, – и поспешил вослед своим собратьям по оружию, оглядываясь, обо что бы обтереть кулаки. Казах в залубеневшем плаще долго лежал не двигаясь, потом приподнялся на локте и снова надолго застыл, словно вглядываясь в стынущую перед ним лужицу крови, по которой неспешно барабанила грязно-кровяная капель.
– Все видели?! Его Досаев бил!.. – начала кричать, обращаясь к народу, откуда-то взявшаяся бесстрашная толстуха.
Народ безмолствовал. Против ингушей мы сами были евреи. Все народы, отмечал Шопенгауэр, сквернейшего мнения друг о друге, и, что самое удивительное, все правы. Я тоже отошел от про-тоеврейских штучек своего папы (все народы святы, пока их не оболванит кучка мерзавцев, выведенных на специальных мерзаводах из какой-то космической спермы и воспитанных в особых мер-заповедниках) и не дошел до архиеврейских штучек своего сынули: народа вообще нет – есть отдельные люди. Леса нет – есть отдельные деревья. Я верю в Народ. И знаю, что его может оболванить лишь тот, кто нашепчет ему у него же подслушанные заветные мечты.
Я наполовину ваш, дорогие мои фагоциты, ибо сколько моя еврейская половина ни талдычит мне, что как-никак все-таки это мы загоняли ингушей в скотские вагоны и жгли их в сараях, а не они нас, что это мы, а не они занимались «Рубкой леса» и «Набегами», круша сакли и фруктовые сады, сжигая пчельники и загаживая фонтаны (см. «Хаджи-Мурат»), – негодующий глас Народа, исходящий из моей лучшей половины, мигом втолковывает мне, что все эти гнусности творил царизм, тоталитаризм, кто хотите, но только не Народ, ибо лишь все хорошее проистекает от Народа, а все плохое – откуда вам больше нравится, то есть от тех, кто вам не нравится. А мы правы перед ингушами хотя бы тем, что ходим с портфелями, а не с кинжалами. И убиваем только по приказу.
К казахам (пока они знали свое место) тоже относились вполне снисходительно: с ними водились, их выдвигали, а в благодарность от них требовалось только одно: краснеть при слове «казах».
Глянцевая лента очищенного от кожицы мяса, – это Алешка Байтишканов наклеил на губу обертку конфеты с именем «Радий», которое хочется еще раз произнести про себя и прислушаться. Алешкина морда – пухлая, круглая, добрая и как будто вечно смеющаяся из-за самой природой прищуренных век – висит передо мной в пустоте моего внутреннего космоса, в котором там-сям развешаны ни на чем (словно заспиртованы) лица, кеды, улыбки, флаги, оскалы, коровьи звезды, кепки-восьмиклинки с урезанным до полунебытия козырьком, кепки-блины с «аэродромами», загребущие суконные клеши, чуждые дудочки («с мылом надеваешь?»), продавленный бензобак, словно тою же ногой вдавленный в грязь, пионерский галстук, горящий на моей голубиной белоснежности грудке, улыбка Вики, вспыхивающая от моего взгляда и тут же накрываемая асбестовой серьезностью, ее сатиновые баллонные трусы, изгоняющие соблазн с уроков физры, обращающие девочек в коротконогих раздутых педагогических каракатиц – взгляд и сейчас тщетно рвется прочь, но той Венеры, на которой бы он мог отлежаться, нет в моем перенаселенном и все равно страшно разреженном космосике…
Алешка! Ты обратил глаза мне прямо в душу – и в ней я вижу только неисчерпаемость: в сундуке утка, в утке яйцо, в яйце… На человеке голова, на голове лицо, на лице глаза, на глазах… и все разное, все разное, ничто не повторяется в тех звериных перенасыщенных бескрайних зарослях моей души, где бродит моя дочеловеческая память: жуки, кабаны, на кабанах щетина, на щетине дедушка, на дедушке паяльник. И казахи там люди, люди, люди – в ватных штанах, в бархатных штанах, в кителях, в халатах, и все разные, разные, разные, с именами, с фамилиями, с кличками, с характерами, то плосколицые – «судьи», что ли, то остролицые – «воины»…
Казашки уже не такие разные: старухи в мягких сапогах и галошах с загнутыми (подбородок колдуньи) носами, женщины и даже девочки в цветастых платьях, расшитых монетами (при самом беглом взгляде: сколько копеек? советская или дореволюционная? о, гадство, дореволюционная, увесистый трояк… как только дырочки пробивают… вот бы срезать – смелые люди в очередях срезают…).
Бледный Аскер – горбоносый, прямо араб, а не казах – каратауский Печорин, трагический двоечник, настораживавший меня тем, что был одареннее меня – красавца и гения: при чудовищной запущенности схватывавший мои объяснения с пугающей быстротой, внезапно писавший безграмотные сочинения, наводившие на меня оторопь – от них могло обдать подлинностью. Вижу: горбатый профиль, чуть тронутые раскосостью глаза, горящие отраженным экранным светом: на экране аксеновский ищущий мальчик цинично спорит с благородным простоватым отцом о смысле человеческой жизни. Я проницательно посмеиваюсь, а Аскер трясет меня за руку: «Неужели он победит?!».
Аскер, лишний человек, болел за отца!
Но когда я перехожу из дочеловеческих прерий в человеческие коридоры – носы, клички, глаза, гомон, – всю эту суетную дребедень разом отсекает вздутая под дерматином дверь, за которой каталоги, каталоги, каталоги – здесь царит Вера Отцова, ее царство – царство исчерпаемости. Выдвигаем ящичек с этикеткой «ингуши» и – фрр! – выпускаем из-под ногтя порхающие крылышки пружинящих карточек, – из-под пальца так и прыскают исчерпывающие ключевые слова: «убили», «зарезали», «финка», «папаха», «расквасили». Казахи числятся казаками, ключевые слова к их разделу – «харкнул», «кумыс», «вши», «айран», «бешбармак», «баурсаки», «той», «бай», «кисушка», «каля-баля, каля-баля», «моя твоя не понимай», «бала» (мальчик) и «кызымка» – девочка. А еще промелькнули «чапан» и «чабан» с прицепившимися к ним «жаксы» и «жаман» («хорошо» и «плохо»):
- Не носи, милый, чапан,
- От чапана сен жаман,
- А носи, милый, часы, —
- От часов сен жаксы.
«Сен» – это, видимо, «ты»: «мен сен сигирим» – «я тебя…», – кричали кызымкам наши русские балалар. «Ой бала, бала, бала, сколько лет работала?» – такие стилизации сочинял эдемский народ для Младшего Брата – по ним мы и изучали казахский язык. Да еще иногда матерились: «Аин цигин», гораздо более щедро отдарив казахов русским матом: видишь, бывало, два казаха между собой: каля-баля, каля-баля – и вдруг родное: так и разэдак его мать, – и опять: каля-баля, каля-баля. «По-казахски материться – это у них считается как грех, – разъясняли знающие люди. – А по-русски – не грех».
Да, еще «бар» – есть и «джёк» – нету. Ах ты ж – чуть не забыл самое главное слово – «кутак» («кутагым бар?»). Значение поймете из контекста:
- Трынди-брынди, балалайка,
- На печи лежит хозяйка,
- А с хозяйкой мужичок
- Поправляет кутачок.
Каталоги Веры Отцовой остались у меня в голове, а в главном обиталище духа народного – в россказнях – все это жило и дышало. «Пошла, пошла!» – радостно кричит казачка поезду вослед. «Не пошла, а пошел», – втолковывают ей знающие люди (с казахами, не понимающими таких простых вещей, и разговаривали громко, как с глухими). «Моя не знай – моя под задний колеса не смотрел». Вот и поговори с таким народом!
Фольклорные казахи до поры до времени были безобидные дурачки. «Кем твой муж работает?» – громко, будто глухую, спрашивают казачку. «Не знай. Вечером нож точит – утром деньги считает. Слесарь, наверно». Добродушный смех. Будучи евреем, я не способен поверить, что это был любовный смех Старшего Брата. Из образов фольклорного Ингуша и фольклорного Казаха я (еврей во мне) вывожу другую формулу народной мудрости: опасных боятся, безвредных презирают.
Широкая душа дедушки Ковальчука могла бы покрыть не только Казахстан, но и Новую Гвинею, если бы российская корона не упустила (по великодушию) Берег Маклая. В войну дедушка спас все свое потомство с их матерями – соломенными и просто вдовами того фронта без флангов и без тыла, на котором от Москвы до самых до окраин мира сражались большевики: дедушка воссоздавал из небытия ломаные сепараторы, чьи почерневшие, в человеческий рост, силуэты мрачно высились из огородного цветения под нашими окнами. Из двух-трех-четырех инвалидов его русская смекалка варганила что-нибудь вполне животрепещущее и меняла в неведомые аулы, куда доходила дедушкина слава, на муку или баранину. С заезжими казахами в татаро-монгольских треухах дедушка раздавливал бутылочку-другую-третью с особенным смаком: его восхищало, что все люди – тоже люди.
Дедушка с удовольствием хохотал – «Знай, брат, русскую смекалку!» – когда простодушный сын степей дивился сталинской прозорливости: уй, дескать, баяй, какой Николашка дурак был, – мой триста (3000, 30000) лошадей держал – никакой налог не платил, сейчас один козлушка держал – Сталин и этого записал.
Дедушка знал, чему смеется: русская государственная смекалка давно уже отписала к себе его кузню с выкованным за тридцать лет боя по железу токарным станком, и если бы не встречная русская смекалка деда, трястись бы ему со всей оравой в скотском вагоне, а не по-царски, в подводе.
Но – дружба дружбой, а Старшинство Старшинством. Дедушка посмеивался, что казахи едят руками, что сидят на кошме, свернув ноги калачиком (каралькой), что справляют малую нужду сидя, что обивают сундуки цветной жестью… впрочем, однажды и он не выдержал – отдал обить и наш сундук (жестяные квадратики сияли такой беспорядочной шахматной радугой, что я иногда подбирался к ним и лизал то один, то другой).
В моем животном космосе висит сценка без стен, без окон, без дверей (я не могу ее вообразить, колонизаторскую избу моих хохлацких предков): первый образец Казаха вваливается в горницу, а ковальчуковская Праматерь, баба Секлетея, машет на него, будто на курицу, прикрывая величавым бюстом горку поджаристых пирожков с капустой. «Аман с хаты!» – кричит она ему, а «вин до пирожкив лизе». Я в стотысячный раз хохотал от радости – кто ж не знает, что «аман» – это «здравствуй!» Но почему он «да пирожки вли-зе»? – вылизывает их как-то по-особенному – это оставалось непременной, как пар над борщом, сказочной дымкой древности.
Другой невесомый уголок животного космоса: ковальчуковская орава, сваленная в подводу (во все стороны торчат руки-ноги-головы), ползет от станции к Степногорску в поисках лучшей доли (почему такое уныние в самую гордую пору звонкой коллективизации, я не сопоставлял: «коллективизация» хранилась в коридорах другой вселенной – человеческой, в отдельном ящичке с праздничной алой этикеткой), а по всей степи валяются казахи, казахи, казахи… «И здесь голод, поворачивай обратно». Но кто-то, как голубь из ковчега, вылетел вперед и вернулся с хлебной карточкой Каззолота в клюве. Панорама – казахи, раскинувшиеся до горизонта, раскинув руки, – тоже принималась без удивления: так, стало быть, свет в тот миг был устроен.
Зато в обиталище духа народного – в сплетнях – казахи вечно сидели, ноги каральками, на кошме за бешбармаком и враз сжирали по барану, после чего, правда, для них возникали уже две возможности: 1) приняться за казахскую борьбу «казакша куреш» (одна рука за плечо, другая за пояс), шмякнуться оземь или о колено и лопнуть – взорваться, все кругом обрызгав требухою; 2) по дороге домой распевать – после барана-то! – песни во все горло (называй, что попалось на глаза – и вся песня: один палка, два струна – вот вся музыка моя), пока лошадь не угодит ногой в яму, а там, опять-таки, взорваться.
В нашем безупречно интернациональном доме плюнешь, бывало, или, простите, рыгнешь, – не то что бабушка, даже мама укорит: «Ты что, жолдас?» Жолдас – это товарищ. Друг, товарищ и брат.
Только у папы Яков Абрамовича ни разу на этот счет ничего не сорвалось. Я тоже из своего еврейского стеклянного домика не брошу камнем ни в черножо…, ни в желтопу… Я тоже люблю казахов и Казахстан – люблю как декорацию, мимо которой протекла моя юность. Я продолжал любить казахов, даже когда они начали забывать свое место. Правда, для этого мне пришлось навеки удалиться в Невоград. В ту пору я был до того силен, умен, красив и удачлив, что от жизни мне требовалось одно – причудливость (остальное я обеспечу себе сам). Казахи были колоритны и в чингисханских треухах, и в пиджаках с депутатскими флажками – на каратауском асфальте попадались уже и такие (в Степногорске их потолком была шляпа). Они были достойны составлять мой фон, когда я с борта воздушного лайнера сходил на каленую каратаускую землю, когда в ноздри (и насквозь – в голову) ударяла полынь, в уши – обезумевшее, до небес стрекотанье на последней отчаянной ноте – но не может же быть, чтобы это были скромные кузнечики? – а в глаза – алое полотнище: «Каратаусцы! Сдадим государству бл-бл-бл-бл (гирлянду нулей зараз не охватить) пудов зерна!» И чем нелепей, тем вернее… До чего интересно уродиться в таком мире!
И казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого причудливого колониального собора. Названный Казах новой формации был уже не «моя твоя не понимай», – теперешний Казах – это был Начальник, ни бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный – баем. Русский работал – бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы – Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с того конца и запихал обратно как попало (русские так только чемоданы укладывают). На заводе инженер – Петров, слесарь – Сидоров, а ордена и премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выговоры дает и взятки берет Телемтаев. Выйдет к заочникам: нужны четыре ската для «Волги», – те тут же скидываются (да кто-то на автобазе и работает), откатывают скаты прямиком на квартиру и – за четыре колеса – все уносят по четверке.
У них феодальное мышление, разъясняли умные люди. Они видят в должности не долг, а право – на определенные поборы. Вот наш одиннадцатый секретарь, хоть и самодур и лихоимец – но не приходит же открыто всем семейством в столовую покушать на халяву, распечь да еще прихватить с собой никелированный трилистник «соль, перец, горчица», – нет, у нас сознание уже не то (наше сознание пускалось в ход, когда надо было Сталина вывести из крепостного права или из Ивана Грозного).
«Тебя набьют, да тебя же и посадят», – доходчиво разъяснял ночной сторож дядь Гена. «Нашли, на кого опираться — на казахов», – брезгливо брюзжал персональный пенсионер Василий Митрофанович. Идейные ратоборства с Казахом восхитительной росписью ложились на колониальное барокко нового мира, вырастающего стихийно, как коралловый риф. «Он мне говорит: если бы не русские, у меня было бы три жены и триста кобыл. Триста вшей у тебя было бы, а не триста кобыл! Без русских от трахомы все чесались, рахиты…» – «Я слушал, слушал: казахи то, казахи се – и спрашиваю: скажи, зародыш развивается по стадиям? Да, говорит, по стадиям. А если он какую-то стадию пропустит, значит он будет недоразвитый? Да, говорит, недоразвитый. Тогда смотри: казахи шагнули в социализм, минуя стадию капитализма, – значит, кто они получаются?»
Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправлялся на базар пропустить кисушечку кумыса. Это было единственное жидковатое пятно в причудливом орнаменте моей восточной вселенной: кумыс с каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически – и эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил университет и был стремительно обращаем в еврея… Хотя нет, я далеко не сразу постиг, что мир – это место, где живут, а не забавляются… Но лучше по порядку. Впрочем, начало – приевшаяся, как слезная исповедь благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства: одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, переведенная впоследствии на три не наших языка, временная безработность, накапливающаяся обида на Народ, которому он обязан своими круглыми пятерками… Неправда, на Народ я не обижался, когда все места кончались как раз у меня под носом, – я не считал Народом партийно-канцелярских крыс (я обиделся на партию).
Свой для Народа, я с живейшим интересом наблюдал за собственными хождениями по присутственным местам, а в свободное время разгружал арбузы-дыни-персики и страдал исключительно от поноса. Но когда меня чудом взяли в одно сред-ственное местечко, я с ужасом обнаружил, что я чужак не для каких-то мертвенных презренных канцелярий, а для самых настоящих, живущих, жующих, теплокровных и простых людей. Это было еще одно чудо: ведь я немедленно становился своим и среди салехардских бичей, и среди мурманских рыбачков, и среди кашкадарьинских хлопкоробов. Но оказалось, что даже они были недостаточно просты – в наш отдел никого бы из них не пропустили. Не только еврейское всезнайство (и в самом деле нестерпимое), но и коваль-чуковское зубоскальство тоже сделалось бы подозрительным – только не вызвало бы оргвыводов: все-таки именно слово «еврей» запускает механизм дозволенного Единства, вражда же к человеку без тавра остается диффузной, не выпадая сверкающим ясным кристаллом. Думаю, слово «еврей» для моих коллег было только песчинкой, вокруг которой дозволялось наращивать жемчужину административного отчуждения.
Сослуживцы – семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых и третьих, – испортили мое видение мира из-за моей несчастной склонности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие русские, а настоящие – только те, кто мне нравится, а особенно те, кого я в глаза не видел: Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч…
Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте – пошловатой, «а ля Глазунофф», – а потому общедоступной. Но она, казалось, их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле «рюсс»! И это захапал!
Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими еврейскими кругами (заграничные переводы – это была уже связь с международным сионизмом).
И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.
Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь первому нуждающемуся – для этого мне достаточно было спустить с цепи свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.
Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостаивал ради десяти минут сдавать в гардероб.
А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды, выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, – я совсем не думал, что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед контрольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то, не относящимся ни к комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с благородным оттенком… слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать жизнь за какой-нибудь угнетенный народ – за негритянский, испанский, чилийский, – только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более – русским. Евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угнетенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.
Мне, уже закоренелому еврею, даже сейчас трудно особенно разжалобиться, когда кому-то чего-то недодают, – вот когда не берут — тут сочувствие у меня вмиг вспыхивает гудящим титаническим (как в кипятильнике-титане) пламенем. Я говорю о высоком, титаническом сочувствии – бытовое-то дружелюбие било из меня во все стороны сверкающими фаянсовыми улыбками. Поделиться последней копейкой, потратить три часа на объяснение, – я чуть ли не сам на это напрашивался. Однако благодетельствуемые вполне могли заметить, что дружбу я вожу только с умниками и забулдыгами, только с блестящими или бесшабашными, воспринимая остальных как фон, которому нужно улыбнуться, помочь и забыть.
Только проварившись как следует в котле семидесятых и восьмидесятых, которые сделались первыми и вторыми, я догадался, что фон – это и есть настоящая жизнь.
В ту же самую пору мой папа Яков Абрамович сделался общим любимцем в Кара-Тау с быстротой, неправдоподобной даже для еврея. Родительская комнатенка, словно гостиная знатного спортсмена, была сверху донизу уставлена кубками и вазами с прочувствованными надписями от благодарных студентов. Меж кубками проглядывали бюсты и барельефы Владимира Ильича Ленина – единственного соперника Якова Абрамовича по части скромности и человечности.
– Здравствуйте, Яков Абрамович! – радостно кричал ему чуть не каждый встречный: то учитель («мугалим»), то администратор Дома пионеров («Пионерлер уй»), то инструктор обкома, то сексот, то сапожник, то нищий. И с каждым он останавливался для краткой – оживленной или проникновенной – беседы и, двинувшись дальше по подплывающему от жары асфальту, пояснял: «Мой студент». Или студентка. Очники и заочники. Лица студентов тянулись на цыпочки от уважения, студентки светились обожанием, граничащим с набожностью.
Наводивший ужас хулиган Пендя, которого после армии занесло на истфак нашего педа, сияя, тряс мне, ничтожеству, мою не обагренную ничьей кровью руку (я невольно высматривал, не выпирает ли откуда его финарь): «Приходи к нам на лекцию, к твоему бате. Гад буду, не пожалеешь!» Не видал я моего бати… Вместо меня к «бате» пришла Пендина мать, вдова Героя Советского Союза, которого сумел добить только алкоголь. «Вы первые к нему отнеслись по-человечески», – плакала она, не подозревая, что продает русский народ мировому еврейству.
Чем дальше от Книги ты начинал, тем ярче сиял Яков Абрамович при каждом твоем успехе – ни о ком он не говорил с такой нежностью, как о Тамаре Аспановой и Динаре Арслановой. Я первое время ушам своим не верил, когда и он начал робко ворчать по поводу ленинской национальной политики. Заходил он всегда очень издалека, но я уже понимал: если началось растроганное перечисление сотен и тысяч удивительных, ни с чем несравнимых казахов, жди антитезиса. Получалось так, что кроме этих – истинных, природных, так сказать, казахов – есть еще как бы искусственные, инкубаторские.
Природные казахи были просто люди среди просто людей (замечательные люди среди замечательных людей), а инкубаторских специально выращивали в качестве именно Казахов, именуя их нацкадрами – вот от них-то и шло все зло. Нащупав две, не имеющие ничего общего между собой породы казахов, папа почувствовал себя окрыленным: появилась возможность свободно обсуждать самые неблаговидные дела, совершаемые казахами, без необходимости тут же уравновешивать их лихорадочной чередой русских и – высшая справедливость! – еврейских мерзавцев и невежественных бар: отныне все негативные тенденции касались исключительно инкубаторских казахов.
Они (нацкадры) не заботятся о своем народе, – сам подавленный своим цинизмом, высказывал папа ужасающую догадку: как можно принять диплом доктора философии, а тем более – просто доктора, если рядом есть более знающие, более умеющие, пусть хотя бы и русские, – робко недоумевал папа, чувствуя, что посягает на что-то святое. «Казахи обращаются с русскими, – криво усмехался я, – так же, как сами русские с евреями: умный ты или идиот, праведник или прохвост – мы все равно выберем нашего. Кто из русских отказался от чина, от аспирантуры – вон, дескать, Каценеленбоген умнее меня? Или какой-нибудь рабочекрестьянин протестовал, что надо, мол, выдвигать не по происхождению, а по личным заслугам? А когда Единство обернется против них, все сразу вспоминают про личные заслуги – приобретенное, мол, выше наследуемого!..»
Как видите, я уже тогда открыл основные свои положения (забота о правах человека – удел отщепенцев), только ошибочно полагал, что просто злобствую.
Не казахи обращаются с русскими, не русские с евреями, нет-нет-нет-нетнетнетнет, это кучка негодяев, а настоящие казахи, настоящие русские – это Пушкин–Фуюшкин, Баянжанов–Биробиджанов, – водопад благороднейших имен не умолкал ни на миг, чтобы как-нибудь не пропустить хоть словечко правды. Количество и качество природных казахов превосходило самое разнузданное воображение. А какие казашки и казахи у него учились и продолжают – золото, золото сердце народное! Но прямо злой рок: как в целевую аспирантуру, в горком, в хренком – так обязательно выдвигают кого похуже. И ведь теперь все они при должностях, при степенях – сквозь их кору настоящему казаху уже и не пробиться, вот в чем ужас… Вот-вот-вот-вот-вот, любые привилегии – это обязательно победа худших. Другое дело – помогать тем, у кого были малограмотные родители, учителя, папа всю жизнь только и делал, что им помогал, – и каких людей он вывел в люди: Орлюка, Мурлюка, Касымханова, Молдоханову…
– Так помощь кому-то одному – это тоже привилегия, – эти мои слова папа даже не удостаивал заглушить низвержениями своих воспитанников, ибо и в самом деле не видел ничего общего между помощью отдельным лицам и привилегией для отдельных групп. Кое-какая разница действительно есть: помочь человеку взобраться на определенный уровень – это одно, а опустить уровень до его возможностей – это несколько другое.
Пригрели змею: он помнил даже, что в казахской школе (мектеп) им. Абая, в которую ни один казах, хоть раз примеривший пиджак и шляпу, не отдавал своего ребенка (папа давал уроки английского тем, кто едва говорил по-русски), учительская после шестого урока всегда оказывалась пустой. «Так вы же ж одни даёть шестой урок, – наконец разъяснила ему техничка. – Остальные так отпускають». На селе (ауле) и того проще. «Ребята, почему школа закрыта?» – «Ха, так директорша еще в магазин не ходила».
Папа катал доклады и газетные усыпстатьи (рука сионизма) для всех близлежащих начальников, но эти благороднейшие люди для очистки совести всегда предлагали поделиться гонораром, и только Касымханов и Валиахметов клали бабки в карман безо всяких ужимок. Даже начальник обл. КГБ Тер-Акопян, просивший поставить зачет его приятелю-заочнику, напирал на благородные мотивы (пошатнувшееся здоровье, безвременно – и не вовремя – скончавшаяся старушка мать и т. п., и притом его друг обязательно все выучит, как только здоровье поправится, а мать оживет) – и только Омаров из Сельхозуправления явился прямо с бешбармаком.
И сколь ему ни тверди, что сын его не видит разницы между Пунической и Пелопонесской войной, и сколько ни выражай готовность абсолютно безвозмездно разъяснять ему эту разницу до конца времен, он, переждавши всю эту жалкую словесную канитель, опять повторяет свое: «Приходи с женой на бешбармак». А когда мы жили на одной площадке с судьей Джумаевым, к нему все время являлись с громоздкими подношениями какие-то страховидные личности – в полосатой пижамной куртке поверх ватника, например, – мимо пройти было страшно.
Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это делали настоящие, а не инкубаторские казахи. Но, к счастью, настоящие казахи были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи начали забывать свое место – перестали краснеть при слове «казах». Правда, в Алмате попадались такие экземпляры – как-то даже напирали по-ястребиному: «кхазакх», – но это было за пределами Эдема, а потому немедленно забывалось, как все диковинки призрачной жизни чужаков, – эти горно-степные орлы оставались в том исчезающем, стоит тебе отвернуться, мире Алматы вместе с то мерцающими сквозь расплавленную дымку, то сияющими снежными изломами гор, вместе с повисшим, не успев коснуться дышащей жирной сыростью почвы водопадом зелени, пронизанной лакированной алой картечью черешни и фиолетовыми синяками накаченных солнечным медом слив, вместе с илистыми арыками, неумолчно бегущими в одну и ту же «под гору», вместе с жаркой, будто под одеялом, и такой же непроглядной тьмой, чуть только унырнет за горы ни мгновения за день не схалтурившее солнце.
Зато начало перестройки Казаха из рядового жолдаса в партийного Бая я запомнил: эту перестройку начала партия. Калбитня – вшивая, трахомная, им что по голове – что по этому столу (раздастся «каля-баля, каля-баля»), а их тащат в руководство, – этот припев впервые и надолго я услыхал в доме секретаря райкома по сельскому хозяйству И. С. Казачкова – простой люд еще долго числил Казаха простым жолдасом.
Это при том, что наш, эдемский секретарь страшно близок был к народу – квартира его вполне могла быть выставлена в этнографическом музее при табличке «Дом зажиточного эдемчанина». Туда же отправьте и корову в стайке, хрупающую аппетитной, но недоступной чужому зубу (зубу чужака) жвачкой для внутреннего пользования, и астматически за стайкой благоухающее сено, и хитроглазую ядреную супружницу, увлеченно брешущую заодно со всеми. Даже сын Вовка Казак, мой лучший друг и юный атлет, дрался и хватал параши как и никакой не сын. А стоило скромному И. С. Казачкову всего-то раз, поправляя широкий офицерский ремень имени Сергея Мироновича Кирова, выступить на учительской конференции: «Мы жалам, чтобы все успевали», – так и то жидовствующая полуссыльная интеллигенция десять лет потом передразнивала: «Мы жалам, мы жалам…»
Хлопнув дверцей «виллиса», И. С. Казачков, широкий и осанистый, как товарищ Киров, в обычное время благословлявший аллею в Горсаду, на которую меня, пятилетнего, однажды вырвало кровавой фруктовкой, – итак, он всходил на крыльцо походкой Гипсового Гостя, а трезвый, положительный шофер, собирая мощные складки на шее, выгружал то седой, курящийся мешок с мукой, то успевавший дохнуть головокружительной копчатиной кабаний окорок, то флягу медлительного меда. «Из совхоза привезли», – разъяснял Вовка.
В совхозах жили люди сказочной щедрости, но если шофер, обтряхиваясь, приговаривал с юмористической сокрушенностью: «Хоть бы вшей не набраться!» – значит закусывали где-то у казахов. На этот счет существовал целый секретарский цикл: один секретарь угощался кумысом из бурдюка – ан в бурдюке-то возьми и окажись – черви! Другой секретарь, от души, то есть от пуза, покушав пельменей, вздумал поудивляться, откуда, дескать, фарш: «У тебя ж и мясорубки нет», – «Ничего, начальник, мой всю ночь не спал – тебе мяс жевал». Третий секретарь… но это уже не для дам.
Пока казахи знали свое место (исправно краснели), у нас в школе склонны были дразнить, скорее, джукояков («Пашанцо, пашанцо»), иной раз забывавших о скромности. Но Вовка уже тогда выходил из стандартов: обрезки, обкуски, калбитня, казачня – его, Казачкова, словно дополнительно оскорбляла фонетическая близость между казаком и казахом.
Полутемная сценка, заспиртованная в необозримых пустотах моего черепа: Вовкина бычья шея на фоне быка (рваный, дикий камень), над которым бредут кони (дело разворачивается под мостом от Шахты к Фабрике). Из-за быка появляются пятеро казахских пацанов со школьными сумками. Вовка отрывается от быка и – пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в харю – только Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А противники – всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются прыгучим сушеным горохом (последний получает завершающий пендель). Сценка эта – из животного Главкосмоса, но Вовкина целеустремленность убила неисчерпаемость: я всегда вижу Вовку в битве, в преодолении – даже когда он в банном морге тартает жестяную шайку к цементному прокрустову ложу. В этой мертвецкой атлетизирующаяся фигура Казака – уменьшенная с коэффициентом 0,95 копия моего папы Яков Абрамовича, – осталось подернуть дымчатой шерстью.
Взвивая ядовитую ртутную пыль, Вовка рвет по зунтам, а за ним с тяжелым топотом несется потерявший терпение Сергей Миронович Киров с вилами наперевес. «Казак, смывайся, Казак, смывайся!» – надсаживаются болельщики, но через час-другой они потихоньку отпадают, отпадают, и герой, как водится, остается один. Нет – с верным другом, которого он – в тот вечер изгнанник и отверженец – тогда-то и обрел во мне.
Я бродил с ним по меркнущим и холодеющим каменным отвалам, хотя дома у меня с каждой просроченной минутой тоже густел и наливался скандал. Но – лучше смерть, чем измена! При добела раскаленной луне (Боже, неужто и сейчас мне светит, безмятежно и беспощадно, та же самая луна?!), под собачий брех и коровий мык, я рискнул пробраться на переговоры. Благородное Чувство Правды вело меня так безошибочно, что Гипсовый Гость временно аннулировал отцовское проклятие. «Как фамилие?» – строго спросил он, словно не узнать хотел, а меня проверить. «Каце…», – начал я, изнемогая от стыда. «Вот с ним и дружи! И еще с Бубырем», – распорядился И. С., не дослушав последних трех каскадов.
Водиться с Бубырем лихой Казак считал западло, но опора на евреев принесла кое-какие плоды: так я, инородец, сумел перевести в тройки безысходные Вовкины двойки по русскому. Но союз с евреями приносит только временные выгоды: через двадцать лет, обретаясь в доме, купленном и содержимом на Вовкины гешефты, И. С., лишь покряхтывая, старался потихоньку ускользнуть из комнаты, где Вовка агрессивно располагался послушать свои «Би-би-си» – «пищалку эту…», выбирая страну проживания, которая пришлась бы ему по богатырскому плечу (он обзавелся прекрасной супругой-жидовкой, с которой жаждали воссоединиться ее израильские родственники). Дурачком-то легче прикидываться, обличал Вовка отцовскую спину, курящуюся выветривающимся гипсом.
А началось Вовкино падение со слов: «Ну ты даешь!», когда я на спор за два-три прочтения запомнил «Лорелею» на практически неизвестном мне немецком языке (что значит автор – тоже еврей – Вовка клялся, что тут не хватит недели).
Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь – но двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, но безостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше. Добавьте примесь яростной черноты – и увидите, как вздулась Вовкина физия, когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом плаще тащил его с подоконника в Клубе.
Мужик в кураже шуганул пацанов – тут без обиды, он в своем праве: мы, не помню с кем, вспорхнули как пух, но Вовку бесчестье (уступить казаху!) налило свинцом. От его ярости охолонул даже брезентовый гуляка и, едва отметившись задом на подоконнике, сразу же куда-то заторопился. Но еще неизвестно, чем бы навернул его рассвирипевший Казак, если бы я не дал ему возможность сделать вид, что его уговорили.
Неукротимый белый человек, с громовым хохотом сокрушающий черепа – или хоть челюсти – всяким черножо… и желтопу… макакам, – Казаку, словно влитая, пришлась впору эта живая картина, зажженная в Главкосмосе нашего воображения пламенным «Ундервудом» Джека Лондона, чьи лиловые кардинальские тома (приложение к «Огоньку» без «Огонька») один за другим поставлял Вовке все-таки я.
Сея расизм своей еврейской рукой, я нудно оспаривал очевидное превосходство Белого Человека: «Все люди одинаковы» (слышите угасание, переходящее уже не в шепот, а в шелест?). Правда, подсовывая эту пресную справедливость Казаку под горячую руку, я уберег от нее довольно много казахских и без того приплюснутых носов и глаз, все равно подзаплывших (Вовка всегда указывал мне на это), но негодования я не испытал ни разу – только скучноватое довольство своим великодушием.
То ли дело мой сынуля – еще румяным пятиклашкой (но уже еврейчиком!) он сбросил со стола и без того истрепанный нашими с Вовкой вожделениями сборник лиловых фантазий да еще отпихнул его ногой, не снесши храбрости Белого Человека. Еврейская ненависть к подвигу…
Я тоже с лживой наивностью люблю задавать вопрос: был ли в истории один случай, когда охваченные Единством массы двинулись не убивать, а сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они только и попрекают друг друга (враг врага). Евреи ехидно хихикают, полуевреи задумываются, и лишь немногие честные патриоты вспоминают о своем долге гордо плюнуть мне в лицо.
Мы стремимся уничтожить главное (вернее, единственное), что делает народы Народами – вражду друг к другу – источник единства и мужества. Мой сынуля до сих пор повторяет – глумится-то, что писал славный американский парень о какой-то помеси индейца с негром (с евреем): индеец в нем требовал поднять голову, а негр – опустить поглубже в канаву.
Зато меня, былого эдемчанина, ничуть не изумляет, что окружающие не вспыхивают от негодования из-за моих оскорбленных чувств: меня, что ли, сильно волновали оскорбленные чувства казахов? Протестовал из долга и самолюбования, да и то не очень громко. По-настоящему стыдно мне всего только за один случай.
Клуб, кумачовый плакат:
Смотр худсамодеятельности. Усердно танцуют «Яблочко», выбрасывая ноги, как прогрессивные паралитики с двадцатилетним стажем, ответственно выводят хором «Партия наш рулевой» – и это никому не кажется смешным. И тут под звуки домбры (один палка – два струна) выпорхнула на сцену прелестная узкоглазая девочка в расшитой бархатной тюбетеечке и таком же бархатном (бордовом?) платьице. Стреляя пасленовыми глазками и сверкая улыбкой, она закружилась по эшафоту, поочередно вертя перед нами и перебрасывая из руки в руку невидимое, но все равно живое яблочко. И тут зал как захохочет, засвистит, заулюлюкает… Она расплакалась и навеки скрылась за тяжкими складками раздвинутого занавеса – бархат растворился в бархате.
Всего и делов. Правда, меня и тогда чуточку покоробливала неловкость, но обнаружить эти корчи было бы еще более неловко: так уж мир устроен. Когда в первомайской колонне школа имени Сталина запевает про стены древнего Кремля, – это нормально, а когда школа имени Абая заводит «Партия, кайда балсан», – это смешно, и ничего тут не поделаешь.
Когда на нас в школе время от времени спускали казахский язык, мы в ответ отводили душу на «казачке» с университетским ромбиком: у мастеров любое казахское слово выходило полуматом. И наши классные казахи ничего не имели (вроде бы?) против. А когда их же казахский язык оставляли только для казахов, они драпали, как с горящего парохода. Когда молодая врачиха-казашка в очень достойном тоне отказалась нас принять (не помню, кто там был прав), тетка в очереди прямо подытожила: «Калбитка», а мама только уже на улице сказала вполголоса: «Научили их разговаривать…»
Моя добрейшая алматинская тетя, маясь под скрипучий скрипичный телеконцерт, произнесла растроганно: «Какие тонкие люди есть – находят же в этом что-то!» Но казахская музыка для нее же была – «В ведро поварешкой колотит – байбише свою будит».
Нет, ту девчушку мне было жалко больше за ее наивность – зачем уж выставлять себя на смех? Что бы ей подобрать к расшитой тюбетеечке булыжник по размеру, завернуть в бархатное платьице, хорошенько перетянуть дедовским арканом из конского волоса, подыскать колодец поглубже и ночью, когда все добрые люди спят заслуженным сном, спустить все это к дяде Зяме!..
Нет, я не сознавал, насколько то улюлюканье было не только гнусным, но и смертельно опасным (не наноси малых обид!), – я с горечью ощущал его чуть ли не наполовину заслуженным. А что – вон на районных соревнованиях наши девчонки бежали в баллонных сатиновых трусах, а юная физкультурница из совхоза Сауле – в бабских нижних штанах (тоже по колено): она не видела разницы между черным сатином и ядовито-зеленым трикотажем, – зато народ просто валился со скамеек. Мое роевое сознание ощущало некую ответственность бархатной тюбетейки за трикотажные панталоны.
Но почему же сейчас (и уже много лет) мне так нестерпимо стыдно? Неужто ничего более мерзкого я в жизни не совершал? Обижаете – откалывал я штуки и похуже. Просто на моем счету нет жертв, до такой степени безвинных – ибо девчушка эта была только «одной из»; и сам я никогда больше не бывал до такой степени могуч и неуязвим – ибо в тот раз я был только «одним из».
Одно утешение – со мною тоже не очень церемонились. Этим-то и опасны обиженные – им кажется, что они за все уже расплатились.
Только сейчас заметил: я целые годы мусолю пустяковую личную вину и не ощущаю ни миллиграмма из тысячетонной общей вины за безбрежные россыпи мертвых казахов, – вот что значит отщепенец! Но покуда я оставался плотью от плоти народной, я не знал вообще никаких вин – ни таких, ни сяких: Народ всегда прав. Пробегите любую сводку с театра межнациональных схваток – невиннейший Эдем! Враги абсолютно без всяких причин всегда выбирают для уничтожения наиболее безобидных «стариков, женщин и детей», которые настоящему Народу нужны лишь для одного: для праведной мести за них. Всякий Народ всегда прав и безупречен. У частных лиц это именуется паранойей – у Народов же является залогом чести и величия.
Идут Детдомцы — вот где было идеальное слияние в едином Мы, когда они валили в баню по саше, переходящем в ул. Ленина, – серый поток, в который кто-то вывалил два-три самосвала помятых арбузов, облупленных до того, что лишь кое-где на них еще сохранились нашлепки изумрудной, вернее, бриллиантовой зелени. Одной этой поголовной стрижки налысо достало бы для клички, скажем, Арбузня – но ведь дразнят только полусвоих за то, что они не совсем свои. А совсем чужих… никому и в голову не приходило попрекать миклухомаклайского папуаса его пронзенным носовым хрящем, поперек которого торчит не то клык, не то перо. Про Детдомцев даже не сочиняли сплетен – это была высшая ступень отчуждения, нам роднее были даже ингуши, к Единству которых мы сумели-таки присосаться (и подпортить его) тысячами микроскопических волосяных хоботков – соседствами, приятельства-ми, одноклассничествами. Единство же Детдомцев было совершенным и монолитным, как бильярдный шар.
У них не было даже мод, своей переменчивостью разрушающих Единство с предками: их гордый мундир был раз и навсегда завещан Верой Отцовой: летом – лоснящаяся атласной чернотой майка со свернувшимися в черные жгуты лямками на плечах (одна могла быть оборванной, это допускалось), осенью, весной – серая туальденоровая рубашка или вельветка с продранной подмышкой (обязательно левой). Вера Отцова требовала, получивши новую вельветку, наступить на нее и как следует рвануть за рукав. Если рукав отрывался целиком, Вера Отцова, словно Омфала Геркулесу, приказывала воину взяться за иглу.
После Бани детдомское Мы несколько размывалось проступившими неповторимостями, и все же в Клубе Детдомцы, словно пеплом, покрывали особый квадрат, к которому чужак не помышлял и приблизиться. Перед кином бетонные перила клубной лестницы Иакова тоже были до самых небес обложены шевелящимся серым слоем, над которым волновались окропленные бриллиантовой зеленью деформированные арбузы. Тронь одного – как воронье подымутся, дивилась молва, но самолично этого никто не видал (те, кто видел, уже не могли рассказать). У Детдомцев с нами и не могло быть столкновений, как у каких-нибудь, скажем, кавалергардов с немцами-колбасниками. «Почему все друг за друга стоят – одни мы не стоим?» – сокрушались эдемчане по поводу обретающихся среди них (нас) малых племен, и только теперь я могу ответить: «Потому что тех, кто не стоял, вы (мы) уничтожили».
Сколько извели гусей на перья и березок на монографии, чтобы уяснить наконец, что такое народность поэта – описание она сарафана, или способ чувствования (поэт, чувствующий как все, заведомо никуда не годится), или – гром и молния! – «кровь и почва», или еще что-то.
Ответ знаю только я, отверженец: народно то, чем укрепляется Народ. То есть Единство. То есть Отчуждение. Народен тот поэт, во имя которого готовы убивать те, кто не способен понять ни единой его строки, – вот формула подлинной народности.
Когда за несколько игривых слов о Пушкине смертоносно серьезные люди печатно сожалели, что в наше время уже не убивают за поругание святынь, – я понял, что Пушкин действительно народен. Интересоваться же, читают ли его массы… да разумеется, нет, как и никого никогда они не читали (по доброй воле). Всегда смотрите на соль Народа – на его фагоцитов – они мудро обеспокоены прежде всего неприкосновенностью объединяюще-отторгающих символов: знаменами и названиями.
Падение великого Народа началось с того, что он переменил название – Детдомцы стали зваться Интернатцами. Ну и, конечно, приток чужаков, имеющих родственников за грани… – за пределами реорганизованного интерната. А в довершение несколько наиболее именитых граждан заняли подобающее им место на тюремных нарах, а сердце великой безымянности составляют все же люди с именем. Разврат дошел до того, что кое-кто там позволил себе иметь прореху под правой подмышкой, а то и обходиться без оной… И могучее Мы распалось на комариный сонм бессильных «я», погибшее Единство сменилось растленным разнообразием.
Это было началом конца, сказал бы я, если бы это не было самим концом. Конечно, частные лица, некогда составлявшие Народ, по-прежнему пили, ели, смеялись и плакали, но Народа, то есть Единства, уже не было: в каждом деформированном арбузе сделалось главным не общее, а неповторимое, не арбузность, а особенности деформации.
Мы с Вовкой зашли в клубный предбанничек за час до сеанса. Там стояли трое Интернатцев – поменьше нас, но три на два – это было в самый… однако к Детдомцам нам и в голову бы не пришло примериваться. А эти были к тому же с чистенькими рожицами – один, максимум два лишая на троих, – да еще и в пионерских галстуках, да еще и отглаженных, воспаряющих невесомыми крылами. Самый веселый интернатец накрыл алым крылом забиячливую физиономию, приоткрывая то один, то другой смеющийся глаз.
Вовка дернул дверь в кассу. «Закрыто», – сказал он мне скованным голосом. «Закрыто», – повторил веселый, накрываясь галстуком с головой и раздувая его, как алый парус. Вовка вопросительно глянул на меня. «Пошли отсюда», – сказал еврей во мне. «Сейчас или никогда», – понял эдемчанин. «Зайдем через полчаса», – угрожающе сказал мне Вовка. «Зайдем через полчаса», – упавшим голосом повторил озорник, чувствуя, что совершает непоправимое.
Ляп! Ладонь у Вовки была твердая, как у плотника. Галстук прилип к щеке. «Ты чё-о?..» Ляп снова! Алое крыло отклеилось и начало планировать книзу. «Да чё т-ты?!» Ляп! Голова мотнулась, как воздушный шарик от щелбана. «Еще слово скажешь – еще получишь!» – с каким-то даже суровым участием предостерег Вовка.
И весельчак промолчал. И мы ушли. И все это не имело никаких последствий. Старые добрые Детдомцы не могли бы такого представить и в страшном сне.
Дальше: урок труда – советского, бессмысленного. То есть нужный для жизни, правильный урок. Мы с пацанами на школьном косогоре долбим ломами каменный «наполеон» для ежегодной братской могилы заранее иссохших, подобно маленьким корягам, тополевых саженцев, а за забором куда-то бредет ватага разрозненных Интернатцев. Я принципиально не помню, кто начал и с чего («Проткнем щепкою толстое брюхо вашему князю!»), – главное, в какой-то миг нас охватило чувство, в отношении Детдомцев невозможное, – негодование. «А ну, ребя!..» Чувство Правоты можно ощутить только в Единстве с кем-то – это виноватым чаще всего бываешь в одиночку.
Мы ринулись вниз, но когда первый из нас занес ногу через штакетники, Интернатцы кинулись врассыпную, теряя остатки Единства. Сердце победы – наше Мы – оказалось прочнее.
Интернатцам уже сделалось опасно появляться в Эдеме числом меньше десяти, а в одиночку они почти наверняка подвергались справедливому возмездию. Мы их били ради восстановления справедливости, а они нас – из злобы и подлости. И чем справедливее делались Мы, тем гнуснее бесчинствовали Они.
Концентрация нашего Мы в Казаке достигала вулканического напряжения, ударяя гейзером в слабых местах. Он входил в туземный поселок на сваях, сдвинув на затылок пробковый шлем и положа руку на верный «кольт». К его китайским кетам прямо-таки просилась кошачья (тигриная) поступь… и группка Интернатцев, рассредоточиваясь (раз-Мы-каясь), угрюмо отступала, когда он, крадучись, приближался к ней и успевал последнему (самому гордому, а потому опасному) засадить пяткой в поясницу (по почарам), а если тот, акробатически прогнувшись, на его несчастье, все же удерживался на ногах, то получал та-ах-какой крюк по скуле…
Один из неодетдомских пассионариев попытался (сварка взрывом) спаять новое Мы, но сумел только выделиться из Безымянности: мы стали знать, что его кличут Лобком. Не для смеху: у нас Лобок – это был просто лобик. Его иногда звали и Лбом – Интернатцы для почтительности, наши – для презрения: любили показывать друг другу, как Лоб сумрачно гудел – жаловался Казаку на Казака же: «Че ты все время по голове бьешь?..» А куда вы бы стали бить Лба, чтоб попасть не по Лбу?
«Люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека», – с беспощадностью, даруемой лишь причастностью к великому Мы, с беспощадностью, с которой цитируют лишь божественное писание, напутствовал себя Вовка словом Джека Лондона. Здесь Вовка оказывался большим евреем, нежели я сам, ибо для него самым великим Мы являлась великая англо-саксонская раса Джека Лондона и Волка Ларсена, а я твердо знал из Станюковича, что именно русские, а вовсе не американские матросы были грозой портового сброда на всех пяти материках.
Но по части отщепенчества победа в конце концов все равно останется за евреем: хотя я прекрасно знал о зверствах Интернатцев, абсолютно не продиктованных военной необходимостью – о выколотых глазах, о вырезанных на спине очень больших буквах «В. И.» (не то сокращение «Врага Интернатцев», не то инициалы Казака), о сожженных заживо беспомощных старцах, о младенцах, заживо вырезанных из чрева матерей в родильном доме, – несмотря на это, я не мог двинуть хотя бы ногой под зад тому, кто на моих (лично!) глазах ничего не сделал, а отщепенец (еврей) – это именно тот, кто нуждается в личных глазах. А Вовка, хотя и был порядочным язвой для нашего эдемско-советского Мы, но в качестве англосакса сшибал с ног всех этих япошек, мексикашек и интер-нашек с громовым хохотом неукротимого белого человека: «Надо нести бремя цивилизации!».
Но наконец Интернатцы подарили мне индульгенцию, дающую право разговеться их кровью. Как-то, входя в вестибюльчик Бани, я углубился в размышление, отчего на трансформаторной будке «Не влезай – убъет!» написано через твердый знак – так страшней, что ли? И буквы метровые, черные, мохнатые – как дегтем, не то смолой по воротам писано… и тут я чуть не впилился головой в застекленную трибуну кассы – кто-то протянул ноги прямо у меня на пути, пролегавшем мимо крашенной в шаровый цвет, подобно судовым механизмам, длинной скамьи для ожидающих и отдувающихся (последние особенно часто протягивали ноги). Я даже не глянул, но вдруг – бац! – меня двинули под зад автомобильным буфером – все нутро встряхнулось. На скамье, уходящей во тьму, сидели зловеще ухмылявшиеся Интернатцы, светясь багровыми лицами. На каждом из них были не декадентские кеты, а нашенские чугунные «Скороходы». Я извернулся, как в нашей излюбленной игре «Ж… к стенке», но и сзади стеной стояли Интернатцы – пока еще с серыми немытыми лицами..
Буц! Буц! «Че вы к нему пристали!» – сварливо, но невыразительно закричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывшуюся дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, передвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пареной мочалы, и сжалось сердце от того, сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная жизнь. Все Бог создал на радость человеку, но высшей радостью оставил унижение чужака…
И тут во мне взыграло наше Мы, превращая постыдное издевательство в прекрасную гибель: я развернулся и со всей силы залепил по зубам первому попавшемуся. И пошло, как я хотел: вспышки в глазах слились в пульсирующее желтое пламя, а я лупасил во все стороны и нет-нет да попадал. Правый кулак потом был в слюнях и немного в крови.
Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже один намыленный. Голых женщин не видел, врать не стану – стыдливость оказалась сильнее любопытства. Интересно, что никто во мне не опознал сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейским, что не смогли опознать. Конечно, фас мне тоже сильно подпортили – но ведь не в один же миг!
- Когда, науку всех наук,
- В бою постигнешь бой —
- Тогда поймешь, как дорог друг,
- Как близок каждый свой.
Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в том, что высшая наука – это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу «общечеловеческих ценностей», для чего нужны свои. Наши.
С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: «Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал». И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: «Калбита сделали. Обрезка».
Еще мгновение – и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страданиям. Наши, к которым я летел как к единой великой личности, уже начали распадаться на штуки – с собственными привычками, с собственными огорченьицами, с собственным счастьицем.
Валерка Колбин, берясь за штангу из вагонеточных колес, всегда говорит озабоченно: «Пробз…ся надо», – и всегда оказывается во всеоружии. Николенко (Никол) очень сложно, в три слоя укладывает чуб, но даже его весенние россыпи веснушек испепеляются в печном жару стыда, когда ему напоминают, что у него отец – повар (повар – есть ли слово нелепей!). Баранов и сейчас не перестает бороться с очевидностью – не откликается на кличку «Баран». Довгаль в последнее время намыливается объявить себя блатным, не к месту сыплет прибаутками типа «Эх, е…ся – не рожать» и ждет случая кому-нибудь ни за что ни про что съездить в рыло. Бубырь с Гринем до сих пор косятся друг на друга из-за сухановской собаки. Алька Катков… Но именно Алька сумел натянуть звенящей струной провисший было от насмешки трагический пафос.
– Соотечественники! – воззвал он снисшедшим на него с небес баритоном, прекрасным и трагическим, как гудок электровоза. – Братья и сестры! Доколе! Кровь наших братьев! Седины отцов! Горе матерей! Поруганная невинность сестер и невест!
Черты его незапоминающегося (и назавтра снова забытого) лица распрямлялись, словно его подкачивали насосом. Вопреки законам сохранения, с каждой исторгаемой святыней он рос и твердел, как некое фаллическое воплощение нашего крепнущего Единства. Вне себя от счастья, что пролитая мною кровь сделала нас братьями, я пытался заглянуть ему в глаза, стараясь выразить, что я больше ни за что на свете не буду давать ответы на вопросы, созданные для легенд, – но по его бронзовеющим чертам лишь пробегала рябь раздражения, когда он отводил глаза, чтобы не осквернять высокую минуту созерцанием изгоя. И он был прав: даже в тот священный миг, когда из груды частных лиц рождается Народ, я вдруг вспомнил, что берущие за душу слова («как отцу», «заместо матери» и т. п.) особенно любят блатные, чье отношение к реальным отцам-матерям очень и очень оставляет желать лучшего. Начинающий еврей, я уже не понимал, что социально близкий – не тот, кто чем-то реальным жертвует нашим святыням (таких дураков практически не сыщешь), а тот, кто знает, что им положено жертвовать.
Так что Алька был прав, избегая меня взглядом, покуда голова его не вознеслась превыше черного зернистого толя на сарайной крыше:
– Велика Россия, а кто с мечом к нам придет!..
На рукаве его исполинского маршальского кителя, где-то на уровне Спасской башни, запылала рубиновая звезда. «Главпур!» – грянуло под куполом моего черепа таинственное петушиное слово: я знал лишь, что пурген – какое-то неприличное лекарство, которым у нас дразнились, – глубинное, очищающее сходство ПУРа и пургена было сокрыто от меня.
– Дмитрий Донской! Сергий Радонежский! – маршальский китель низвергнулся вниз черным водопадом, укрывши колоссальные сапоги с лампасами каменеющей (мраморнеющей, так сказать) рясой, еще успевшей до полного омраморнения обратиться в тогу.
– Карфаген должен быть разрушен! – последние слова прогремели с небес на чистейшей латыни, но герои всех времен и народов всегда поймут друг друга без всяких еврейских переводческих школ.
Мы вонзились в багровых и серых Интернатцев стальным клином, алмазным острием которого были Казак и Еврей. Вовка не выносил пафоса, но любил драки. Я не любил драк, но обожал пафос. Результат оказался примерно одинаковый. Багровый и серый был отброшен и скомкан.
С этого дня я сделался окончательным героем, умеющим сражаться не с жалкими силами природы, а с главными врагами человека – с людьми. Оказалось, что до полного геройства мне не хватало только Красоты и Правоты.
Правда, после каждого моего зубодробительного подвига фагоцит Катков начинал обращаться со мной все строже и строже, чтобы я не вообразил, что при помощи таких формальных уловок чужак может проникнуть в пушечное ядро Единства. Но в ответ я усердствовал втройне, надеясь заслужить когда-нибудь и Алькино прощение. В бою Алька ничего не стоил – его, кроме меня, вообще никто не замечал. Но я, которого замечали все, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь: своими громкими подвигами я обязан незаметному Альке.
Когда-то я думал, что героев создает война. Но, с отвращением листая жизнь мою, я понял, что героев создает Правота. Великие Народы наделены ею от рождения (если не ею же и созданы) – личности обретают ее в Единстве. Если ты, наступив на ногу незнакомому человеку, подпрыгиваешь как ужаленный и рассыпаешься в мольбах о прощении, если, спрашивая, который час, у первого встречного, ты можешь запнуться от беспокойства, какое впечатление ты на него производишь, – что, кроме Правоты, позволит тебе размахнуться и со всей силы трахнуть этого самого человека кулаком в бровь, в глаз, в губы, в переносицу, чтобы он чавкнул?
Если у тебя целый год (хорошо, если не целую жизнь) стоит в глазах случайно подсмотренный страдальческий взгляд, испуганный жест – что, кроме Красоты, позволит тебе видеть не перепуганного, готового расплакаться мальчишку, словно под некий источник жизни запоздало подставляющего ладошки под жиденькие алые струйки, бегущие из его расквашенного носа, – а – Подвиг? То есть даже не тебя самого, а чей-то будущий рассказ о тебе.
Ну, а если Красота вдруг не сумеет вытянуть из болота, именуемого совестью, жалостью и прочей плесенью, испускаемой хилыми отщепенцами, – остальное доделает Риск. Он вознаградит тебя чувством, что ты расплатился за право видеть в чужаке не подобное тебе же существо, чье страдание неведомой электрической силой пронзает и тебя, а – мишень. Самому оказаться мишенью – это здорово меня раскрепощало: «А Они – Нас — жалели?!» Ударить одного за преступление другого стало для меня само собой разумеющимся. «Не было такого преступления, которого я не совершал ради Единства», – попробую-ка я украсть из «Исповеди» другого еврея, провозглашенного третьими евреями совестью русской литературы.
Одно время у нас с Интернатцами возникла мода низвергать друг на друга каменный град, – и сколько раз я с восторгом устремлялся под этот метеоритный дождь! Это были мои звездные миги, приближающие меня к небесам. Помню небольшой астероид, который, неторопливо вращаясь, двигался мне навстречу, а я как зачарованный продолжал двигаться навстречу ему. Даже звон удара не очень меня потряс – вроде как кто-то стукнул в отдаленную дверь большого зала, где я спокойно занимался своими делами: это гость лишь запоздалый у порога моего…
В конце концов, важнее не чей кулак, а чье Мы окажется крепче. В Эдеме снова объявился Степка Кирза, один из виднейших хранителей былой Детдомской славы. Средь августовского пекла в темно-синем, невиданном у нас плаще с клетчатой изнанкой (явно с чужого, более могутного плеча), запустив по локоть руки в мрачные глубины карманов, сутулясь, как питекантроп, выставив перед собой широкое лицо с еще более широкой нижней челюстью (таким лицам очень идет небритость, до которой Степке оставалось дотерпеть еще годика два), он устрашающе продавливал толпу у Клубной кассы, а после, помягчев, окруженный почтительным вниманием, вел суровую, но прекрасную повесть о тех суровых, но прекрасных местах, где ему посчастливилось побывать: «Ребята постарше взяли его за руки, за ноги, подкинули и посадили на бетон. Жить, конечно, будет, – как бы сам с собой рассуждал Степка. – Но это уже не человек. Кровью будет дристать…» – Степка пренебрежительно махал рукой, ради такого случая даже извлекши ее из карманных недр, простирающихся едва не до земли.
В эти же дни Марс ниспослал нам очередную удачу: мы захватили Интернатцев врасплох, когда они выходили опять-таки из Бани (где нам еще было с ними свидеться!). Теперь они и в Баню брали с собой больше булыжников, чем мочалок, но мы сумели грянуть таким единодушным залпом, что они в беспамятстве кинулись обратно, открыв нам беззащитный тыл. Мы в едином порыве…
Но тут я с изумлением увидел среди кишения давивших друг друга трусов Степку, потрясенного этим падением своего великого Народа, – Степку, остервенело рвущегося из забитого слипшимися телами дверного проема. Раскрутив над головой солдатскую пряжку, Степка ринулся на нас в одиночку. И мы – мы, а не Мы – бросились кто куда перед мощной властью Правоты. Степкина пряжка сама по себе весила не так уж много – у нас у половины были такие же, с выдавленной звездой, еще и утяжеленные свинцовой подливкой (битье – вообще наиболее употребительное использование пятиконечных звезд), да и в любом случае самый неукротимый Степка не опасней десятка Интернатцев с булдыганами, – но… драпануть перед Детдомцем – не позор, – не то что перед Интернатцем. Каждый из нас, сколько бы нашенской плотвы его ни окружало, все равно чувствовал свою отдельность перед сплоченностью, чувствовал всю свою беззубость и беспанцирность перед Единством Детдома.
Драпая врассыпную, я рискнул оглянуться и увидел, как Кирзуха в мотавшемся самостоятельно, словно вытряхиваемая простыня, плаще, рубил в капусту отставших, не замечая нашего Казака, который не убегал, а с посторонним видом, руки в брюки, уходил прочь, недобро кося на неистовствующего Степку. И Степка его так и не заметил! И в моей голове начинающего еврея прошелестел и надолго притих кощунственный вопрос: может быть, это еще одна черта истинного героя – с полувзгляда распознать, с кем из покоренного племени лучше заключить негласное перемирие?
А сейчас над моей еврейской головой, как змея над чашей, изогнулся вопрос еще более кощунственный: а нужны ли герои вообще? Кроме как защищать нас от таких, как они?
Надеюсь, что стимулирующий душ очередного Единства, оттарабанивший по моей макушке примерно год назад, окажется последним.
«Военный переворот», – выдохнуло мне в лицо что-то огромное, закрывшее все горизонты, – это супруга придвинулась слишком близко, – и бессмысленный ужас полусна мигом сменился дневной ясностью: «Все погибло». Достойно встретить гибель – я уже много лет не считаю свою жизнь подготовкой к этой главной цели, но прежний тренинг сказался: семейство впоследствии признало, что я держался лучше всех. По крайней мере, сразу натянул штаны: уж если придется прыгать из окошка – так не захваченным врасплох фрицем.
«Гэ Ка Че Пэ», – с удовольствием выговорил по телевизору сладчайший женский голос, какие водились только при незабвенном Леониде Ильиче (нынче с такой приятностью умеют сообщать разве что обо всяких крушениях: «Имеются. Человеческие. Жертвы») – и экран погас, не выдержав политического накала.
Дальше голос умильно наводил ужас из серой мглы, словно Господь из облака на горе Синайской. Впрочем, тому, кто вещает от имени народа, более всего и пристала серая безликость. Уши вспрыгивали торчком от одного только обращения «Соотечественники!». «Слушай, брат» – так обращается блатной, «Слушай, товарищ» – фашист. Ласковыми с солдатами бывают только педерасты. Раньше, мол, советского человека очень уважали за границей – да кто, кроме вас, там бывал!
«Честь и гордость советского человека должны быть восстановлены в полном…» – а у меня они и не падали. «Честь и гордость»… Самые безупречные манеры бывают у шулеров.
«Над нашей великой Родиной…» Как всегда, у них – все нависло, рассуждать некогда – остается сплачиваться. Вокруг них. Если постараться и поверить попутным книксенам перед каждой еврейской святыней – «права личности», «частное предпринимательство» – тирания обещала быть просвещенной, но удар по сексу (удар ниже пояса) заставил съежиться: только самые основательные (фундаменталистские) режимы находят специальную ненависть для секса, как для всякого дела, которым можно заниматься в одиночку, вдвоем, втроем – вне Единства, а стало быть, и контроля: легче управиться с ядром, чем с облачком дыма.
Августовский блок, принявший облик невидимой медовой дамы, наконец умолк – гора же Синай все дымилась, оттого что Господь сошел с нее в своем огне. Потягивало горелым трансформатором. От телефонного звонка все подпрыгнули: «Как, уже?..». Звонил приятель, тридцать лет назад за чрезмерную воинственность изгнанный из военного училища: «Я говорю как солдат: надо сдаваться». Что же теперь будет – все смотрели на меня. Будет… Их жестокость будет зависеть от силы сопротивления: чем больше убийств им придется совершить для захвата власти, тем свирепей они должны будут потом их оправдывать.
– А что с Горбачевым?.. Его, наверное, уже и…
– Разрыдалась она, – мелодраматически заключила за маму наша дочурка Катенька, но и она просвечивала непропеченностью под роскошным золотом петербургского загара – пироги с таким экстерьером супруга немедленно с железнодорожным лязгом возвращает обратно в преисподнюю газовой камеры… я хочу сказать – духовки.
– «Горбачев»… Ельцин где – вот в чем суть! – тоже цикнул на маму Костя.
– А дети, – спохватилась моя кустодиевская обожательница нестеровской Руси, – не успели выпихнуть… доживать в этой тюрьме… неужели Запад допустит…
Я по себе знаю, насколько меня волнуют проблемы Востока: у меня только достает ума (лицемерия) не произносить вслух, а в остальном мембрана у меня в душе откликается так же, как у всех: если кого-то убили в Прибалтике – барабанный удар негодования, в Закавказье или еще ниже и правее – провисающее смирение: ну что ж, им самим Богом так назначено, они всегда друг друга резали.
Простые люди у нас в институте никогда не попрекают меня резней у «черных», а вот прибалтов мне никак не хотят простить: когда, мол, наши были сверху, ихним же все равные права давали, а теперь, когда ихняя взяла, они наших оставляют и без прав, и без имущества – значит, выходит, надо было их держать и не пущать?! И лазейка у меня одна – отщепенческая: а я-то при чем? Но я понимаю, почему они с меня, еврея, спрашивают за прибалтов: я тоже умник, с чистотой, с «культурой», с благородной миной…
Словом, я ничуть не удивлялся заявлениям европейских вождей насчет того, что они за всем внимательно следят и надеются, что мы останемся верны своим международным обязательствам. Хотя какой-то прибалтийский лидер порадовал по-настоящему: это проблемы другой страны, сказал он про нас. Если бы наши ребята поставили его к стенке, последними его словами стали бы: «Это проблема другой страны».
То, что для частного лица считается последней низостью, для Народа вполне может оказаться верхом государственной мудрости. И слава Богу! Если бы все Народы, эти твердокаменные ядра, всерьез дорожили своей честью, они бы давно размололи друг друга в пыль.
Тем не менее, мы с Костей были срочно откомандированы к фээргэшному консульству – авось еврейский дедушка вывезет к покаявшимся фашистам, как именовались немцы в моем недоступном для покаяний Эдеме. Все на улице просилось в зловещее истолкование – у психиатров это называется «бред значения»: светящиеся жилистой солдатской белизной отколовшиеся от тополя полствола, журнально-кровавая раздавленность коробки «Мальборо», пук срезанных березовых веток (березовой каши), неряшливо прущих из раскрытого люка (вымачивают в дерьме)… Каждая мусоровозка норовила предстать бэтээром. Люди представлялись хмурыми, как мы.
Консульство, как ни странно, вовсе не осаждали толпы обезумевших беженцев: близ приличной, как бы театральной очереди нам по-быстрому вручили (всучили) стопочку программок «Antrag auf…» с любезным переводом «Анкета для лиц…» (роковым пятым пунктом шло гражданство) и печатным же разъяснением к ним: иммиграция лиц еврейской национальности возможна лишь в особо тяжких случаях; просьба изложить, почему вместо Израиля вы стремитесь в Германию, почему желаете попасть в гостиницу, вместо того, чтобы ночевать на тротуаре. Что ж, в мире слишком много рвани…
Об Израиле Костя слышать не хотел, потому что там, по слухам, требуют Единства.
Программки – «паспорта дезертира» – наверно, и сейчас где-то валяются, готовые в любое время подтвердить, что доверять можно лишь тем, кому некуда деваться.
К каждой уличной газете склонялись в полупоклоне заслоняющие друг другу слово правды мрачные соотечественники (даже такого дерьма не добыть без очереди). «По состоянию здоровья… – злобно хмыкнул какой-то монголоид. – Наверно, где-нибудь в клетке сидит!». Он все время мелькал рядом, японский резидент.
Мы двинулись к презираемому Ленсовету – хоть какому-то центру – оттого-то властям так необходимы опасности. Лишь у выхода из метро пробился первый росток протеста – тетрадный листок с каракулями: реакция не пройдет или что-то в этом роде. Резидент читал вместе со всеми, часто моргая, – фотографировал. На Исаакиевской площади у меня вдруг растаяла судорога между бровями – безнадежность разом их распустила, – до того мало людей оказалось с друзьями на Сенатской площади…
Вдоль фасада дворца маленькие человечки со всей положенной суетливой бестолковщиной монтировали динамики, чтобы обращаться с призывами к нам, частичке городского мусора.
Я ни на миг не забывал, что участвую в чем-то запрещенном – не то в митинге, не то в уличном шествии. Запрет на подстрекательские слухи не помогал – начинали срабатывать законы общения больших масс: девять слухов из десяти были брехней, но какие именно?
Я вместе с другими стаскивал в кучи всякий строительный хлам, чтоб было что назвать баррикадой. Хотя какие-то распорядители иногда приказывали разобрать их. Поразительную энергию развивал огромный толстяк в джинсовой жилетке (каждая рука – пухлая бабья ляжка). К моему удивлению, от него мало отставал мой сынуля – с той разницей, что толстяк командовал, а Костя кидался всем прислуживать и впутывался во все разговоры с младенческим простодушием, убежденный, что отныне мы все братья. А мне было неловко, что он видит меня за таким дурацким, а может быть, и вредным занятием.
Меня не радовало и оптимистическое вранье (где-то, мол, какие-то наши тоже дают ихним по мозгам): кто бы ни победил, демобилизация всегда обнаруживает дебилизацию – люди еще лет тридцать способны интересоваться только сражениями, обожать только героев и различать на слух только калибры пушек.
Мы получали и раздавали ельцинские ксероксные листовки: «Мы обсаблютно уверены, что наши соотечественники…» – здесь это слово меня не коробило, – только и всего. Ждали мэра Собчака. Передавали, что его задержали, застрелили, посадили – не то в тюрьму, не то на рижский аэродром. Вы помните, как наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда пред ним раздался! Как был велик, как был прекрасен он, народов друг, спаситель их свободы – и т. д., и т. д., и т. д. Серьезно, во мне толкнулось что-то живое, когда своим знаменитым тенором (ария Собчака: «Ах, если бы я был избран…») он перетитуловал всех мятежных министров «бывшими министрами»: до меня не сразу дошло, что это он их тут же и разжаловал. Медведя поймал…
Толпа, собравшаяся на Собчака, перевалила за победителя декабристов Николая Палкина, и мне снова захотелось стать вторым. Отполированные трамвайные рельсы внезапно вспыхнули алым – как будто маляр-виртуоз пропорхнул по ним невесомой кровавой кистью. Отразившуюся в них зарю я заметил мигом позже. Но на завтрашний митинг я побрел только формы ради (опять соберется сотня прапорщиков…) и в метро все время с бессознательной досадой чувствовал, что мне никак не оторваться от какой-то толпы, словно вместе со мной некий турпоезд направляется на экскурсию в Эрмитаж. Лишь на платформе у Невского я начал замечать что-то необычное: нет злых локотков, перебранок, не видать детей, старух, алкашей, а самое поразительное – совсем нет рож, рыл, харь…
Я никак не думал, что не только в Ленинграде, но и во всем мире можно сыскать столько ясных, хороших лиц, чтобы заполнить Невский от Лиговки до Дворцовой. А с Дворцового моста волна за волной спускались все новые и новые славные люди, и я был равный среди равных. А вот крепкий мужичок, взмахивая крепкими кулачками, ведет колонну Кировского завода; и опять ни одного мурла – нормальные хорошие мужики. Любое дело, на которое плюют работяги, всегда представляется мне каким-то еврейским, а потому – бесплодным. А тут еще курсанты за Зимней канавкой выбросили плакат «Авиация с вами!» И я понял, – только не смейтесь, пожалуйста! – что я действительно готов отдать жизнь. Ну, то есть не прямо взять и отдать, а пойти на такое дело, где этот вопрос будут решать без меня.
Стайки светлых личностей течением разнесло аж до моей полуокраинной конторы, выгороженной из пустыря вульгарным бетонным забором с претензией на государственную тайну. У заключительного автобуса к нам встревоженной походкой подошел уже успевший сформироваться тип озабоченного и осведомленного молодого человека. Примерно в километре отсюда требовалось задержать хоть на полчаса четыре бэтээра, покуда знающие люди не разольют на подъеме мазут – пускай буксуют, реакционеры чертовы. Я даже не поинтересовался, где они возьмут мазут, а тем более – подъем: знающим людям видней.
Я быстро двинулся пустырем, сначала шел, потом побежал. Помню, меня поразило не равнодушие лопухов и всяческого бурьяна, если бы, – нет, поражала их торжествующая пышность, почти величие. Но еще более дико было, что и я сам взаправдашний, тот же, что и всегда. Но рев моторов рос и крепнул с каждым задыхающимся шагом.
Мне совершенно не нужны были никакие гранаты или бутылки с «коктейлем Молотова», мне совершенно не хотелось кого-то рвать или жарить, мне нужно было только сделать что-то такое, после чего им пришлось бы или остановиться, или застрелить меня (чтобы меня давили — с этим я еще как-то не освоился). Но я знал, что не отступлю до тех пор, пока не окажется, что отступать уже поздно.
Как вы сами понимаете, это был бульдозер. Обратно до института я добрался почти уже благостным – только голову поламывало: сердце наколотило в виски и в макушку, будто в пустую железную бочку. В вестибюле экспрессионистски (то есть мочалой) размалеванный ватман (еврейская фамилия) призывал нас в конференц-зал, чтобы уж окончательно друг друга призвать к Единству.
– На митинг ездили? – предупредительно спросил меня коллега из мыслящих, всячески стараясь подчеркнуть, что умеет уважать чужие убеждения. Он выражался только так: Мы хотим того, Америка сего, Англия пятого, а Китай десятого, история представлялась ему безбрежным заседанием парткома, посредством которого каждый отдел беспрерывно интригует против всех остальных, – за это я и называю его мыслящим, ибо другим тут вообще ничего не представляется. – Что ж, вам, евреям, сейчас действительно есть за что бороться, – он всячески старался подчеркнуть, что умеет уважать чужие интересы.
В дверях я едва не отпрянул, словно вход был затянут невидимой липучей паутиной: на застойных бархатах конференц-зала в историко-революционных позах расположились одни евреи. В основном, конечно, не по анкете, а по социальной функции – умники, из века в век принимающие средства за цели, частное и преходящее за вечное и универсальное: Рынок как мерило красоты, истины и добра (открытые только одиночкам, перед которыми остальные обезьянничают), Выборы из двух кандидатов, Разделение Властей (их должно быть ровно три, а четвертой не бывать)…
Все лозунги, создающие Единство, должны быть самоочевидны каждому до последнего кретина, а потому они никогда не могут иметь отношения к истине и даже к пользе. Бросавшаяся в глаза пятерка анкетных евреев жалась к индивидуалистическим ценностям тоже абсолютно бескорыстно: ни в какое другое Единство их не пускали. Но вы же сами знаете: пять умело рассаженных евреев способны создать полное впечатление, что в зале одни евреи.
Я повернулся и зашагал прочь походкой Михаила Ульянова в фильме «Братья Карамазовы». Я был холоден, как лед, и ясен, как зеркало, приложенное к губам третьеводнишнего покойника. Заклокотал желчью я только дома, когда увидел, что Костя снова собирается в ночное на площадь: он кивер чистил, весь избитый, кусая длинный ус. Полностью отдаться пафосу мне мешал только передразнивавший меня жирно клокочущий гуляш на плите.