Исповедь еврея Мелихов Александр

– Пока хоть один русский сидит дома – евреям там нечего делать!

– А что – там одни евреи? – старый рубака насквозь облучил меня взглядом мореплавателя и стрелка.

– И одного много! Опять еврейский авангард русского народа…

И не путай: коммунистов я ненавидел исключительно за поругание истины, за то, что они заставляли меня прятать глаза на ихних политзанятиях, а в остальном мои интересы всегда были неразрывно связаны с Коммунистической партией. Мы, евреи – умники то есть, все думаем, что если над каждым из нас поставлен дурак-коммунист, так значит коммунисты мешают нам работать. Да если б не коммунисты, Народ никогда нам бы не позволил сидеть по институтам да кабэ, пускай и на вторых ролях, он бы всех гнал добывать ему мясо с картошкой. А коммунисты у него отбирают, а нам дают. Хотя, конечно, после себя. Нет кабэ без кагэбэ! Мы должны быть благодарны партии за то, что она силой штыков охраняет нас от народного гнева!

Старый вояка потопал сапожищами, проверяя, ладно ли улеглась портяночная утроба, и после часовой паузы (ихнему брату спешить некуда – солдат спит, а служба идет) брезгливо пошевелил прокуренными усами:

– Стыдно слушать это юродство.

Единство непроницаемо для логики. А жена лихорадочно принялась доказывать Косте и мне, а особенно себе, что руководит мною не что иное, как оскорбленный патриотизм. Я понимаю, ей слишком страшно жить с непатриотичным мужем, но вы знаете что? Я почувствовал сильнейшее облегчение.

Я думал, супруга повиснет на Косте кулем, но – в бой провожая их, русская женщина по-русски три раза его обняла. Катюша отправлялась к подруге, от которой все видно, что делается под хвостом у Николая Палкина, и все слышно, что передают по «Свободе». Если что, – авось, и Костя к ним туда заберется. Балбеска была уверена, что жизнь – это невзаправду.

Признаюсь: та ночь была самой страшной в моей жизни. Сначала я ощущал только зависть ко всеобщему братанию, которое, казалось, кипело во мраке за окном: каждый раскрывал самое заветное: интеллигент – душу, таксист – дверцу, завмаг – подсобку, а проститутка – ляжки, – нынче все бесплатное, нынче все мы русские, окромя жидов, что затаились по щелям! (Я и на площадь иду как еврей, и дома остаюсь как еврей.) Конечно, кто-то каждый раз мягко клал мне холодный компресс на поддых, когда я вспоминал про Костю, но вообще-то я был уверен, что все будет решаться в Москве. Решаться в том смысле, решатся они или не решатся, а если решатся, то уж точно победят. Я не позволял накапливаться пафосу, напевая: «Я на подвиг тебя провожала». В конце концов, в подспудной тяге к вулканической деятельности жена сменила на огне бурлящий гуляш на бак с бельем. Будем лить на головы, когда путчисты пойдут на штурм.

Чтобы поменьше походить на еврея, я не держал дома приемник – теперь приходилось довольствоваться Катюшиными телефонными реляциями. Не помню уж, в котором часу наша золотистая дуреха наконец догадалась разрыдаться – дошло, на каком свете живет: в Москве началась атака Белого дома, уже прошли… В общем, что надо, то и прошли. Значит, решились. И меня охватило такое отчаяние, какого я – большой знаток и гурман по этой части – еще не отведывал.

Душевная боль прорвалась наконец из области желудка и пронзила меня от мизинцев до волос. Словами – до крайности стерто (четырежды закрашенное краткое слово на школьных перилах имеет больше сходства с обозначаемым предметом) – это чувство можно выразить так: «Нет. В мире. Правды». Да какой дурак этого не знает? Но какой же дурак не знает, что когда-нибудь умрет, однако люди каждый раз делают из этого событие. И для меня тоже вполне очевидно, что в Гондурасе, в Японии, в Германии может победить кто угодно – только не там, где я живу. Это, наверно, и есть суть патриотизма: моей стране закон не писан.

«А Костик, Костик где?.. Греется?.. Скажи ему, чтобы ни в коем случае… Теперь это уже совершенно… Костик, вспомни, ты больной, у тебя повышенная кислотность… Пойми, надо прежде всего выжить, потом будем думать, как с этим бороться… Мы нужны Родине в тылу!» – последние слова выкрикнул в трубку уже я.

– В ту войну евреи ехали в Ташкент – а теперь куда? – горестно спросил я жену, и она так прижалась ко мне, словно хотела в меня укрыться. Или укрыть меня в себе. «Только бы вместе, только бы вместе…» – «Да провались оно все!.. Частная-то жизнь у нас останется! Особенно половая. Этого-то нам не запретят?!» – «Ты что – с ума…» – но я уже раздвигал величавые портьеры ее халата – брызнуло солнце. «У тебя всегда одно…» – но я уже забрался в прогретый солнцем виноградник, в любимую беседку, увитую плющом и хмелем (только в пальцы постреливал болью неразрядившийся аккумулятор). Ништо – однова живем! «Выключи хотя бы свет – устроил разгул порнографии!..»

А мы пу-русски, пу-простому, пу-патриархальному, бормотал я, стараясь освоить вулугодский говорок, который теперь сделается литературной нормой (не забыть почаще вворачивать сакраментальное сибирское «однако»!). Я нащепал лучины из книжных полок (заметались страшные тени) и пу-хузяйски, пу-хузяйски наладил свою бабу поддать жару. Шлепая босыми ногами, белой лебедью проплыла она на кухню (от моей напутственной пятерни разбежались волны сметаны) и приволокла (коня на скаку остановит) раскипятившийся бак – Пруст и Кафка на стеллаже скрылись в облаках пара.

Я степенно разоблачился до нательного креста (тяжкое чрево скрывало срам) и, кряхтя, забрался на полок, а русская Венера принялась с застенчивым повизгиванием охаживать меня березовым веником из канализационного люка. Ухх, ухх, издавал я оргиастические стоны, шибче! шибче!! о! о! до печенок пробирает, холера!!! «А ну, поддай на каменку!» – и типятком со всего маху на раскаленные кирпичи Толстого и Герцена, – ухххххо-рошшо!.. А таперича квасом – охх, духовит! А таперя медом, брагой, уксусом, желчью, кровью!.. Запекается, однако, ястри тя… Ништо! волоки скребок! От моей напутственной пятерни разбегаются волны малинового сиропа. А таперя будем, однако, блуда гонять! «Хи-хи, вы уж скажете, Лев Яклич…» Веником-от, веником от кого, однако, прикрылась? А ну-к, раздуй лучину полутче – эва, ножищи, однако, колоды колодами, а титечки быдто репки чишшенные… Ты, однако, не стыдись, касатка, в еттом греха нетути – токо что икону, однако, не забыть завесить…

Но тут пропел петух. Неужели мы так всю ночь и простояли, каменно стиснув друг друга?

Назавтра я снова всем сердцем любил тех простых славных людей, которые на полном серьезе рассказывали, что мятежные министры улетели во Фрунзе, чтобы оттуда пробраться к Саддаму Хусейну, но крылатая ракета для них уже хрипит и рвется с поводка. Даже глупость почти умиляла меня, когда дураки вместе со мной радовались нашей победе.

Что говорить – славная минута. Если бы только Единство В Победе не требовалось покупать кровью и ненавистью…

Да, еще: в день путча я случайно услышал по радио гармошку – «На сопках Манчжурии» – и вместо ностальгического умиления испытал самый настоящий ужас: мне показалось, что Эдем вот-вот снова накроет меня своей волной.

Впрочем, вооружась микроскопом, даже еврей способен разглядеть каждодневные проявленьица Единства без заметной примеси злобы, когда незнакомые люди, широко распахнув дверь, раскрывают тебе широкие объятия. Отчего бы всем так не жить, вновь (как моча) ударяет в голову мечта идиота: если людей способно так преобразить некрасивое слово «родня», в кого же они превратятся, если вдруг всерьез поверят еврейской байке, что все мы – сводные браться по общему Отцу небесному?..

И когда успевший оплешиветь до знакомства с тобой сколькитоюродный брат, которому в естественных условиях было бы глубоко противно все, чем ты живешь, от всей души зазывает тебя на рыбалку, ты немедленно забываешь свои страшные клятвы больше ничего не делать «ради людей» (им же будет лучше – будешь меньше их ненавидеть) и не сходя с места совершаешь встречный подвиг – соглашаешься на сутки непереносимой скуки в обществе неразговорчивых рыб и, увы, гораздо более говорливого сородича. Но – самое удивительное – ты тоже становишься улыбчив, услужлив и говорлив: уровень еврейскости (грубее – жидкости) в твоей крови падает почти до нуля.

А потом он опять взлетает до вершин мирового сионизма, когда снова обнаруживаешь, что в который раз остался в дураках: ради Единства пожертвовал чем-то еврейски реальным – и снова ничего (никого) не купил.

Предпоследнее обострение было, когда поступал мой еврейский сынуля – да, да, все равно еврейский, несмотря на русскую бабушку и русскую, в кустодиевском вкусе, маму. По таблицам Эйхмана ему оставался бы всего один шаг до полного арийца, но у нас смотрели (или смотрят?) не в кровь, а в глаз– отстраненный глаз соглядатая, которым становится всякий, кто водит компанию с чужаками. Кровь может обмануть – связи никогда. Поэтому и внуки моих внуков будут точно такими же полными евреями, каковы мои дети-квартероны. Но когда моему еврейскому чаду предстояло принять заслуженную участь…

Из-за моих собственных неприятностей уровень жидкости во мне никогда не взлетал до таких высот. Иметь детей-евреев неизмеримо мучительнее, чем быть евреем самому.

С еврейской скрупулезностью я старался подготовить сына (евреи вечно трясутся над своими чадушками) ко всяким неожиданностям, прекрасно понимая, что к главной неожиданности – как к смерти или чуду – подготовиться невозможно. Вообразите: вы скользите над пустотой, с каждым шагом совершенствуясь в мастерстве канатоходца… и вдруг замечаете, как один из членов жюри, скучающе пожевывая губами, как бы в рассеянности подпиливает ваш канат туповатым, однако вполне дееспособным перочинным ножичком. И ваша воля, ваше внимание с собственного, только что идеально послушного тела устремляется к дядечке с ножичком.

Нет, я выучился бы скользить и по перепиливаемому канату, если бы с самого начала видел дядечку с ножичком, – так ошибочно думал я, забыв, что лишь единство с другими всегда наполняло меня ловкостью и удалью. Своим ножичком дяденька не сумел перепилить ничего, кроме Единства. «Воспитывая в правде» своих квартеронов, я перекрывал им кран к воспитавшему меня Единству.

Вообразите… ну, хотя бы огоньковскую репродукцию с картины «Счастливое детство» (Сталинская премия 1951 года) – что-нибудь поприторнее: сноп солнечного света, в озарении которого влетают в залу еще более ослепительно сияющие детки, мальчик и девочка. Второпях зовут отца: папа, папа, наши сети что-то ловят без конца. Посмотри, какой у нас сказочный (трехтонный) тритон, золотая жабка, живой суслик, бурундук, куница, соболь. Гильза от мушкета, стеклянное горлышко капитана Гранта, алмазный рубин Рубена Рубинчика, ученый кот, крученый пес… а я на них – пуфф! Расходящиеся клубы безжалостной серьезности: «А вы уроки выучили?!». Да… нет… как раз сейчас собирались, угасая лепечут квартерончики, ты лучше взгляни – какая гильза, обезьяна, солнышко – и в ужасе обнаруживают, что от солнца осталось лишь черное пятно. Как в «Тихом Доне».

Ну ладно, что у вас там, наконец смягчаюсь я, но черный туман еврейской озабоченности на всем осел серой пылью. «Вы евреи, вы не можете быть беспечными!» – силикозным удушьем твердил я, стараясь, будто ванек-встанек, налить их свинцом предусмотрительности. Я «готовил их к жизни», отнимая у них единственную ее прелесть, ради которой стоит жить, – беспечность.

И дочурка Катенька, как встарь ласково именовали сторублевки, предпочла жизнь. Ее орава Мариков и стая Соф – скопище таких обормотов, коих было бы не сыскать и в самом раннем из Эдемов. Притом с почитыванием еврея Пруста и еврея Мандельштама, и даже не без понимания. Собственно, моя охломонка, покуда не принялась спасаться от еврейской серьезности, всюду была первой ученицей, включая фигурное катание. Беспечный Каценеленбоген… Горячий лед, сухая вода, круглый треугольник..

Костя пытался совместить еврейскую серьезность и единство с друзьями, всю и всяческую серьезность презирающими. Стараясь повязать их с собой общим грехом (стараясь поделиться выпавшим на его долю преимуществом), он заманивал друзей в мои еврейские когти: «Папа, Вася (Петя, Ваня, Леня) тоже хочет позаниматься геометрией (алгеброй, шмалгеброй, фуялгеброй)». Тогда этот припев «тн-тн-тн» еще не побрякивал консервной банкой, привязанной к его еврейскому хвосту…

Сын Яков Абрамовича, я тоже готов был делиться знаниями до бесконечности, я даже слегка трещал по швам от их избытка, но, когда поступление (или ужасы дедовщины) замаячили совсем близко и моя кустодиевская супруга начала приносить все новые и новые сводки с театра военных действий, уровень жидкости в моей крови взлетел до небывалых высот.

В позапрошлом году не взяли ни одного, приходила она в помертвении. Зато в прошлом – целых полтора, немножко светлела она, а я едва не стонал от унижения, когда ловил себя на хлопотливом интересе к этим цифрам: взяли двух целых и четверых половинок; взяли трех целых, а половинок и вовсе без числа… «Но ведь Костик – вообще четвертушка», – заискивающе разъяснял я кому-то строгому, но справедливому, и меня передергивало. И когда Костя приводил очередного Ваню-Леню-Фуеню, из глубины моей души выдавливалось: «Твой Леня-Фуеня наскребет на троечку и получит хор, а тебя за ничтожную оплошность отправят петь соло». Единству невозможно устоять без веры в Общую Судьбу. Но стыд все равно опалял меня изнутри, и я начинал так стелиться перед смущенным Васей, что потом из меня всплывал новый роковой вопрос: «А имею ли я право тратить время на чужих детей, когда судьба моего собственного ребенка…» – жена была твердо уверена, что из армии ему живым не выбраться.

Теперь, когда его таланты подернулись пеплом, я могу признаться, не опасаясь быть заподозренным в бахвальстве: таких одаренных детей я не видел. Но сейчас он уступает мне. Он не горит, а без горения ничего не испечь. Мои успехи пеклись не на озабоченности, а на восторге – и сразу же прекратились, как только восторг угас. Ну, печется что-то по инерции, как в русской печи, хорошо натопленной с утра… Когда я увидел, что мои успехи уже не радуют, а огорчают…

Но нет, я был не до конца искренен в своем стремлении никого не огорчать. Истинная скромность способна лишь на скромные успехи, а я на любом новом поприще, куда меня перебрасывали, чуть только намечался успех на предыдущем, уже через два-три месяца выдавал классные работы, публикуя их непременно в престижных изданиях, куда из всего института имели доступ лишь два-три умника. Однако, когда меня перебрасывали еще куда-то, я без жалости оставлял зарастать бурьяном наметившиеся фундаменты, хотя потом, случалось, через десять лет получал запросы из Москвы, Харькова, Владивостока, Нью-Йорка и – увы мне! – Иерусалима. Своей спортивной походкой, своими гуманитарными увлечениями, своим неизменным дружелюбием я изо дня в день твердил сослуживцам: «Видите, насколько мне наплевать на все, что вы стараетесь отгородить от меня!

Видите, с какой легкостью, этаким Гулливером, я перешагиваю через ваши загородки, словно бы их и не заметив!»

Под личиной скромности, способной обмануть только простаков (а ведь бедный русский народ до того простодушен, до того простодушен…), пряталась сатанинская (еврейская) гордыня: «А я буду счастлив вам назло. (А мне не больно – курица довольна)». А ведь если бы я выглядел несчастным, может быть, кое-кто меня бы и простил…

Вместо этого я сделался особенно опасен тем, что приобрел кучу почитателей в том самом Единстве, которое и стремились от меня уберечь. Эти предатели под покровом ночной темноты, в накладных бородах пробирались ко мне, чтобы побеседовать со мной о квантовой механике и кооперативном движении, о перемещениях в дирекции и комедиях Бернарда Шоу, о Шиллере, о славе, о любви – и разносили впрыснутую мною заразу в свои мирные Эдемы, распространяя восторженные охи по поводу моей змеиной мудрости.

Каково было это слышать фагоцитам? Они были абсолютно правы, ненавидя меня и не доверяя мне, – да и недаром же умники (евреи) из менее биолого-почвенных отделов держат меня за своего, чуть ли не перемигиваются при встрече. Фагоциты прекрасно понимали, что своей деланной открытостью и полнокровной (см. «дело Бейлиса») жизнью я заманиваю эдемчан в некое Единство Для Всех, где не будет ни эллина, ни иудея, и тем самым разрушаю уже существующие Единства Для Своих. Евреи вечно зазывают в какой-то будущий хрустальный дворец Всечеловечества – в обмен вы должны всего лишь разрушить ваши сегодняшние дома, пусть тесные, вонючие, но обжитые и – да, любимые, ЛЮБИМЫЕ!!! Как могут быть любимы только Эдемы Без Чужаков.

Из-за того, что меня вечно перебрасывали на неопробованную тематику, получалось, что я, по мнению моих поклонников, знаю ВСЕ, они убеждены, что я исключительно из скромности не делаю попыток защитить докторскую (их у меня, как минимум, три). На самом же деле я просто не хочу платить дань унижением, которую, кстати, и принимают не очень-то охотно, – спросите Сеньку Равиковича с нашего курса, звезду № 3.

С удовольствием добавляю, что звездой № 1 у нас был Тарас Дрозд – щирый хохол. О его первенстве я всегда старался объявлять почаще и погромче (для меня быть справедливым все равно что для другого – богатым), хотя мои болельщики твердили, что если бы я столько упирался… «У Дрозда дома ведро пота стоит!» Но я-то знаю, что терпенье и труд перетирают далеко не все. Я рожден быть вторым, хотя гордо (смиренно) согласился жить восьмидесятым. Но для четыреста первого и это оскорбительно.

Теперь я понимаю, что каждой своей выдумкой, услугой, улыбкой, остротой я разрушал Единство и Равенство. Тем не менее, волку в овечьей шкуре, мне показалось несусветной обидой, когда мне объявили, что я – первый кандидат на улицу: я «так старался», «стольким пожертвовал» – мы уже видели цену моим стараниям и жертвам.

На какое-то время я сделался полным евреем — и утратил способность обижаться и капризничать.

Когда я осознал до дна, что никто на свете мне не поможет, – я сделался и евреем до дна: я сделался терпеливым и неутомимым, как стопроцентный Абрам. Поглощенный бездонной серьезностью, я не сумел даже почерпнуть хотя бы минутных утешений в детских мечтах как-нибудь запродаться мировому сионизму, который по-прежнему не обнаруживал никаких признаков существования. Мировое еврейство оставалось преступно равнодушным ко мне, а я так и не мог ни у кого дознаться, где мне получить свою долю за проданную Россию.

Но малейшие помыслы о перемещении на историческую родину – в исторический Эдем – повергали меня в еще больший ужас: оказаться извергнутым за пределы еще и Макроэдема, в края, где уже никто и спросить не сможет: «Ты чей? Любовин?..» Клянусь, я предпочел бы прямо переселиться в последнее пристанище, где нет уже ни печали, ни воздыхания, несмотря на отсутствие социальных пособий. В общем, предпринять что угодно на собственный страх и риск для меня означало в одиночку бежать от одиночества.

Пока я не стал евреем до дна, я, случалось, серьезно подумывал о самоубийстве. Но, обратившись в полного еврея, ясно понимающего, что и смертью своей он никому не испортит аппетита, я сделался беспредельно непритязательным. Я не обижался, когда, продержавши два часа в передней, мне отказывали в приеме – ничего, я приду и завтра, и послепослепослепосле…, еще на вахте опущусь на четвереньки, приторочу по бокам два обойных рулона – два экземпляра списка моих научных трудов, длинных, как отчет КПСС об успехах периода стагнации, повиляю хвостом собаке дворника, чтоб ласкова была, а хмурящейся при моем появлении секретарше попытаюсь, умильно поскуливая, лизнуть узенькую лапку с красными коготками, хотя заранее знаю, что она сердито их отдернет (я покошусь в тумбу полированного стола, не покинула ли меня моя парфюмерная красивость, – и убежусь (или убеждусь?), что таки да, покинула, я уже не вылизанный дог, а облезлая дворняга). «Сидите тут без толку, духоту создаете». Духоту? так я форточку, я мигом, что вы, зачем же самим беспокоиться, я же все-таки, хи-хи (тяв-тяв), мужчина – и клац! – ухватил на лету и счавкал муху, неосторожно вспыхнувшую на солнце (для таких дел я только и замечал великое светило). Какой хороший у вас подоконник, такой широкий, а это кактус такой хороший? – колючий, ай! – да, верно, хи-хи (тяв-тяв), умница, знает, кого колоть, сейчас-сейчас, разбухла, что ли?… ах ты ж!.. простите, простите, ради Бога, я вас не задел? да я-то что, до свадьбы, хи-хи (тяв-тяв), заживет, надо же– я ж только чуть-чуть дернул, я сейчас приберу, приберу, ах ты ж, несчастье, я вставлю, где у вас стекольщик, я из своих очков вырежу, вы только, ради Бога, не сердитесь… От самостоятельной тематики меня всегда отодвигали, чему я великодушно не противился, всячески демонстрируя, что от этого мне живется только еще припеваючей, – поэтому так называемых связей я не приобрел. Но в качестве безработного, забыв о гоноре, я принялся названивать всем, на кого когда-либо производил впечатление, и – мне лишь бы польза – без малейшего удовольствия прослушивал легкое потрясение в их голосе: они-то думали, что я второе лицо после директора.

Сначала меня совсем не утешало, что у них тоже все сыплется, валится, рушится, что народ сокращают косяками, а если кого и не увольняют, так только потому, что нечем выплатить последнюю зарплату. Но однажды я вдруг почувствовал, что на кон поставлена не моя личная судьба (это мелочи!), а – Судьба Русской Интеллигенции (СРИ)! И что мое низвержение в ничтожество произвел не дяденька с ножичком, а Общая Судьба (ОС).

И тогда у меня даже прекратились сердечные боли, а то несколько месяцев подряд ломило под ключицей, и тугой сердечный мешок беспорядочно трепетал, будто спидометр полуторки «Урал-дрова», рывками торопящейся из совхоза «Изобильный» в стольный град Степногорск поскорее разузнать, чем закончился футбольный матч «Динамо» (Кокчетав) – «Трудовые резервы» (Темир-тау). Не то что боль для меня, еврея, что-то значила – я опасался, что нездоровье помешает мне с неутомимостью вечно озабоченного ежика сновать из конторы в контору в поисках приюта, и впервые осквернил свою глотку фальшивым холодом валидола, хотя прежде я регулярно баловался с двухпудовкой не в еврейской заботе о здоровье, а в бесконечном отвращении к навязанному мне телу, когда оно начинает становиться мне в тягость и посрамление.

На респектабельность мне уже было плевать с седьмого неба: если ты не отшвырнут на дно чьим-то щелчком в порядке «защиты от еврея», а препровожден туда ОС, – это, как говорят у нас в Тель-Авиве, две большие разницы. Я вообще не боюсь работы – я боюсь только вони. Для меня и крыса страшнее овчарки не полированным частокольчиком зубов, а длинным голым хвостом, даже тень мысли о крысе повергает меня во власть единственного стремления: с визгом вспрыгнуть на стол, подбирая кружевные юбки.

Папа Яков Абрамович, я уверен, растроганно кивал мне из еврейского отделения обители блаженных: первую людскую добродетель он видел в том, чтобы не бояться бычачьей работы. Он совершенно по-детски сиял, когда я зарабатывал деньги топором или лопатой, и сейчас, я чувствую, он не может удержаться, чтобы не прихвастнуть перед соседями по райскому табльдоту, что его ученый сын может орудовать багром не хуже поддатого гоя.

На днях папа протянул мне оттуда руку помощи (провокации). За каким-то рожном мне понадобилось на антресоли, и я опять с нераскаянной досадой (невозможность раскаяться мучит меня, как запор) увидал там единственное отцовское наследие – полкубометра папиных папок, каждая толщиной и весом в его надгробную плиту. Рукотворный памятник…

Потратив на прочтение каких-нибудь полгода, вы убедитесь в том, что довольно многие евреи (они перечислены все до единого с указанием источников) обладают довольно многими человеческими качествами. Но я так и не сумел одолеть эти скрижали – непрочитанный груз лежит на моей хрупкой, как бабочка, совести тяжестью не меньшей, чем проржавевшая двухпудовка, примотанная к объеденным сомами щиколоткам колеблющегося дяди Зямы. Но еще более невыносим для моей несчастной бабочки тяжкий атмосферный столб соблазна: стащить к чертовой матери в макулатуру весь этот неподвижный плод подвижнического труда – и без того в доме проходу нет от жидов.

Терзаясь от стыда, я грубо ворочал замогильные папки – и вдруг откуда-то выскользнул листок размером в трудовую квадратную ладошку с отрубленными пальцами и, вальсируя, как бы повторяя невидимые, спускающиеся все ниже дирижерские взмахи, проскользнул под диван и с деланным смирением прилег там на тенистый линолеум.

На истончившейся в бумагу, сплошь пораженной прессованными занозами беспалой ладошке прежде жутким, а теперь до боли милым папиным почерком (с еврейским уклоном влево) была выведена шпаргалка. Это была заявка на книгу «Еврейск…» – глаз невольно метнулся в сторону, чтобы вернуться собранным и непреклонным.

Папа Яков Абрамович из небесного далека просил меня почитать вместо него какую-то каверзную книжонку о еврейских погромах 1918–1921 гг. На обороте заявки был небрежно ляпнут бледный штемпель (но бледность здесь не свидетельствовала о неуверенности: захочешь – разберешь): «…ебуется специа… ешение». Сколько беззаветного мужества потребовал у папочки этот подвиг – заказать что-то насчет евреев: он наверняка ждал, что его тут же загребут в ГБ. Не здесь, так на улице. Или дома. Или на вокзале. Или подождут до Кара-Тау. Или…

И за дело. Евреями можно интересоваться только с какими-то каверзными целями. Один мой университетский приятель – увы, тоже еврей… но, клянусь, я его не выбирал, он сам ко мне подкатился – начал с того, что вздумал изучать «еврейскую культуру», а кончил отказником и диссидентом: додумался, что культура только выиграет, если евреи соберутся в собственное государство, где не будет антисемитизма.

Правда, тогда и я еще не догадывался, что евреям придет конец, когда они сделаются нормальным Народом – со своей запирающейся на три замка жидплощадью, со своей кладовкой, кухней и сортиром: они очень скоро перестанут поставлять миру Прустов, Кафок и Фрейдов, ибо начало всякого творчества – в отрыве от Народа. Живительные соки, которые евреи отсасывают из других народов, – это соки отверженности.

У этого же лопоухого облысевшего Люцифера, стремившегося хоть где-нибудь, да стать своим, я с презрением проглядывал контрабандные сионистские книжонки открыточного формата (на папиросной бумаге), учившие, вроде бы, просто истории евреев, с которыми вечно случалась одна и та же история: в таком-то царстве, в сяком-то государстве евреи жили-поживали, добра наживали, выдвигались в науке, в коммерции, в администрации, а потом вдруг – уй-баяй! Азохенвэй!.. Резня, изгнание.

И так будет вечно, покуда евреи не обзаведутся собственным государством, рассчитывать вам не на кого – подводил черту еврейский Агитпроп, и вы знаете что? Это таки да, звучало убедительно. Но равнодушно и спокойно руками замыкал я слух. Людовик Святой делился опытом: «Я никогда не пущусь в рассуждения с еретиком. Я просто подойду к нему и распорю ему брюхо мечом». На повышенный интерес моего папы Якова Абрамовича ко всяким Зямам я тоже всегда старался плюнуть поядовитей – чтоб не заразиться отщепенчеством. Вернее, не осознать его.

Но весточка из царства усопших меня уже почти не покоробила. В тот миг я не чувствовал себя изгнанным из гоев: в свете белого метеоритного пламени наконец-то надвинувшейся на нас кометы – Общей Судьбы – я почувствовал готовность пренебречь заусеницами и кавернами в литом ядре Единства. Я все это время был с Народом, там, где мой Народ, по счастью, был. Я разгружал вагоны в пованивающих чревах Петербурга, мыл машины в троллейбусном парке, плотничал и бетонничал на стройках распадающегося социализма, покуда народ не переманил меня на стройки зарождающегося капиталистического завтра. Дачи нуворишей росли словно по фрунтовой команде: «Стр-ройся!!!». Волшебная наличка! Подобно вакуумной бомбе, она высасывала из социалистических строек цемент, кирпич, машины и механизмы, и – людей, людей, людей. Народ – пусть не с самой большой, но и не с такой уж маленькой буквы.

Самый обездоленный из работяг, с которыми меня сводила люмпенская судьбина, на казенной машине и казенном – какое вкусное слово «сырье»! – делал такие бабки, о четвертой части которых я, блестящий профессионал, не смел и мечтать. Они жировали так, как еще никогда на моей памяти, в один присест спуская месячное жалование учителя или ученого, и при этом были от чистого сердца уверены, что подобных тягот русский народ не испытывал от гостомысловых времен. Утратив Единство, очерченное колючей проволокой и верховным Распорядком, они утратили и границы для своих аппетитов и уже не знали сами, сыты они или голодны, одеты или раздеты, обуты или разуты. Вдобавок им казалось, что все, кроме них, как-то сказочно наживаются за их счет – я не без облегчения убеждался, что наживающиеся были уже не столько евреи, сколько черные. Еврей – это, пожалуй, был мужик хотя и с головой, но такой, что зарываться чересчур не станет.

«Вася, дай я с твоей стороны стану, а то мне слева неудобно закидывать», – просил один мой коллега другого моего коллегу. «Если б было удобно, на стройке бы евреи работали», – наставительно отвечал просимый, прибавляя (уже мне) с грубоватой мужской проникновенностью: «Извини, Лева».

Это при том, что у нас вечно пережевывалось, как бы перебраться на работенку полегче, даже и в этом не проявляя усердия: по-ихнему, профессия инженера или врача возникала как бы из чистой ловкости, словно Афродита из пены морской. Говорить в моем присутствии гадости про евреев – в этом они видели высшую степень симпатии и доверия ко мне: я, дескать, сумею их правильно понять.

И я понимал их правильно: все это лично меня никак не касается и, в общем-то, практически беззлобно. Жаль, не могу прибавить: «И безопасно». Самое чуть тепленькое чувство, будучи умноженным на громадную массу людей, им проникнутых, обретает силу катастрофическую: пусть-ка воды Мирового океана потеплеют на пару градусов. Если мирные обыватели все вместе заворчат у телевизора: «Чего это они на нашу землю зарятся?!», «Чего они наших обижают?!» – то где-то на границах, кровь начнет хлестать из все новых и новых отверстий, как из перенапряженной бочки в опыте Паскаля.

Я вовсе не хочу сказать, что не следует обижаться за землю, которую ты каждый день уродуешь, или за наших, которых ты каждый день расталкиваешь локтями, – нет, обижаться следует небеспременно, но только надо помнить, что самые крошечные обиды масс всегда имеют последствия катастрофические. Автомобиль, впилившись в бок другого на скорости двадцать километров, оставляет вмятину на боку, – океанский лайнер перерезает своего собрата пополам. Закон больших масс. Массс, через три «эс».

Так вот, у масс ни в одном глазу я не мог прочесть ни проблеска желания разделить Общую Судьбу. Забастовками, перепасовками и прочим крутежом они старались перевалить ее на кого-то другого – им уже объяснили (не иначе, какие-то евреи), что называется это «борьбой за свои права». Так называемая интеллигенция, правда, влачила ОС сравнительно покорно, но лишь до тех пор, пока некуда было ускользнуть. А если кому удавалось пересохшими устами присосаться к скудеющему военно-промышленному или нефтяному крану, к какому-нибудь маркетингу, лизингу – он и лизал страстно, как лесбиянка.

Самые никчемные, на мой непросвещенный взгляд, люди – какие-то юристы, политэкономы (ниже которых, как мне казалось, идут только партработники) отсасывали какие-то безумные (для меня) дозы, порции, приплаты и надбавки и при этом вовсе не думали смущаться, – наоборот, похвалялись, случайно столкнувшись со мной на улице, невзирая на ржавчину трудовых ссадин на моих костяшках, ороговевшую кожу вокруг ногтей и сами неотскребаемые никакими «чистолями» ногти.

Самолюбие мое поеживалось и нервно похихикивало от этой бестактной щекотки, но это бы еще плевать, я с молоком моей русской мамы бессознательно усвоил, что мы, Каценеленбогены, не из тех, кто наживается и распоряжается, а из тех, кого уважают простые люди: среди заляпанных комбинезонов обо мне расходилась – радужным мазутным пятном на месте затонувшего танкера – та разновидность славы, которая слагается бичами насчет какого-нибудь спившегося до обретения бомжовского образа бухгалтера: «Ты что – такая башка! Всего Есенина знает!» Но посудите, как можно совместить Общую Судьбу С Народом и безоглядное братство с людьми, которые только и думают, как бы от этой судьбы отвертеться?

Можно, конечно, постановить, что и мои коллеги и собутыльники тоже не Народ – его сколько ни зачерпни, в половнике все равно окажется не он. Впрочем, Народ – это и в самом деле не груда частных лиц, а Единство, сохраняющее какие-то наследуемые признаки, среди которых каждый может выбрать себе признак по вкусу: ксенофобию или всемирную отзывчивость, рабство или бунтарство…

Я бы запустил к черту эти безвыходные противоречия и жил как живется, если бы мне хоть как-то жилось. Жилось само собой, по инерции. Но у меня не было никакой инерции, я должен был набирать ее сам, ежедневно принимая решения и оправдываясь в них перед кем-то. Перед кем-то невидимым, но очень строгим. Сын Яков Абрамовича, я совершенно не выношу, когда меня за что-то ненавидят – ведь я такой хороший, я так всех люблю.

Отправляясь на свидание с фагоцитами, я четыре с половиной часа выбирал костюм. Что бы их могло расположить? Огромные, подшитые кожей валенки на склоне июля? В пандан им – дымарь, полушубок с горбом и добродушное старческое поперхивание (в более обаятельном варианте буква «ха» заменяется на «дэ»): костюм «пасечник». Или резиновые ботфорты, распахнутая на груди роба, открывающая миру вольно синеющую клятву: «Не забуду мать р-родную!»? К комплекту прилагается багор – костюм «сплавщик». Или костюм «казак»? Видели бы вы, что за стройная талия схвачена моей черкеской, каким червонным золотом струится чуб из-под моей кубанки! А костюм «гусар»? Подбоченясь, промчаться в венгерке мимо Гостиного двора на тройке пейсатых евреев в лапсердаках! (Венгерку я представляю куда лучше, чем лапсердак.) А попробуйте наглядеться на меня в костюме «купец»: в красной рубахе, красив и румян, я так и прошусь в картину «Какую Россию мы потеряли». Рубаху, струящуюся, подобно незабвенному красному флагу над Кремлем, можно не переодевать, переходя к костюму «палач», – топором я поигрываю, как настоящий маэстро, сигарету разрубаю вдоль со всего маху. «Кулак», с прямым пробором, в жилетке и смазных сапогах бутылками, из меня тоже загляденье, да и «батрак» – пальчики оближешь, когда я в драной рубахе, спущенной с могутного плеча, в обнимку с подругой-гармоникой вприпляску иду вдоль по улице: «Бобыль гол, как сокол, поет-веселится».

Как вы думаете – ради чего я так беспардонно бахвалюсь? А чтоб вы видели, что без одного пустячка, как у дочерей царя Никиты, никакие Бо-жии дары не идут человеку впрок.

Я восхищенно оглядываю себя в зеркало (в два приема: чтобы разглядеть притоптывающие лапти, приходится забираться на стул), но под неподкупным взглядом фагоцита райское оперение стекает с меня разноцветной лужицей расплавленного пластилина, и я остаюсь самим собой – голым пархатым жидом, дрожащим в ожидании душа, вместо которого сейчас начнет струиться благословенный, умиротворяющий газ с блеющим названием – «циклон-бэ», после которого уже ни бэ ни мэ ни кукареку.

И – законный плод отвергнутой любви – моя грудь наполняется бешенством и – ура! – Правотой, Правотой! Я разваливаюсь в «мерседесе», персонально выделенном мне президентом Израиля, наклеиваю на ветровое стекло мандат депутата демократического Петросовета (комиссия по свободе печати и правам человека), корреспондентское удостоверение журнала «Огонек» и с метровым антихристовым знаком – «Моген-довидом» – на радиаторе притормаживаю перед патриотическими гостинодворцами.

Глумливо расшвыривая по заплеванному асфальту проклятые шекели и доллары, я нанимаю десяток вдов и сирот, обобранных сионистским правительством (для оживления расцветки припрягаю и нищего с фиолетовым после воскресного отдыха подглазьем, отдавшего ноги ради спасения евреев от фашизма) и, заложив их в свой «мерседес», с гиканьем качу вдоль по Невскому, переименованному в Иорданский, со свистом вращая над ермолкой русский (а сало русское едят) пятифунтовый кнут, мерцающе-прозрачный, словно трепетный круг над кабиной вертолета.

Но, увы, мировое еврейство никак не желает преподнести мне хотя бы инвалидную трехколеску, взамен этого я натягиваю приобретенную специально для антирусских манифестаций черную рэкетирскую майку, обнажающую мои бронзовые руки (объем бицепса – 39 см) и облегающую мой атлетический торс (объем груди – 108, талии – 79 см), многозначительно, как кобуру, застегиваю молнию на фирменных (подачки за зарубежные публикации) джинсах, размер которых у меня не менялся со дня совершеннолетия, и походкой Юла Бриннера из «Великолепной семерки» отправляюсь исполнять завет отца: знакомиться с каверзной книжонкой о погромах, без которой отцовское наследство, вероятно, казалось ему неполным. На пути к завещанной цели – Публичной библиотеке – мне, словно Одиссею скалы Симплегады (в переводе с английского – «простые гады»), приходится миновать забор, поставленный скрывать от посторонних глаз тот факт, что универмаг Гостиный Двор вот уже лет десять как не ремонтируется. Под этой-то стеной плача и разбивают свой ежедневный растянутый бивуак наиболее последовательные русские фагоциты. Если бы у них в бочке национальной гордости была хоть ложка национального стыда, то они с открытой чужеземцам витрины великого города укрылись бы куда-нибудь в крысиные подвалы, а на витрину выставили бы образцовый продукт стиля «рюс» – последнего витязя Льва Янкелевича Каценеленбогена.

В порыве нежности жена часто говорит мне, что я похож на викинга (рост шесть футов), но это чистое низкопоклонство, викингов в Голливуде играет другой еврей, Керк Дуглас, а я похож на витязя (рост два аршина, девять с гаком вершков). Шрамы – следы моих былых подвигов – только усугубляют это сходство, рассекая парикмахерский глянец.

А фагоциты… Они не Народ, умоляет меня примириться с ни в ком не нуждающейся Россией моя бедная кустодиевская супруга, и я согласен, что они не весь Народ, а лишь его погранвойска. Если ты одобряешь существование государств, значит должен одобрять и охрану их границ; если считаешь желательным существование Народов, значит должен одобрять и неустанный труд фагоцитов. Труд очень тяжкий и даже непереносимый для рядового человека – изо дня в день и из минуты в минуту торчать на казарменном положении, высматривая повсюду происки инородцев, без продыху жевать безвитаминную пайку злобы, зависти и подозрительности – для этого требуется либо недоступное простому смертному самоотвержение, либо полная непригодность к какой-либо другой деятельности. Из красивых и талантливых ни за что не выйдет надежных пограничников: они рано или поздно разбредутся по более приятным делам: блаженны уродливые и бездарные, ибо они наследуют Единство.

Мне никак не взглянуть в лицо этому Вию: впечатление оттискивается во мне обобщенно, как социологическая характеристика «служащие без высшего образования». Лица, тряпки – все как будто донашивается третий срок – какая-то смесь очереди за бормотухой и за чем-то очень дешевым – за выменем, легкими, – словом, за какими-то субпродуктами. Вид нечестной бедности. Бросьте, бросьте, быть просто бедным далеко не достаточно (да я и сам сейчас не кто иной, как безработный, – ну и что?), – надо быть еще и злобным, завистливым, а следовательно, тупым и лживым, но только таким и может быть вверена линия невидимого фронта.

К ним ничем не подмажешься: все равно где-то какой-то еврей что-то отмочит, из-за чего я, заложник, буду расплачиваться с ним заодно. Но если даже среди – скольких там? – миллионов евреев каким-то чудом не окажется ни одного нехорошего человека, так и это не поможет – эти орлы разжалуют в евреи любого, кто им не угодил. «Горбачев со своей Хайкой», «Борис Элькин», «сионистское правительство» – вот в чем секрет их вечных незадач. Вот только зачем они лгут – ведь для разжигания национальной вражды вполне достаточно рассказывать народам правду друг о друге? Ну… коренному эдемчанину следовало бы знать, для чего требуется брехня именно несусветная – для Единства: чтоб доходила до последнего дебила (раешник).

Тут я с почти мистическим ужасом увидел в патриотической толкучке вокруг торгующих патриотическими газетами женщин – одна необыкновенно увядшая, другая необыкновенно широколицая (лицо словно нарисовано на гораздо более обширном круге – членов Политбюро на таких таскали по демонстрациям) – самого настоящего дебила, пораженного болезнью Дауна. «Рлоссия, рлусские… – возбужденно гомонил он вместе со всеми, – борлоться за прлава рлусских…» Значит, национальная идея действительно всенародна!

«Катехизис еврея! Достоевский о еврейском вопросе! Процент евреев в Академии наук! Доходы евреев!» – зазывала безнадежно увядшая газетчица-зазывала самыми лакомыми изюминками из газетного теста.

И все равно каждый раз при этом проклятом слове что-то екает внутри… Все-то я вам мешаю, как плохому танцору – сережки его партнерши. Мешаю не своими трудами и дарованиями, таких материй вообще не существует, а моими чинами и доходами. Зато вы мне совершенно не мешаете и не можете помешать, ибо главное мое достояние не в том, что я имею, а в том, чем являюсь, что люблю. И если бы я свою любовь к великому не измыливал на ненависть к мелкому, а в целости передал своим детям, то они на тысячу голов превзошли бы ваших, которым вы не оставите ничего, кроме злобы и зависти к чужому успеху, кроме веры в то, что всего на свете люди добиваются пронырством и гавканьем, «борьбой за права».

Я понимаю, зачем вам Единство: в нем кто был ничем, разом становится всем. Но я-то, я, который в угоду вам сделался ничем!.. Вас терзает то, чего вы не получили, а меня – чего я не сделал, и этого безнадежно упущенного я не прощу СЕБЕ, а не вам. Вы, наоборот, старались помочь мне: вы коленкой под зад подталкивали меня к одинокому творчеству, одиноким поискам и обретениям – а я все рвался к вам, где галдят и кучкуются. Отняв у меня упоительный Гнев Вместе Со Всеми, вы подарили мне Самоконтроль, Зоркость и Неподкупность – не ваша вина, что я ими не воспользовался.

Изгнав меня из Эдема, где царит вечная Правота, вы подарили мне Умение Задавать Вопросы, – кто виноват, что я употребил его на разборки с вами? Отбив у меня охоту к Верности, вы наградили меня страстью к Правде. Вытеснив меня из Отчего Дома, за пределами которого жили нелюди, способные сомневаться, что моя мама лучше всех, вы вручили мне Умение Понимать Чужих, – кто виноват, что я еще двадцать лет скулил у вас под окнами?

Да, я могу быть сильным и великодушным только в каком-то Единстве, но почему это должно быть Единство, очерченное Алькой Катковым? Может быть, это Алька научил меня складывать дроби? Или играть на рояле? Или преклонять колени перед Микеланджело, Шекспиром, Бетховеном, Пушкиным, Мусоргским? Или испытывать головокружение, стараясь окинуть взором скрывающийся в тучах гений француза Пуанкаре или обокравшего его еврея Эйнштейна?

Чего вы меня (но и себя тоже!) лишили – это распахнутости каждому встречному, уверенности, что он гораздо лучше меня (про себя мне кое-что все-таки было известно), – теперь я в каждом встречном подозреваю бациллу фагоцитоза. Но в обмен вы оставили мне гордую возможность любить и прощать с открытыми глазами. Вы отняли у меня трепет в груди, слезы, наворачивающиеся при звуках государственного гимна, при струении государственного флага, – теперь при словах «Россия», «русские» я невольно втягиваю голову в плечи: я знаю – всех русских без разбора их достоинств скликают скорее всего против меня.

Зато сам я теперь против «борьбы за права» хотя бы и евреев: требовать прав со стороны, не использовав десятой доли личных возможностей… Ведь именно так – по клеточкам, по частичкам, – глядишь, и рассасываются самые тугие нарывы. А прессуясь в сплошные ядра Общей Судьбы, огромные, будто планеты, мы несем погибель миру: сталкиваясь с космическим грохотом, мы дробим в осколки, растираем в порошок, в слизь и себя, и других. Сравните: столкнулись два ядра и столкнулись два облака.

Превращать ядра в облака – вот дело, достойное отщепенца! Дело не легкое: я пытался оторваться всего лишь от почти несуществующего Народа, от которого остался один только знак – «Евреи», – но меня едва не вплющили обратно в него, вернее, в память о нем, в то место, где, по мнению плющивших, он должен был находиться. Расплющенный о память, я почти стал тем Евреем, которым меня хотели видеть фагоциты – себе на уме, с грошовой расчетливостью и куриной дальновидностью. Но больше вы уже не дождетесь, чтобы я вам назло принимал свинский облик, – это животное нечисто для еврея, – лучше я буду облачком. В джинсах.

Только время, время, время… Оно утекло безвозвратно.

Миновав шеренгу борцов за национальные права, я спустился с гордых вершин Общего Дела в подземный переход, в коммерческое кишение одиночек. Подвергнутое дегазации шампанское для буровиков, эликсир для волос, выдаваемый за коньяк, и коньяк, выдаваемый за эликсир жизни, голые девки и поношенные презервативы для онанистов, музыка для тугоухих и зачерствевшие (не иначе – вскрыли стратегические запасы) тени и румяна (свет и тени) – все здесь служило не Единству, а человеку. Вот это меня всегда и отпугивало: люди, суетящиеся из-за собственной шкуры, противны, охваченные Единством – ужасны. Иногда кажется, что удел человека в этом мире – выбор между упоительной гибельностью Общей Судьбы и одиноким прозябанием, что для человечества возможны лишь два фазовых состояния – или пушечных ядер, или облаков мошкары. А может быть, так оно и есть? Тогда я выбираю мошкару. Закон сознательного социального выбора – как ни поступи, все равно раскаешься.

«Какое правительство – такой и народ», – мудро рычала продиравшаяся за мной старуха. «Народ никогда ни в чем не виноват, он всегда чья-то жертва», – снова плеснулась жидкость во мне.

Но я еще с полным самообладанием вручил библиотечной деве за прилавком заявку на еврейские погромы: да, дескать, еврейские-с. С тем и примите-с. А кстати, что же возвестил миру насчет еврейского вопроса великий пророк-с русской идеи-с, изобретатель всемирной отзывчивости-с русского человека-с?

Что меня всегда покоряет – это благородство тона. По-простому, по-доброму, не выходя из портрета работы Перова, Федор Михайлович обращался к потомкам с неподдельной горечью за ту Правду, которую ему приходилось высказывать, с логической последовательностью человека, чья Правота не нуждается в пафосе.

Не надо обижаться на слово «жид», а тем более – «жидовское царство», «жидовская идея», – это характеристика века, идеи, а не каких-то конкретных личностей.

Евреи уже кричали о правах, когда русские вообще жили в крепостном праве. Вдобавок евреи и без прав находят больше возможностей, чем русские. (Что чистая правда – главные возможности в нас самих.)

Если на евреев даже и лгут из ненависти, то ведь откуда-то же взялась эта ненависть. (У нас зря не сажают.)

Евреи сами сторонятся русских. А будь они в большинстве, так и вовсе извели бы подчистую, как у них это было принято в древности.

Раз евреи выжили за сорок веков гонений, значит имели какую-то руководящую идею. Тайна этой идеи еще недораскрылась, но внешние признаки налицо: всех истребляй или эксплуатируй и жди, пока все покорится тебе. Движет евреем одна безжалостность ко всему, что не есть еврей, желание напитаться чужим потом и кровью. Общее падение нравов в Европе, торжество шкурного принципа «каждый сам за себя» – это их победа, близится их царство, полное их царство, в котором поникнет человеколюбие, жажда правды и даже народная гордость. Это не о частных лицах, которые могут быть и бедняками (но еврейская бедность, в отличие от бедности других народов, – сама наказание за их подлость), и добряками – но дело не в том, кто добр и кто зол, а об идее жидовской, вытесняющей неудавшееся христианство.

И тем не менее, все, чего требует гуманность, должно быть для них сделано, заключает пророк русской идеи, ясно доказав, что гуманность по отношению к евреям несовместима с жалостью к человечеству. Но русский пророк все равно стоит за братство с этими пиявками – пусть только еврей покажет, насколько он сам способен к делу единения с чужаками.

По себе скажу – не способен. Я не способен к братскому единению с тем, кто считает, что мною движет желание напитаться чужим потом и кровью. Ах, я ведь и забыл – это же не обо мне лично и не о моем папе, не о деде-бабе – и вообще, это не о присутствующих, а только об идее. Но я настолько безжалостен ко всему, что не есть еврей, что все равно не способен правильно понять русского пророка, с таким великодушием и любовью протягивающего мне руку. Моему ядовитому еврейскому воображению представляется какой-то другой мудрец – хохом, что ли? – тоже очень скорбный и изможденный (годится рембрандтовский «Портрет старика», во всех каталогах мира именуемый «Портретом старика-еврея», но обретший эту позорную добавку на эрмитажной этикетке лишь в годы перестройки, осуществляемой по еврейским чертежам).

Еврейский мудрец тоже просит не обижаться – никого персонально он тоже не имеет в виду: «русская» – или лучше «кацапская»? – это характеристика не личности, а идеи, это только название, для удобства. Так вот, удобства ради будем называть русской идеей желание благоденствовать, не обременяя себя ни трудом, ни предусмотрительностью (любимый фольклорный образ– Иванушка-дурачок). Что вы, что вы, это ни о ком лично – это просто признаки идеи. Русским свойственно со времен Святополка беспрерывно резать своих братьев – даже перед лицом азиатских полчищ они не в силах отказаться от братоубийственных войн. Россия – страна рабов, сверху донизу все рабы, – это признавали их же собственные мыслители и поэты, которых русские истребляли, не пропуская ну буквально ни одного, и даже самого великого пророка русской идеи сначала чуть не расстреляли, а потом на каторге довели до эпилепсии. Русские целый век служили армейским резервом реакции в Европе и тюремными надзирателями в собственной империи – «тюрьме народов». Русские набрались в Европе самых дрянных лжеучений, от которых отвернулись европейские народы и довели их до чудовищной (но для русской истории типичной) тирании, затмевающей всю бесчеловечность древней Ассирии и Египта. Русские…

Мой скорбящий, но справедливый хохом мог бы еще перечислять и перечислять, но мне омерзительна, слышите, ОМЕРЗИТЕЛЬНА эта пропитанная желчью блевотина!!!

Однако на месте мудреца-еврея возникает англичанин-мудрец, несущий бремя белых, утонченный китаец, посылающий делегацию в Англию, дабы приобщить варваров к культуре, гордый германец, желающий во имя справедливости освободить для своего народа жизненное пространство от славянских недочеловеков, чистый духом и телом имам… Народы-планеты величаво плывут по собственным орбитам, и с каждой что-то вещает свой мудрец – живое воплощение Правды Народной. Мудрецы белые, мудрецы желтые, мудрецы красные… Синие, серые, карие, черные… Каждый изрекает Свою Правду, не слыша никаких инопланетных соседей, которых и людьми-то можно назвать не иначе как формально…

Господи Боже милосердный, куда мне бежать из этого мира, в котором ВСЕ ПРАВЫ?!

У меня больше нет сил метаться вечно неправой мошкой (еврейское имя) среди величавого течения вечно правых Народов! Хоть бы состукнулись они, что ли, еще разок своими вечно ясными лбами, растерев меня между ними смазочной пленкой, чтобы их пограничники могли поменьше цепляться друг за друга!.. Ей-богу, мой Боже, это было бы приятней (по крайней мере – короче), чем вечным жидом вечно, против воли собирать монбланы материалов для многосерийного сборника «Из-под крыс», складывая их на свою же голову, на свою и без того перегруженную душу.

Вот и сейчас – подумать страшно – придется навалить на себя еще какую-то книжную глыбу, разумеется, русофобскую, ибо для разжигания национальной вражды, повторяю, достаточно рассказывать народам правду друг о друге. А я больше не хочу, не хочу, нехочунехочунехочу никого ненавидеть, зашить бы веки, свернуться обратно в эмбриона, зажавши уши собственными коленями…

Завещанная отцом книга о работе пограничников во время межпланетных столкновений 1918– 1921 гг. оказалась тусклым фотоальбомом, составленным Евобществом по архивам Евотдела Наркомнаца в 1926 г. Краткий текст подкупал истинно эпическим, неспешным слогом, утраченным нынешним измельчавшим искусством: «Погромы описываемого периода резко отличаются от предшествующих погромов царского периода целым рядом характерных штрихов. Прежние погромы происходили в мирной обстановке и производились с таким расчетом, чтобы это не наносило серьезного ущерба торговле и промышленности и не нарушало нормального течения жизни.»

«Совершенно иную картину (очевидно, уже нарушающую нормальное течение жизни. – Л. К.) представляли собой погромы описываемого периода, являвшиеся непременной частью военно-стратегической программы. При таких условиях уже самый характер, размеры и темп погромов резко отличаются от предшествующих: здесь мы встречаемся не только с грабежом, но и с массовым истреблением еврейского населения на дому при помощи ручных гранат и холодного оружия (как, напр., в Елисаветграде, Проскурове, Умани и др.). В других случаях убивают только глав семейств (напр., в колонии Трудолюбовке и др.). Далее, вырезывается поголовно одно только мужское население без различия возраста (Тростинец и др.). Наконец, во многих местах убивают женщин, стариков, детей и больных, т.е. всех тех, кто менее способен скрыться или убежать.

Что касается методов физической пытки, то следует отметить, во-первых, наиболее часто применявшееся прижигание огнем наиболее нежных органов, затем идет примерное повешение, с многократным извлечением из петли, далее следует медленное удушение веревкой, отрезывание отдельных членов и органов – носа, ушей, языка, конечностей и половых органов; выкалывание глаз, выдергивание волос из бороды, жестокая порка и избиение нагайками до полусмерти.

Последние три вида пытки особенно широко применялись поляками в Белоруссии. Наконец, петлюровцами и бандитами еще практиковалось потопление в реках и колодцах, сожжение и погребение заживо. К числу пыток можно отнести также массовые насилия над женщинами, чаще всего над подростками и совсем малолетними девочками. Выжившие обыкновенно заболевали тяжкими венерическими болезнями и часто кончали самоубийством. Изнасилование особенно часто применялось деникинцами и нередко принимало характер массового бедствия, как, напр., в Екатеринославе, Киеве и др. городах.

По установившейся традиции, при отступлении евреев обвиняли в шпионаже, предательстве («?» – «!»), стрельбе из окон. При наступлении данный пункт заранее отдавался на поток и разграбление в качестве стимула для наступательных операций. Что касается погромов, происходивших в мирной обстановке, то в этих случаях появлялись на сцену экономико-политические и религиозные аргументы: жиды – спекулянты, они прячут необходимейшие товары; они враги христовы, они осквернили, якобы, Киевскую лавру; они отравляют колодцы, нагоняют болезни; они стремятся захватить власть и господствовать; они все коммунисты и т. д. Выступление приурочивается к базарному или праздничному дню, когда крестьянство из окружающих деревень съезжается в город или местечко.

Многочисленные факты…» – но довольно слов, взглянем на героев-мстителей. Итак, на целый лист (формат «Огонька») – черепаховая мозаика фотографий, тоже вполне годящихся в альбом «Какую Россию мы потеряли»: бравые бескозырки, усы и усики, папахи, фуражки с гумилевской кокардой, морские кортики… И фамилии очень природные, простые, располагающие: Мацыга, Потапенко, Проценко, Дынька – можно вынести то же впечатление, что из романов Агаты Кристи: на убийство способен каждый (ну, а на дезинфекцию – тем более). Мне очень неприятно быть в ссоре с такими милыми людьми – я очень понимаю Петлюру, ответившего одной еврейской делегации: «Не ссорьте меня с моей армией».

То же самое, наверно, сказали бы гуманнейшие духовные вожди, осуждающие за антисемитизм какую-нибудь подзаборную газетенку и почтительно именующие Достоевского Совестью Русского Народа, предсказавшей «бесов», которые, благодарение Богу, уже не опасны: «Не ссорьте меня с тем, кто по-настоящему силен, а тем более – свят». Подслеповатого очкарика Чернышевского только ленивый не называет предтечей большевизма, но лишь отпетому еврею придет в голову назвать предтечей – романтиком! – фашизма (fascio – пучок, единство) пострадавшего от большевиков Федора Михайловича.

Пока одни евреи поддерживают большевиков, на чем же хлопцам и отвести душу, как не на других евреях, – социал-демократ и прозаик Винниченко хорошо понимал глубоко народный, неостановимый сверху погромный порыв, неотъемлемый от всякого пароксизма Единения. Благородный монархист Шульгин горестно размышлял: «Научатся ли евреи чему-нибудь за эти ужасные ночи? Поймут ли они, что значит разрушать государства, которые они не создавали? Поймут ли они, что значит, по рецепту «Великого учителя Карла Маркса», натравливать один класс против другого? Поймут ли они, что такое социализм, из лона которого вышли большевики?.. Покается ли еврейство, бия себя в грудь и посыпав главу пеплом, покается ли оно, что такой-то и такой-то грех совершили сыны Израилевы в большевистском безумии?.. Пред евреями два пути: один путь – покаяния, другой – отрицания, обвинения всех, кроме себя. И оттого, каким путем они пойдут, зависит их судьба».

Чему не могу противиться – так это благородному тону.

Они, они, они, они, они, они, они, они, они, они, они, они… Но ведь я-то не «они», я-то единственный не только у своей мамы, но и в целой Вселенной – и я должен каяться за дела каких-то Лейб и Зям, творившиеся до моего рождения…

Зямы висят на мне со всеми примотанными к их костякам гирями, и я тщетно молочу ногами – бесчувственные костлявые руки влекут меня все глубже в Единство. Туда, туда, смиренней, ниже… С каждым мигом все холоднее, все темней, лишь едва фосфоресцируют мои вечные спутники: Каифа, Троцкий, Рабинович… не вырваться. Гетто оцеплено. Я прогрызаю нору наружу, я перекрасился в русый (русский) цвет, но меня распознают по трусливо бегающим безукоризненно голубым глазам, раскачивают за руки, за ноги и – туда, обратно в избранный Богом малый народ. Но я же каюсь, каюсь, болтая смешными ножонками в чулках, верещу я, но суровые запорожцы только смеются. Не я один должен покаяться – я всегда что-то должен делать вместе с неизвестными мне массами Рабиновичей, которые никак не хотят меня знать, а тем более – слушаться. А великолепный Шульгин требует, чтобы мы все во всех синагогах и молельнях…

Но ведь все разом не сделают никогда и ничего… И значит, я навеки прикован к еврейскому Единству, о котором мне ничего не известно, и до семью семьдесят седьмого колена буду расплачиваться за любую выходку самого злобного, наглого, самоуверенного, истеричного соколодника – и будет так во веки веков! Фагоциты – пограничные войска Большого народа – не позволят перебежчикам разрушать Единства, которые не они создавали.

Но эти цитаты из классиков я прорабатываю лишь самой поверхностной частью души – глубинная суть моя поглощена тревогой, как бы кто не заметил, чем я занят: книжищей, откуда бьет током слово «ев…» – подобную крамолу нужно издавать в контрабандно-карманном формате, чтоб можно было просматривать под столом, а тут альбомище на полстола… Евотделу только дай волю. По проходу меж столами вышагивает знакомая дура, я прикрываю бумажные просторы своими жалкими – а только что могучими! – ручонками, и – вдруг, как пограничный прожектор, вспыхивает настольная лампа, выхватив на всеобщий позор евреев, евреев, евреев – евреи удавленные, евреи зарубленные, евреи фаршированные, и я принимаю вспышку как заслуженную кару Иеговы, хотя поверхностным эмпирическим рассудком и догадываюсь, что своими же локтями через книгу я просто-напросто нажал на выключатель.

Ряды евреев, прилично прибранных, в саванах, из-под которых торчат неуместные сапоги и дамские туфельки, рядами, запрокинув головы, точно стараясь разглядеть что-то позади, лежат на каком-то сиротском полу. Они же на соломе, развалились поудобнее, кое-кто подглядывает за нами, многие разулись. Еврей-одиночка без штанов и без головы, закинута набок увядшая, как патриотическая газетчица, недообрезанная сарделька, которая кажется не на месте, оттого что нога отрублена по самый пах. Вторая нога отрублена по колено – очень ровно, будто отбита, как это бывает у гипсовых статуй в горсадах. Отбитая голень приложена поближе и накрыта листом бумаги с краткой надписью: «№ 30». Прислонен к унылой бревенчатой стене неизвестный № 62. У него ослепительная фарфоровая улыбка, согнутую в локте руку он держит почти горизонтально, как будто она загипсована. Он стоит на носках, полусогнутые ноги не гнутся дальше – отлично закоченел. Лишенный кожи, он демонстрирует нам устройство мышц и сухожилий с такой же готовностью, как заяц из нашего учебника биологии, радушно распахнувший свою шубку навстречу любознательным взорам учащихся. Два черных мохнатых медведика № 83 и № 84 – сгоревшие заживо. Грустный серебряный старец № 97. Он походил бы на деда Аврума, если бы отрезанный нос не придавал ему русопятской бойкости гармониста и похабника. А вон еще целая шеренга дедов Аврумов опознает зарезанную родню, обратившую к нам драные подошвы огромных валенок, бот, башмаков. А деды Аврумы как всегда кряхтяще-покорны судьбе, но толпящиеся позади них напряженные еврейские физиономии под платками и картузами стараются заглянуть в объектив, откуда вот-вот должна вылететь птичка: полированный фотографический ящик с клизмочкой в руке мага – для них редкое развлечение. Но зачуханность, оборванность, поношенность – это что-то особенного. Даже мертвые прикрыты какой-то рванью, вата так и пышет белыми хвостиками, будто на горностаевой мантии. Однако перебитые женщины – как на подбор интеллигентнейшего вида, сплошные доцентши, не то переводчицы, – портят их только неряшливые, неподтертые от размазанной крови носы – надменно-орлиные, тем не менее.

Двое повешенных на трогательной русской березке склонили головы в глубокой задумчивости. А может быть, деликатно потупились, чтобы не смотреть на женщину № 237 с вырезанной грудью, отрубленной рукой и размозженной головой. Неприятно, что в оскаленном рту не хватает половины зубов. Евреи и жизнью, и смертью своей стараются отравить существование порядочных людей. Тут же целый лист с фотографиями нумерованных народных мстителей, попавших в сионистско-большевистские когти – грустные, озабоченные лица, они не хотели, чтобы так вышло. Атаман Орлик на тюремной больничной койке – просто святой страдалец-схимник. Такова участь народного авангарда… «Заставили выпить по целому ведру, – с чего-то бросается мне в глаза (мне ведь лишь бы очернить), – для этого им всовывали палки в рот, искусственно вызывали рвоту и вновь заставляли пить, затем, уложив всех на землю, покрыли досками (и не лень ведь!) и провели по ним несколько лошадей; затем нацепили им всем камни на шею и бросили в Припять». Если не напились, дескать…

А славные все-таки существа люди! Они никогда не довольствуются утилитарными целями – им всегда нужно поиграть, позабавиться – привязать стариков-евреев к лошадиным хвостам, чтоб потрусили добрым людям на забаву, а то запрячь их прямо в телегу – это все по-доброму, по-свойски. Но они могут быть и патетичны: войти в город стройными рядами под оркестр и организованно перерезать, из дома в дом, полторы тысячи жидов, не тронув в их поганых домах ни полушки.

Что-то неприличные пошли фотки – все голые да голые, бесштанная команда. Но на соломе им, видать, неплохо лежится, руки двусмысленно закидывают друг на дружку – и здесь не теряются. Ладно, я вижу, этому конца не будет – евреев только начни слушать. Детьми удачно затыкают пустые места – компактная укладка получается. Вон четырехлетний пузанчик (проткнутый, правда, в надутый паучий животик), глазки полуприкрыты – поразительно хорош собой, страдальчески одухотворен, гаденыш, – готовый Иисусик для Анжелико да Фьезоле. «У тринадцати лиц отрезаны половые органы… Перед смертью заставляли пить серную кислоту», – где-то же ее взять надо было. Но мы, эдемчане, ради бескорыстного не знаем устали. Нам только работать лень. А вот чтоб полюбоваться лицами с отрезанными половыми органами…

Отупевшая Хава у постели последнего умирающего ребенка (первые трое сдохли раньше).

В голове его клиновидный разруб пальца в три. Странно, что все можно разглядеть до самой глубины, а кровь не хлещет. Не подделка ли сионистов? Груды, груды, груды – все, надоело. И всему человечеству тоже. Или жить – или вас слушать. Ша. Больше не занимать. Вот эту даму отпущу – и на обед. Вас как звать? Так, Хася Кветкина, 40 лет, из деревни Терево, Мозырьск… – все-все-все, давайте по-быстрому. Значит, вы пошли в рожь ночевать с женой Эренбурга? Интересно. Ладно уж, только ради эпического слога так и быть, запротоколирую.

«По дороге мы услышали стрельбу, и за нами стали гнаться. Нас поймали и поставили напротив квартиры Анцеля Гинзбурга. Выломав окно, несколько бандитов ворвались в дом. Там они убили жену А. Гинзбурга и одну соседку, а Анцеля Гинзбурга выбросили окровавленного на улицу. Его присоединили к нашей компании и избивали. Он им говорил: «Я уже все отдал – золото, деньги, вещи; я не приверженец Троцкого». Нас, человек 15, погнали к Носону Каплану. По дороге нас избивали. Вогнали нас в квартиру. У дверей встал крестьянин с винтовкой и в свитке. Женщины уселись на кушетку. Скоро в квартиру согнали еще около 50 человек, большинство женщин. Мужчины уселись на полу. Всех женщин, наиболее молодых, вводили в отдельную комнату, где стояла кровать, и, укладывая всех поперек кровати, друг около друга, их насиловали. Женщины выходили после каждого изнасилования и усаживались, окровавленные, на кушетку. Всех женщин брали в комнату по 3–4 раза. Двух девушек растерзали и выбросили. Прибежал «пан-капитан», схватил большой кувшин и стал им избивать всех по голове. Кровь брызгала по сторонам. В особенности избивали Анцеля Гинзбурга. В комнате изнасиловали 15-летних девушек. Меня тоже брали в комнату, но каждый раз я им указывала, что я им неинтересна (очевидно, из-за месячных очищений. – Комментарий протоколиста) и меня отталкивали. А. Гинзбург нам сказал: «Ведь я еще совсем не молился». Тогда Броха-Гиша Эренбург, достав немного воды, дала ему. Он помыл руки и начал молиться. В этот момент вбежал другой бандит и начал кричать: «Уже начал болтать! Нельзя болтать по-еврейски!» Гинзбург начал читать предсмертную молитву для мужчин, а Броха-Гиша для женщин. Капитан, вбежав, спросил: «Кто там болтает?» – и стал избивать Гинзбурга. Последний уже лежал на полу, взял брошенный кувшин и приложил его к своим ранам, и кувшин наполнился кровью. Тогда один бандит схватил кувшин и стал им еще больше избивать Гинзбурга. Бандиты приносили водку в бутылках и, выпивая каждую из них, разбивали о головы евреев, приставляя их каждый раз к дверям комнаты. Стали выводить по два на улицу; раньше мужчин. С обеих сторон стали у двери по двое – один с шашкой, другой с дубинкой, и тут же убивали. А. Гинзбурга и еще двух вывели на улицу и напоили по полстакана серной кислоты. После достали нож из соломорезки и тупой стороной стали медленно резать шею Гинзбургу. Эту операцию бандиты сопровождали хохотом. Броха-Гиша стала искать воды, сказав: «Я отправляюсь на тот свет, надо руки вымыть». В этот момент один бандит схватил кувшин и ударил ее по голове. Она от испуга «упачкалась», стала вытираться, сказав: «Мое платье – ведь мой саван, в нем я буду похоронена, а саван должен быть чистым». Ее вывели и тут же убили шашкой.»

Нет, это, наконец, становится однообразным. Хватит болтать по-еврейски. Итак, вы указали, где спрятаны ваши вещи, а народные мстители просили 10000 николаевскими? Верно?

«Я им сказала, что больше у меня ничего нет, а один из бандитов ответил: «Мы тебя сейчас в эту яму похороним», – а другой схватил мерку и ударил моего сына Михеля, 10 лет, по голове. Другой схватил топор и ударил меня по голове. Я упала навзничь в яму. Тогда он начал избивать топором второго сына, Илью, 14 лет, который тоже упал на меня в яму. Эренбург хотела убежать, но ее тоже ударили топором по голове. Череп разлетелся, и она упала на нас. Я лежала внизу. Зашумело в голове. Очнувшись, я увидела, что светло. Узнала своих детей, продвинула в сторону убитую Эрен-бург и вытащила детей. Один из них крикнул: «Маменька», а второй, Михель, лежал как убитый. Своих ран я не чувствовала, я решила спасти детей. Я подошла к дверям. В моей квартире в это время ломали шкафы. Я тут же обратно в сарай, схватила Михеля и спряталась с ним в углу. Вдруг слышу свистки – это бандиты стали собираться. Я решила еще раз сходить в дом за водой. Я застала двух своих племянниц ранеными. Напоив их, я побежала с водой к своим детям. Старший сын через какую-то щель выполз в рожь. Через щель я увидела фельдшеров Дубицкого и Афанасьева. Насильно я их потащила к Михелю. Дубицкий сделал ему укол, и он сейчас же застонал. Они ушли. Я почувствовала боль в голове. Я вышла. 2 русских девушки сообщили мне, что мальчик мой жив. Они имели в виду Элью. По дороге мы встретили Гишу Гинзбург в груде трупов ее семьи. Она умоляла фельдшеров о помощи, но те, проходя, ответили, что помощь не нужна: они все равно отойдут. Ту т подошла жена попа и подобрала раненого ребенка Э. Гинзбург. Среди трупов и раненых я узнала своего Элью; начала просить убрать Гишу Гинзбург и своего сына. Мы их отнесли в сад. Попадья принесла клубники, напоила их. В этот момент открылась стрельба. Крестьянки стали удирать к себе в дома. Я тоже хотела с ними, но меня в дом не пускали: «Убьют нас вместе с вами», – ответили они. Одна русская девушка указала мне на свой огород и спрятала меня во ржи, принесла мне воды и хлеба и ушла. Опять открылась стрельба. Я лежу. Через несколько минут девушка эта вернулась (я ее не знаю) и сказала: «Не бойся, голубка, лежи смело: то пришли наши солдаты». Я поднялась и поплелась искать своих детей.»

Верно:

Делопроизводитель (подпись).

Наверно, именно эта «голубка» меня и доконала, именно такие обманки и заставляют нас расслабиться, расстегнуть скафандр. Откуда только берутся изменники делу Единства?! Если бы все русские люди верно несли пограничную службу, я, может быть, и успокоился бы в каком-то твердом чувстве к ним. «Русские?! А что – евреи на такое не способны?!» – вознегодует читатель, и я горестно поникну головой: «Способны. Только я их, слава Богу, редко вижу. Но в том-то и кошмар, что во имя Единства все способны на все. Способны евреи, французы, зулусы, индусы, англичане, монголы, грузины, армяне, турки, сингалезы, ацтеки, испанцы, итальянцы, немцы, кафры, греки, римляне, готтентоты, троглодиты и наверняка были способны истинные атланты, если только Атлантида когда-нибудь выглядывала на свет божий. И продолжайте ваше святое дело, исполняйте ваш долг перед своими Народами, но только без меня, без меня, с меня хватит».

Хватит – и что? Все во мне трепетало мелкой рябью, как разлитый кисель в электричке, я был не в силах нанести удар даже себе самому. Если бы кто-нибудь выдернул меня из мира, как изболевшийся, прогнивший зуб, вывернул, как мерцающую в многодневной агонии, но никак не желающую окончательно издохнуть лампочку, я, угасая, послал бы ему слова такой испепеляющей благодарности, какой позавидовала бы и угасающая звезда первой величины. Но Верховный Электротехник едва успевал гасить новенькие светильники в горячих, как нехолощенные жеребцы, регионах – навязшие из газет Карабахи, Приднестровья, какие-то Сербохорватии постоянно требовали его внимания, словно он был ответственным работником Наркомнаца.

Пробирался я из библиотеки темными непросыхающими закоулками – чтобы только не проходить мимо пограничного поста у Гостиного. При мысли о том, что кто-то из них может прикоснуться ко мне словом, взглядом, я втягивался в утробу своей рэкетирской майки и забивался в самую темную складочку, словно клоп, оглушенный лавиной солнечного света. Ужас был в том, что я не мог их ненавидеть, а это единственный щит, за которым можно скрючиться от чужой ненависти, – а то и распрямиться. Но я не умею ненавидеть в одиночку, в глубине души я всех понимаю. Если бы у крыс не было голых розовых хвостов, я бы их тоже понимал.

Этому дню было суждено до конца оставаться крысиным – как раньше в столовых устраивали, бывало, рыбные дни. Пора признаться, что преследующий меня оруэловский образ крысы, увы, не пустой символ. Самая настоящая крыса несколько месяцев подряд чем-то мерно хрупала под перегородкой, отделяющей наш диван от ванны, и я, извиваясь без сна на брачном ложе, старался вообразить, будто слушаю милую, преданную мною рогатую Зойку с лазурными глазами. Если бы супруга не вскакивала по ночам и в ртутном свете фонаря за окном (каюта затонувшего «Титаника») не кидалась в фосфоресцирующей ночной рубашке колотить тапком по стене, я, пожалуй, еще и попытался бы впасть в умиление: под каждой, дескать, крышей, своя жизнь: у людей – человечья, у крыс – крысья. Свое счастье, свои мыши, своя судьба. Я не думал, что наши с крысой интересы сколько-нибудь серьезно противостоят друг другу. Однако крыса не просто жила под нами – она копала (вернее, грызла) под нас.

Однажды утром пол на кухне оказался мертвенно напудрен рассыпанной мукой, по которой в разухабистом изобилии (народные пляски) были понашлепаны отпечатки не лапок, но лап, не зверька, но зверя – минимум кошки, сильней которой зверя нет. Угол большого, с поросенка, полиэтиленового мешка, в обнимку с которым моя русская Венера рассчитывала пережить бескормицу, был как будто отпилен лобзиком – правда, очень грубо, безо всякого старания.

Прожектором настольной лампы я, дюйм за дюймом, просветил осклизлую тьму под ванной, готовый к любым мерзким неожиданностям, но не выискал ни хода, ни лаза. Семейный (военный) совет постановил держать дверь ванной комнаты запертой (перестало сохнуть белье), а по утрам входить туда лишь после деликатного стука, чтобы застать по крайней мере одни лишь следы ночного кутежа. Иногда наша крыса куражилась всю ночь напролет, громя и расшвыривая всевозможные гигиенические бебехи, но иной раз довольствовалась тем, что уволакивала под ванну накидку со стиральной машины.

Я не без содрогания извлекал ее двумя пальцами и бросал в бак с грязным шмотьем, а после дважды мыл руки с мылом и, бреясь, ни на миг не переставал ощущать свою беззащитную босоногость и близость опасной тьмы, загроможденной гремучими тазами. А когда мое непривычное к осадному положению семейство легкомысленно забывало прихлопнуть на ночь дверь в санузел, наша ночная гостья… нет – хозяйка уже не столько пировала, сколько глумилась: все, что было ей по зубам, прогрызала и разбрасывала с пьяной удалью и размахом, отплясывая на добытых потом и очередями продуктах (а новые пророки сулили голод куда более пламенно, чем прежние – изобилие) какие-то бесовские хороводы (казалось, в этих игрищах участвовало не меньше десятка язычниц). После каждого погрома (шабаша) мы еще долго проверяли дверь по десять раз на дню, но – каждый раз стучаться в собственную ванную, это, в конце концов, тоже становится утомительным…

В тот удушливый День Крысы супруга встретила меня в зимних сапогах, но без так идущего ей зимнего румянца. Костик, еще более серьезный, чем обычно, был в тяжелых туристских ботинках, а раздраженная Катюша в кроссовках (крысовках): крыса только что проскользнула через прихожую на кухню. Она была величиной с бобра (морозной пылью серебрится…). Все чего-то ждали от меня – Мужа и Отца. Я тоже посерьезнел (прежний кисельный трепет – это было несерьезно, потому что не требовало дела, – а тут дурь мигом улетучилась) и натянул бетонированные бутсы разнорабочего строительной артели «Заря сионизма».

Вооружившись метровой железной трубой (труба – оружие черносотенца), я прогромыхал на кухню. Остальные рискнули просунуть туда только головы. Ни за что бы не подумал, что наша светлая кухонька так изрезана страшными темными щелями: комодистый стол, холодильник, газовая плита – ущелье за ущельем. Я начал шурудить по ним своим жезлом, стараясь наделать как можно больше шуму из ничего: рука так и дергалась отпрянуть. Вдруг крыса мощно, словно кабан, заворочалась и захрупала за больничной тумбой стола. Головы мгновенно скрылись. Дверь захлопнулась, вытолкнув на расправу (проклятый долг мужчины!) еще и Костика.

Изображая решимость, я отодвинул стол и заболтал палкой, как колокольным языком набата, – крыса вылетела прямо на Костика – он еле успел отскочить – и вмиг исчезла за долговязым пеналом с кастрюлями. Что ж ты, так тебя и этак! Я грохочу за пеналом – и она летит уже прямиком на меня. Но я-то похитрей Костика – я совершенно неотличимо изображаю промах. Зверюга уже за плитой. Что-то не видать (я осторожничаю даже взглядом)… не забралась ли она внутрь, под духовку?… Бережно-бережно приоткрываю эмалевую… Усы! Сумел не захлопнуть тут же. Сидит на сковородке, щетинясь английской щеточкой усов на острой крысиной морде. Ту т до меня дошло, что если ее не доводить до безысходности, сама она на меня не бросится, – тогда-то и началась пламенная имитация бурной погони: она металась из щели в щель, а мне каждый раз не хватало лишь сотой доли мгновения. Слушательницы за дверью могли быть мною довольны: с винтовочными выстрелами падали табуреты и долго, как колеса от подорвавшегося грузовика, раскатывались кефирные бутылки.

Я не помню, на каком зигзаге я осознал, что отчитываться битой посудой мне не перед кем и что если я с крысой не покончу, мне придется менять место жительства. Комедия была окончена. Когда крыса серой молнией метнулась из-за батареи, я безошибочным и беспощадным ударом русского плясуна (паркет трещал под каблуком) пригвоздил ее к полу и почувствовал, как она бьется и извивается под пудовой подошвой. Впадая в безумие, я гвозданул еще раз, еще, словно пробивая каблуком лед или чью-то голову (молодой ингуш над брезентовым казахом у «Голубого Дуная»), и лишь чудом удержался от третьего лишнего удара.

Она лежала на боку, вытянувшись, бусинки глаз светились глубокими опалами. Крови из носу вытекло совсем немного. Как у тех доцентш в жалобной еврейской книге. Я гордо распахнул дверь, и беспомощные женщины с благодарными рыданиями вбежали к своему избавителю.

– Господи, какой ужас! – моя русская жена (коня на скаку остановит) прижалась к моей взмокшей рэкетирской груди и подрожала с полминутки. – Это такой ужас – слушать, как вы ее убиваете!

Не понял. Из-за кого, из-за кого ужас?.. Не из-за меня, а из-за этой?..

– Жалко, да? – с пониманием спросил меня Костик, и я вдруг всерьез рассвирепел:

– Да пошли вы… А то я под горячую ногу и вас могу!..

Ботинком-убийцей я закатил тушку (маленькую, серенькую…) в помойное ведро и решительно повлек ее в мусорную цистерну. У выхода я едва не подскочил, наступив на спружинивший пенопластовый коврик. Ну вот. А эти иждивенцы, вместо того чтобы сочувствовать мне, ради них обагрившему свои ноги кровью… На обратном пути я перешагнул через коврик, понимая, что теперь мне придется это делать до конца моих дней. Когда я вернулся к этим тыловым крысам, у них уже было твердо решено, что мою жертву надо было просто выгнать – открыть дверь на лестницу. Кретины чертовы – она же вернулась бы!

У входа в ванную я увидел щепоточку меленьких, мельче карандашных, стружек, ссыпавшихся со свежепрогрызенной луночки на косяке. Значит, мы, сами не заметив, отрезали ей путь к бегству, а она пыталась безнадежно… Я и по сию пору тщетно стараюсь избегать взглядом этой деревянной ранки. А упрятывая в кладовку свои грозные ботинки, я снова вздрогнул: с полки выглядывал острый носик, ощетинившийся английскими усиками. Это был краешек зимней шапки супруги. Я понял, что теперь не смогу видеть ее (и шапку, и супругу), не вспоминая раздавленную крысу. Раньше я любил баловаться с маленькой племянницей: валял ее, хохочущую, по дивану, не давая подняться, – теперь в этом бьющемся, изгибающемся тельце мне мерещится…

Боже, до чего измельчал еврейский народ! Не Самсон с зубодробительной ослиной челюстью и не Иисус Навин со стенобитной трубой – мой папа Яков Абрамович, служа социализму грузчиком на Воркуте, обнаружил в ящике с макаронами целое крысиное гнездо, – так он надел брезентовую рукавицу и постучался в крысиный домик много решительнее, чем я в собственную ванную. Высунувшегося хозяина (хозяйку) ухватил за мордочку и трахнул о вечную мерзлоту. Потом снова постучался, и так семнадцать раз. Потом они с кем-то еще сняли шкурки, на что-то такое их обменяли, и вся любовь. А вот моя единственная крыса с каждым днем становится все более трогательной и безвинной жертвой – как кротко, подобрав розовые лапки, сияя глазками-бусинками, она сидела на сковородке – я полюбил бы ее как родную дочь, если бы не усы. Уж тем более я согласился бы поделиться с нею харчем и жилплощадью: каждый день отсыпал бы горсточку крупы на отведенный ей квадратный метр – только бы она согласилась этим довольствоваться. Но ведь ей, как и человеку, нужен весь земной шар. С крысами нельзя договориться…

Мораль? Да такая же, как у всей человеческой жизни: и жить нельзя, и помирать не хочется. Невозможно жить с крысами. Но и убивать их тоже невозможно.

Ладно, поговорим о чем-нибудь более веселом – что слышно насчет холеры в Одессе? Зачерпну на прощанье из самой гущи народной, где я когда-то был юн и беспечен (и ведь что меня изгнало из Рая – не выгоды, все они остались там вплоть до культурных, нет – одна только уязвленная гордыня!), зачерпну из самой сердцевины, где под страшным прессом Единства только и могут рождаться алмазы мужества и бескорыстия. Любой Народ, который заслуживает этого гордого имени, создается не общей кровью или почвой, и уж тем более не еврейскими производственными отношениями, а – общим запасом воодушевляющего вранья. Вранья о доблестях, о подвигах, о славе предков, могучим компрессом нагнетающего в нас распрямляющую сыновнюю гордость. Вранья об их страданьях (Батый идет на Русь! Детдом идет на Эдем!), взывающего к отмщению и сыновней нежности. Вранья о великом будущем, которое особенно ценно своей неуязвимостью для еврейских опровержений.

Я не настолько еврей, чтобы отрицать монгольское или детдомское иго, и все же в тысячный раз заявляю: Народное Единство не может зиждиться на тех песчинках знаний, которые случайно выносятся историей и доносятся до Народа. Единство может покоиться лишь на гранитном массиве лжи, ибо только ложь бывает простой и доступной каждому, а любая истина всегда требует многолетних изучений (простому же человеку, этой глыбе, всегда некогда) и в результате рождает целый веер научных школ, утверждающих даже и прямо противоположные вещи. Поэтому знания всегда антинародны. Поэтому невежды всегда пользуются заслуженной любовью, а умники – заслуженной ненавистью фагоцитов: коснувшийся древа познания должен быть навеки изгнан из Рая.

Отделяясь от Народа, я всегда из прозрачного алмаза превращался в умного слизняка – лишь в слиянии с Ним я обретал мужество и бескорыстие, гордость и ясность, тупость и беспощадность. С ними я и вступил в очередное Народное Дело, явившееся на историческую арену вслед за голубиными и футбольными неистовствами (утратившие народную любовь голуби передохли и одичали, а футбольные мячи, выродившись в набитые тряпьем чулки, откатились к малышне).

Исконная забава русского барства – охота, в глубинной сути своей столь же бескорыстная, еще и легче поддавалась рационализации, предъявляя наинагляднейшие оправдания на языке утилитарности: мясо, шкуры… Называли даже одного мужика из джюкояков, у которого все было волчье (собаки шарахались и долго с подвизгом лаяли ему вслед!): шуба, шапка, рукавицы, унты, трусы, майка, шляпа, галстук, очки, портсигар… Даже как звать его все знали (это и есть подлинно народное знание: что-то знают все, кроме отщепенцев): Васька, – только наикаверзнейший из евреев мог бы усомниться в таком простом русском имени! Вдобавок, за истребленных волков платили огромные бабки: если сдать (куда-то) волчьи лапы и хвост (поленом) – при том, что шкура остается тебе, – то дадут (кто-то) аж пятьсот рэ старыми – полтора оклада технички, как папа с мамой именовали уборщиц (наследие послереволюционной эпохи, старавшейся угодить человеку труда названиями покрасивше).

Как всякое подлинно Народное Дело, охота (пуще неволи) тоже сделалась для нас исключительно поводом бороться за место среди друг друга. Стрелял волков один только Васька – витязь в волчьей шкуре, остальные только менялись (гильзами, пыжами, дробью, а главное – названиями, названиями, названиями), выпрашивали (названия, названия, названия), дарили (названия, названия, названия) и – спорили, врали, обдуривали. Нет, прошу прощения, Чернавка, он же Цыган, однажды застрелил дятла и в тщетном усилии хоть как-то утилизировать несчастную жертву барских забав приволок ее, роняющую головку в красной тюбетеечке, влитой, будто кардинальская, нашей биологичке для чучела, однако гордая птица предпочла скорее протухнуть, чем служить статистом в очередной человеческой комедии. Дымный порох, бездымный, шестнадцатый калибр, двенадцатый калибр («ого, пушка!»), тридцать второй калибр («пер…ка»), чок, получок, дробь третий номер, четвертый, «утиный», «гусиный», волчья картечь, жакан («о, блин – жакан!»), из тяжеленького литого бутончика свинцовым цветком раскрывающийся в медвежьей туше.

Охотники лишь по названию, мы спорили все больше тоже о названиях (тени о тенях) – о «тозовках», «ижевках», благоговейно произносили заклинание – не могло же это быть именем – разве что индейским! – «Зауэр Три Кольца» (этой никем не виденной редкостью владел Главный Инженер Сливкин) и дружно, несмотря на общее почтение к затворам, сходились в презрении к берданке (раз русского и казаха спросили: что это за ружье? Русский посмотрел и говорит спокойно: бердан девятый номер. А казах, недослышав, повторил: свистел, пер…л, наутро помер). Но лишь самые чистосердечные – соль Народа? или отщепенцы? – действительно отказывали себе в последнем, чтобы обрести какое-нибудь захудалое, чуть не прохудившееся ружьишко, с проносившейся до белизны вороненостью, с ложей, истертой и расколотой, как старое топорище. Все в проволочках, на шурупчиках, все дрожит, дребезжит, побрякивает – индивидуалист-европеец (евреец) обделался бы такое в руки взять, а мы, соль Эдема, почитали за счастье бабахнуть по воробьям (жидам) из этого сокровища – только голову, бывало, все же отвернешь в последний миг. А оно как ухнет, как рванется кверху – только бы не выпустить с перепугу. «Неужто живой?!» – и тут же, через губу, роняешь что-нибудь про отдачу: сильная, слабая – нам один хрен. Вспомнишь ли тут, что могут пострадать и жиды!

Рожденный быть вторым, я, конечно, шел до упора, не только принимая декорацию за настоящий лес, но даже еще и ухитряясь заблудиться в рисованных соснах. Однако из-за сопливых годов мне так бы и пришлось пробавляться эпизодическими взрывоопасными подарками судьбы, каждый из которых грозил сделаться последним, – пришлось бы, если бы не Гришка.

Достойный отпрыск своего еврейского папаши, этот проныра натянул себе, правда, уже не год, как папа Яков Абрамович, а только пару лишних месяцев, чтобы досрочно пролезть в партию – геодезическую, что ли (хотя сломить сопротивление еврейских папы-мамы было намного трудней: как же, ребенок без надзора еще начнет укладываться спать в десять ноль одну!). На деньги партии и была куплена наша двустволка.

Взволнованная мелкосопочником, звенящая – кузнечиками? жарой? – прокаленная степь, трепещет жаворонок, посвистывают вытянувшиеся у своих норок сурки – сутуловатые, набранные из запаса часовые, плавится и струится сиреневый горизонт, а Гришка все тянет и тянет какую-то проволоку, как бурлаки бредут бечевой, а в промежутках вколачивает какие-то колышки. Куда, зачем – я и не интересовался: все в мире лишь средство, лишь котел для кишения человеческих дружб и вражд.

Главное в Гришкиной службе – он целый день с кувалдой на плече таскается рядом с молодой, свойской в доску девкой. Целый день… В степи… А вдруг надо отлить?.. А чего – взял и отлил, она вперед пройдет – в партии на это не смотрят, там такой пере…б стоит – сама смерть ему не страшна. Один мужик, правда, повесился – из-за бабы страшней смерти (канон: выбил ей зубы, пошел и повесился) – и ничего, хоть бы хрен: Гришку с ребятами поселили в его халупешнике. А покойника повезли в Степногорск на Кладбище, по дороге заложили, потом добавили и давай гонять на своем газончике по улицам, пока не нарвались на Завьяла: чего везете?! Залез на колесо, а в кузове – гроб.

И младшая бесстрашная поросль уже готовилась на смену: тамошний, партийный то есть, казачонок Жорка, лет под дюжину, всем бабам подряд показывал тесное колечко из большого и указательного пальца, многократно пронизывая его другим указательным пальцем – международный жест, означающий сердце, пронзенное стрелой. «Что только из него выйдет?» – каждый раз озабоченно вопрошал Гришка. Да, Жорка, примерно мой ровесник, недосягаем для меня и поныне…

Гришка умел завладевать – я обживать. Только его еврейское упорство могло сломить папину еврейскую неприязнь ко всему гордому и сильному – к убийству и его орудиям – и мамину, старого ворошиловского стрелка, законопослушную неприязнь ко всему непредписанному. В конце концов с Гришки была взята клятва, что все оружейные припасы он будет запирать от меня под замок. Сундучок Гришка сколотил сам. Я просунул в щель записку ядовитого содержания, и эти младенцы – еще евреи! – сразу поверили, будто я умею открывать любые замки.

Сундук счастья был распахнут со всеми своими сокровищами: с коробочками дробей всех калибров – многослойных толп велипутиков, чьему однообразному круглоголовию уж, конечно, позавидовали бы лысые Детдомцы, неописуемой красы бронзовые капсюли с серебряным донышком – кастрюльки велипутиков (тяпнешь молотком, замирая от предвкушения, – кастрюлька, бабахнув, испустит такой вкусный, мужественный дух, что затомишься от невозможности его ни съесть, ни выпить, ни поцеловать), солнечно-латунные капсюли с французской фамилией «жевело» – пушкинские цилиндрики для велипутских головок (в цилиндрик нужно вставить шило и уронить на пол – аж зазвенит в ушах), порох «сокол» и еще какой-то – вот уж не думал, что смогу забыть: один – целая цистерна грифельков из велипутских карандашиков, – другой – цистерна же неброско зеленеющих невесомых пластинок, – оба бездымные – выстрел от них легкий, как от шампанского, и ружье вздрагивает без грубой неотесанности, словно ручка нервной дамы, и клуб дыма вылетает прозрачный, тающий без следа, и зеркальность стволов лишь затуманивается, будто совесть младенца.

А вот дымный — словно в насмешку, ссыпанный в бутылку именно от шампанского – черный, крупный, будто груды перекаленных рассыпающихся экскрементов в наших гордых скворечниках на вершинах сопок, и ухает при выстреле какой-то допетровской пушкой, после чего мир надолго погружается в дымную мглу («бой в Крыму, все в дыму, ни хера не видно»), разящую свежеотгоревшим, курящимся углем на задворках захудалой кочегарки. И ружье дергается так, что того гляди взмоет ввысь вслед за целью, которую стремилось поразить дымом и громом. И стволы превращаются в два застарелых дымохода. Зато и с ним, с дымным, можно не церемониться – ссыпать в гильзу из мерки-кружечки (для велипутов все равно целой бочки), в то время как для деликатесных бездымных сортов требуются аптечные весы с разновесами, утончающимися чуть не до пороховых же пластинок. Гришка и с весами орудовал не хуже старого еврея-аптекаря.

Это по-каценеленбогеновски, попервоначалу. А потом уже по-ковальчуковски – из старых валенок вырубать гильзой пыжи, из старых аккумуляторов лить и катать дробь и даже пули, отливать которые Гришка, впрочем, всегда был большой мастер.

Могу и вас научить, не стану жидиться напоследок. Отправляйтесь к автобазе, найдите самое жирное, политое мазутом место – там наверняка валяются обломки свинцовых аккумуляторных сотов, залепленных чем-то вроде иструхшего цемента. Поколотите их о подвернувшийся ржавый коленвал, и сизая пакость облетит. Правда, обнажившийся свинец и сам такой же сизый, изъеденный, ломкий, но вы не смущайтесь, кидайте его – да хоть в банку из-под частника в томате, хороший угольный жар все выжжет до первозданной невинности – и вдруг увидите, как из-под мерзкой сизоты выкатится сияющая ртутная слезинка. А вот еще, еще и – это вам не кот наплакал! – капельки сливаются в выпуклую переливающуюся лужицу, а вся эта сизая пакость («накипь», как прежде писывали в стенгазетах), скукоживаясь, всплывает наверх – только успевай сбрасывать шумовкой – и, сброшенная в ничтожество, застывает просвинцованными жевками, – так очаг войны, поднесенный под донышко омещанившегося, ожидовевшего Народа, выжигает растленно-индивидуалистический налет, весь этот мусор – конституции, видеомагнитофоны, доллары, права человека – и, от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая, выплавляет стекающееся воедино чистое зол… или, может быть, свинец для отливки пуль? Нет-нет, успокойтесь: золото, золото сердце народное.

Потом в просеянной до состояния пудры золе проткните – хотите спичкой, хотите пальцем (тогда это будут пули) – аккуратные шурфики и влейте туда выплавленное золото. Получившиеся колбаски нарубите на дольки, будто для велипутских пельменей (не забудьте полюбоваться сияющим срезом, чистым, как мармелад), и начинайте раскатывать промеж двух сковородок (будущие пули заранее рокочут с раскатами). Не ленитесь, крутите, крутите, да навалите на сковороду хороший булдыган – и, хоть самодельную дробь вам не довести до совершенства фабричных велипутских головок, все равно, если бить с десяти шагов, она вынесет из доски звездную дырищу в детский кулак, а от пули – кособоко обмятого шарика – вдруг вспыхнет аккуратнейшее, будто сверленое, отверстие.

Если вы не истый эдемчанин и верите, что ружье нужно для того, чтобы охотиться, а не просто занимать умы и руки, то, отчетности ради, разок-другой стаскайтесь и на охоту. На первый раз, сдуру, аж в лес, километров за восемь – и сразу же поймете, что звери живут не отчетности ради, у них есть дела поважней, чем забота о мнении друг друга: будьте уверены – они вам не попадутся (из человеческого мира россказней никогда не нужно соваться в звериный мир реалий), тогда пальните разок-другой по оказавшимся поблизости птахам, легкомысленно понадеявшимся, что их ничтожность послужит им защитой, – надеюсь, вы не попадете, а в следующий раз двигайте прямо в кусты, это недалеко, на лыжах пробежаться одно удовольствие, а там, среди их бурой клубящейся наготы, вам и притворяться не захочется, вы сразу и начнете швырять вверх мерзлые котяхи (конские яблоки либо коровьи лепехи) и по очереди лупасить по ним, пока не иссякнут патроны. Не хвалясь, скажу – я надрочился бить без промаха, как автомат: тяжеловатая еще для меня двустволка сама собой взлетала к плечу, и котях разлетался в воздухе на такие мелкие дребезги, словно его три часа трепала стая озверелых воробьев. Я мазал только, когда, переставая быть автоматом, пытался увидеть себя со стороны: я – человек с ружьем, невероятно… жаль, я не знал этого слова: элегантным – стройно суживающимся (вот на кого стремились походить стиляги!) к своему завершению – маленькому полированному пенсне (если глядеть в упор в оба дула сразу). А ложа, где красой блистая, светится под лаком благородное дерево в еще более благородную каштановую крапинку! А насечка – точь-в-точь как на предмете совсем уж недосягаемо прекрасном – на пистолете!.. Из ружья ничего не стоило вырезать взглядом и старинный пиратский пистолет.

А потом вдруг распространился слух… Нет, истинно народное знание никогда не «распространяется» – просто в один прекрасный миг всем что-то становится известно раз и навсегда, пока однажды не сделается известно что-то противоположное. «Бедные хорошие – богатые плохие» может в одно мгновение перекувыркнуться в «Богатые хорошие – бедные плохие».

Так вот, всем вдруг стало известно, что можно сдавать лапы и – ну, словом, тот же самый комплект, только уже собачий: получишь пятьдесят рэ плюс шкура, да еще мясо можно продать корейцам. (Начинающие отщепенцы подыскивали щедрости властей рационалистическое обоснование: собаки разносят ящур, от которого язык не умещается во рту.) Новое Народное Дело вызывало к жизни и новых богатырей, сколачивавших на собаках целые состояния: один мужик копался на огороде, и собака его тут же бегала, – вдруг рядом тормознул самосвал, до половины нагруженный собачьими тушами. Вылезли двое, на глазах хозяина пристрелили собаку и закинули на пружинящую гору. «А ты помалкивай, а то и тебя туда же закинем». Газанули – и след простыл.

И вот уже я сам стою в закоулке, изломанно стиснутом заборами, сколоченными из косых, кривых, горбатых пиломатерьяльных отходов (отходов от чего? Где то главное строительство, если все вокруг сколочено из отходов?), и напряженно слежу, как на люминесцентном снегу наши ребята, подсвеченные фиолетовым медицинским светом луны, гоняют тоже таинственно подсвеченный силуэт какой-то необыкновенно хитрожо… собаки: они так – она так, они туда – она сюда… А за отходным забором, заходясь от бешенства, мечется на цепи силуэт ее собрата, мохнато-рваный, как черное пламя. И когда ловкая псина в какой-нибудь одиннадцатый раз ускользнула от положенной ей участи, Хазрет вскинул отеческую одностволку и шарахнул в неумеренно ревностного служаку («Хозяин нос не высунул… Полные штаны…», – покатился по Эдему восторженный шепот славы), и черное пламя, съежившись комом, юркнуло в конуру. От растерянности преследуемый пес сделал промах и метнулся в проулок, но я промаха не сделал. Я был автоматом, исполняющим чужую волю, а в качестве автомата я само совершенство – хоть в бою, хоть в любви.

Первый выстрел я дал по силуэту – он с визгом покатился по фосфорическому снегу, пытаясь что-то выгрызть у себя из живота. Вторым выстрелом в голову я успокоил его навеки. Ружейные стволы, безукоризненно зеркальные, как сплошная комната смеха, затуманились, пожалуй, все-таки больше, чем моя совесть. Ведь я стрелял в чужака. Сопровождаемый немногословной завистью, я еще и оттартал его за задние лапы в наш сарай, да еще и содрал с него шкуру, обнажив такое же самое устройство, которое демонстрировал гостеприимный – душа нараспашку – заяц из учебника биологии. Правда, овладев комплектом «лапохвост», я немедленно понял, что сдавать его решительно некому, да уже и интерес пропал: впечатление было уже произведено. Только шкура еще долго валялась, гремучая, как фанера, покуда ее не источили какие-то паразиты – как будто в мире есть паразиты большие, чем мы!

Зато теперь черный собачий силуэт вечно катается по мерцающему снегу, тщетно стараясь выгрызть из собственных внутренностей золотые слезинки расплавленной народной души, катается и будет кататься в одном из бесчисленных освещенных уголков (созвездие Пса) страшно насыщенного и все же едва початого персонального моего космоса, который щепоткой волчьей картечи однажды может быть враз разнесен вдребезги, словно мерзлый котях на безжалостном казахстанском ветру.

Но ведь это же был не я, нет, не я, воля Народа, как гениально выкрикивает Шаляпин в «Борисе Годунове», это закон природы: пули, отливаемые для волков, рано или поздно достаются собакам.

Ведь я же был добрый, великодушный мальчик! Я впадал в жалостливое беспокойство, когда кто-то оказывался отчужденным от Народного Дела и, не жалея сил и затрат, старался поделиться последним с неохваченными.

У нас были два пацана – до того невидненьких, что даже лиц их было не разглядеть, вот и сейчас вглядываюсь до рези в глазах в отведенный и для них освещенный наперсточек моего космоса, но вместо лиц – ровная серая округлость велипутских головок из Гришкиного ящика. Даже кличек их не припомню – не то Котя и Мотя, не то Каня и Маня… или Пуся и Муся? Их и замечали только, когда надо было куда-то сгонять. Правда, иногда их еще стравливали – посмотреть, «кто даст»: совсем уж невыносимо было видеть на неразличимых личиках настоящий страх, настоящую злость, видеть, как у них на губах выступает самая настоящая кровь, а на глазах – самые настоящие слезы, – и все из-за чего – из-за места среди друг друга: кому зваться Кусей, а кому Дусей. Я очень быстро ломался и начинал их разнимать, к неудовольствию зрителей. Но я был вторым – и первым другом Казака.

Очередь стрелять никогда до них не доходила, и однажды я в просветлении решил приобщить Фалю и Галю к сладким таинствам охотничьей жизни. Хотя у Фрейда все продолговатые, а тем более стреляющие предметы означают одно и то же, клянусь – с моей стороны это был чистейший альтруизм. Когда папа с мамой были на школьном вечере (вечер без Яков Абрамовича – это как песня без баяна, как Россия без Волги), я, безумолчно поощряя их радостно-захлебистой говорливостью, привел Батю и Катю к нам домой (мы жили уже возле Столовой в полулягашском доме на две семьи – кирпичный низ, рубленый верх) и, подобно Ноздреву, перепоказал им решительно все, так что под конец уже ровно ничего не осталось показывать, но Моня и Соня взирали на велипутские головки с таким же выражением, с которым их микроскопические двойники смотрели на них самих.

Расшибаясь в лепешку, я выволок ружье на улицу и в упор жахнул пулей в торчащий из-под снега узлом закрученный чурбак, не дающийся ни топорам, ни клиньям. Когда пуля, взвыв, бесследно исчезла, оставив на деревянном желваке чуть размахрившуюся ссадину, я сообразил, что она вполне могла бы срикошетить и кому-нибудь в брюхо – вот тут бы мне и остановиться. Но в упоительном чаду великодушия мог ли я думать о таких (еврейских) мелочах! Я позволил Пусе и Русе по целых два раза бабахнуть (с огнем!) в белый свет, верней, уже в ночную тьму и, задыхаясь от альтруистического восторга, повел их в дом, лихорадочно подыскивая, каким еще наслаждениям их подвергнуть (они уныло и терпеливо помаргивали; странно: лиц у них нет, а морганье есть – было же, стало быть, чем моргать?).

В кухне топилась плита, вулканически светились причудливые изломы трещин. О, придумал! Глядите, глядите, сейчас будет атомный взрыв! Я, обжигаясь от нетерпения, отодвинул чугунные кружочки (обнажились дышащие нестерпимым жаром светящиеся багрец и золото) и бросил в жертвенник щепотку дымного. Пахх – метровый черный гриб вырвался из чугунного кратера, пахх – еще один, еще, еще… Теперь давайте вы, берите, берите, угощайтесь, у меня завались…

Кутя и Гутя начали осторожненько поклевывать из гусарской бутылки и, терпеливо помаргивая, побрасывать совсем уж поштучные порцийки, распадающиеся на отдельные попшикивания. Да не жидитесь вы – вот как надо, вот, вот!… Атомные грибы, один другого величественней, взмывали над плитой, окутывая сушившееся над нею белье. Кухня начала подергиваться сизой мглой, а Туся и Буся – наконец-то подавать признаки жизни. В эйфории Пигмалиона я и не заметил, как так получилось, что мы стоим у порога, а темная бутылища лежит на плите, и черная струйка течет из ее серебряного горла прямо в огнедышащую трещину. Шлепнуться бы на пол, рвануть в сенцы – но ведь я был рожден для подвигов… «Тикайте!» – заорал я, как Петя Бачей, и, отворачивая лицо, метнулся к бутылке. Кися и Пися не заставили себя просить дважды. С быстротой молнии они шмыгнули в дверь, и больше я их никогда не видел.

Еще бы тысячная доля секунды, и я сбросил бы бутылку на пол. Но тут тяжко вздохнуло какое-то исполинское животное. Бесчисленные художники-баталисты не солгали: взрыв действительно имел форму огненного конуса.

Я еще успел извернуться, чтобы не треснуться затылком. Терял ли я сознание – сказать не могу. Первое, что вспыхнуло в отшибленном уме – «Он катался по земле, держась руками за выжженные глаза» – я только что прочел, как у одного злодейского индейца разорвало старинное ружье.

Я впился в глаза, будто когтями, – один был живой, трепетал под пальцами пойманным воробышком; другая рука схватилась за какую-то слизь. Голова звенела на такой поднебесной ноте, что никакой боли я не чувствовал, – вернее, не сознавал, что чувствую – что-то же толкнуло меня посмотреть на руки. От окорочной части большого пальца был отвален и торчал под прямым углом щедрый треугольный ломоть, открывая свежайшую арбузную мякоть (я помнил назубок прейскурант за мясницкой спинищей Володина: свинина жирная, беконная, мясная, обрезная и мясо хорошо упитанных молодых свиней). Кожа на кулаках была совершенно угольная-точь-в-точь печеное яблоко – и съежилась в узенькую оборочку у костяшек, открыв нежно-розовое поле.

Сейчас мне кажется, что зрелище не произвело на меня никакого впечатления, – уж очень я ничего не соображал, – но, с трудом припоминаю, дальнейшие свои подвиги я вершил не то подвывая, не то поскуливая. Однако поведение мое единодушно было признано геройским: целесообразность ошибочно считают плодом самообладания.

С пола я увидел, что горит черное белье над плитой, поднялся, выловил ковш (бочка стояла тут же) и залил огонь, заплескал. Потом обнаружил, что на мне самом горит серая туальденоровая рубашка (середину выжгло сразу, а по краям огонек змеился, словно весенний пал в степи), и я с крыльца бросился в снег, как делали танкисты в войну. Потом что-то еще ужалило меня в руку повыше локтя (там до сих пор круглый темный засосик), и я увидел впившийся туда маленький огонек. Я затер его горстью снега, будто мочалкой. Вернулся тем же автоматом в кухню, еще что-то позаливал. Увидел морозную тьму за окном – в рамах не осталось ни единого стекла (у соседей фотокарточки посыпались со стены). Эта тьма почему-то тоже навек застыла в глазах – вернее, теперь уже в глазу. Сейчас я понимаю, что в выбитые окна смотрит нагая реальность, жизнь как она есть; глядя же на нее сквозь стекла, мы видим в них отражение нашего, человеческого мира, – но неужто я мог и тогда что-то такое почувствовать?

Тут мне захотелось посмотреть, во что я превратился. Я шатаясь бросился в комнату и долго кружил в поисках зеркала. Нашел, погляделся, но ничего не разобрал – только ярчайше-алые ручейки бойко бежали по черноталу – кочегар под кровяным душем. И тут же напрочь забыл. Меня потом спрашивали, чего ради я выписывал по комнате эти кровяные вавилоны, а я клялся и божился, что в комнате ноги моей не было. Лишь через много лет меня вдруг озарило: ба – так это ж я тогда зеркало…

Потом впечатление многотысячных толп, текущих сквозь нашу восьмиметровую кухоньку, ватно-стеганый столовский сторож каждого входящего тщетно пытается поразить сообщением: «Я думал, на шахте чего взорвалось». Я понимаю только одно: надо держаться, как будто ничего особенного не произошло, и мертвыми губами пересказываю, что же стряслось, бдительно обходя Беню и Феню, а то получится, что я их заложил (вы, дорогой читатель, первый, кому я открываю эту тайну). Меня укладывают на кованую дедовскую койку, хоть я и не вижу в этом никакой необходимости. В дверях возникает растрепанная мама (хочется сказать – простоволосая, хоть она и в накинутой шали: волосы выбиваются наружу очень уж по-простому, непохоже на гранд-даму, только что покинувшую блистательный бал под гимнастическими кольцами). Ей втолковывают что-то очень рассудительное, а она не слушает, повторяет, задыхаясь: «Где он, где?..» Увидав, где, она, мне показалось, укусила себя за две руки разом – и тут меня впервые затрясло: «Мамочка, не надо, не плачь, а то я тоже буду!..» – и уже занес ногу над манящей бездной сладостных воплей и упоительных конвульсий. Нет, нет, я не плачу, вмиг подтянулась мама, старый ворошиловский волк, – и мы становимся предельно будничными, насколько мне позволяет контуженный язык.

Белый халат, шприц, «от столбняка» – я требую, чтобы дамы отвернулись. Помню сладенькую снисходительную улыбочку Казаковской мамаши: дитя, мол… А укол почему-то делают в колено – зря, мать честная, спорил. Обжигают морозом носилки. В полумраке «скорой», без свидетелей, я начинаю понимать кое-что и сверх того, что надо держаться как ни в чем не бывало. «Мне кажется, что это сон», – делюсь я с мамой своим ощущением. И она с полной простотой убежденно кивает: «Да, это страшный сон». «Какой крепкий парнишка, – поворачивается к нам шофер. – Я недавно руку ошпарил, так три ночи матюгался».

Мои печеные руки уже начинает жечь, но я игнорирую. Однако отсутствие свидетелей чуточку подточило мое достоинство. В приемном покое меня зачем-то раздели догола, и я уже не просил, чтобы мама отвернулась, мне было почти все равно, и голова падала, как у подстреленного дятла. Но под палящим ожерельем искусственных хирургических солнц, когда во мне рылись сверкающими щупами, прислушиваясь, не скрежетнет ли осколок (рентген стекло возьмет, пообещали мне, когда оно заизвесткуется, что ли, – и не соврали: совсем недавно под правой сиськой высветили целых два, и притом пальцах в трех от копилочной прорези). Когда меня резали и сшивали (на нижней челюсти, впрочем, недошили – сначала ждали стоматолога, а потом было не до того, так и остался глянцевый широкий рубец), – я не проронил ни звука, только изредка мычал – как только зубы не вдавились в кость! Помню, мечтал о недосягаемом счастье – впиться зубами в руку, – но с руками тоже что-то делали. «Мужик!» – уважительно говорили сестры.

Не знаю, сколько часов это продолжалось – в муках время бежит быстро, скучать некогда. Вот меня уже выкатывают в коридор, склоняются папины очки. Папа тоже на высоте положения: «Ты помнишь, тяжкий млат…» – «Дробя стекло, кует булат», – умудряюсь прошлепать губами и наконец-то вырубаюсь.

Все дергает, ломит, печет, к лицу и рукам приросли неустанно палящие горчичники, но освещенный мирок, еще сохранившийся во мне, слишком уж мал, чтобы вместить что-нибудь по-настоящему огромное. Меня вертят и кутают как мумию, но я твердо помню, что дозволяется лишь помыкивать.

В небесах, куда только достает наконец-то отпущенный на волю взгляд, металась метель. Металась, извивалась, кружила, пытаясь ухватить себя за хвост, заметала и без того малопроезжие дороги, а носилки поднимались, наклонялись, опускались, покуда я не оказался в бочке, крашенной изнутри в цвет солдатских галифе. Продольные и поперечные деревянные ребра, мамино лицо, которое я могу только узнать, а воспринять его выражение уже не в силах.

Небо тоже было непроезжим для санитарного «кукурузничка», но какой-то начальник – папин ученик, как все в Эдеме, – сказал: «Под мою ответственность», – и я приземлился в Кокчетаве, ибо на Ирмовке умели отрезать только руки и ноги.

Я столько раз слышал: «Вытек глаз, вытек глаз», что думал, будто он, только тронь бритвочкой или шильцем, сразу так и брызнет наружу, как те солнечные дыньки, которые мы надували водой из младенческих сосок. А оказывается, в него можно смело воткнуть осколок стекла, да так, с этим акульим плавником и отправиться куда-нибудь на журфикс – только моргайте пореже, чтобы не поранить веко. Глаз можно разрезать и зашить, этот круто сваренный студень, обманчивый, подобно пятачку кабана. А уж просто всадить туда шприц – так это тьфу. Мне сто раз всаживали: смотри к носу! – и раз прямо в глаз, который отчетливо чувствуешь, как надувается, надувается – и все-таки, лопни мои глаза, так и не лопается! Главное – не дергайте в это время головой, страдайте в каменной неподвижности. Слабонервные так и не выучиваются смотреть на эту картину, а я нарочно себя приучал: да, действительно, вот игла вонзается в оплетенный алыми жилками белок облупленного крутого яйца (а вдруг всмятку?), вот начинает испускать туда что-то, испускает, испускает, а потом – вжик! – и выскочила наружу, комарино-пронырливая. И сколько ни вглядывайся, ничего, кроме крошечной точки на этом месте не разглядишь.

Все не так страшно, как малюет раскрепощенное воображение отщепенца, если переживается сообща: Единство – лучшее (единственное) лекарство от ран, приобретенных благодаря Единству. Если живешь исключительно для того, чтобы производить впечатление (а это единственное подлинно человеческое занятие), на свете не остается ну решительно ничего невыносимого.

Взять хоть самое элементарное: если не просто стонать, а материться – уже намного легче. Когда сестра быстрым кошачьим движением срывает присохший бинт – и то лучше сдавить свой вскрик не на «мм…», а на «бб…» (а про себя на «бблль…») – и все засмеются. Больница – это тоже был Эдем, обитатели которого – главное условие райского блаженства – были единственными людьми на земле, поэтому ни с кем из нас не случилось ничего такого, что не было бы общей участью смертных: один шарахнул кувалдой по гусенице, от которой с хирургической точностью отскочил осколок, другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий, форсу ради, сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя, четвертого мамаша, спеленутого, оставила на крыльце, а дьявол, приняв образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза… Разнообразен Божий мир!

Мы еще с одним пацаном проходили по статье «баловались». У него в глазу сидит латунный лоскуток – тоже магнит не берет. «Уже глаз начинает вылазить – а латунь сидит», – вдохновенно брешет он и я тоже, Единства ради, перехожу на брехню. В Эдеме все дети: целые дни мы проводим в единственном подлинно человеческом занятии – в болтовне. Мужики рассказывают сказки, именуя их анекдотами.

– Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре – туда идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет. Только дойдешь – уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку, пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет – это старость!) – и ни разу живой п… не видел.

– Пацан, – предупреждает какой-то ответственный товарищ.

– Сколько лет? – приступают ко мне. – Двенадцать? Ну-у… Все понимает! Давай!

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

В последние дни школьных каникул Ларика, Вильку и Петича ожидает новое расследование. У рассеянного ...
Счастливая жизнь семьи Эчи разрушена в одночасье – ее глава, командир Робиц, осужден королевским суд...
Если ты симпатичная молодая девушка и твой начальник не лысеющий «папик» в годах, а красивый импозан...