Догадки (сборник) Пьецух Вячеслав
Между тем мужики уже выпрягли лошадей, а один из них распахнул дверь возка и диким голосом закричал:
– А ну, бояре, скидай порты![5]
– Вы что, очумели, собачьи дети! – возразил Сукин. – Вы кого грабите? Это же Кузьма Минаевич едет, народный герой и благодетель родной земли!..
Мужик призадумался и сказал:
– Что-то про такого мы не слыхали. Много у нас на Руси героев развелось, в кого пальцем ни ткни – герой. Так что, бояре, скидай порты.
В итоге до нитки обобрали путешественников юрьевские мужики, единственно не тронув государственные бумаги, в которых они видели мало проку, поскольку тогда еще не было моды на курение табаку. Пришлось бросить возок и пешком добираться до ближайшего жилья в одном исподнем и босиком.
Хотя и мороз был невелик, и до ближайшего жилья, промышленного села Радость, оказалось всего полторы версты, Кузьма Минаевич простудился, – просто-напросто его организм, ослабленный регулярными возлияниями, не сдюжил и отступил. Видя, что дело худо, даже трезвенник Сукин вынужден был согласиться с тем, что при такой крайности следует опрокинуть стакан-другой.
Так они и уселись за стол, в исподнем и босиком, в царевом кабаке, который стоял несколько на отшибе, сразу за поскотиной, обозначавшей предел села. Впрочем, кроме самого целовальника, этой картине было некому подивиться, ибо адмиральский час еще не наступил и кабак был пуст. Подьячий Сукин вытащил из подштанников золотой дирхем, бог знает в котором месте припрятанный от разбойников, и через минуту на столе уже стояло блюдо говяжьего студня, дымящийся хлебец и штоф зелена вина. Кузьма Минаевич налил себе оловянный стаканчик всклянь, разом выпил и немедленно захмелел.
– Теперь говори, подьячий, за что боролись… – продолжил он давешний разговор.
Сукин ничего не сказал в ответ.
– И чего я затеял всю эту историю – не пойму! Ну сел бы на Московском государстве королевич Владислав со своею шляхтою, ну и что?.. Пускай он не нашей веры, но зато завелся бы на Руси порядок, науки разные, политес…
– Какие еще науки? – возразил Сукин. – Все, что нужно знать человеку для спасения души, есть в Писании, в нашей греко-российской вере. И не нужно нам никаких наук! Даром что мы уроды, зато у нас есть сокровище православия, которого нет больше ни у кого! И слова-то все какие: «….в месте злачно, месте покойно, идеже несть ни плача, ни воздыхания…» – изумруды, а не слова…[6]
– Это точно, что мы уроды, потому что родные дураки нам милее умников чужого корня, со стороны… Жигимонт-то уж на что мудрец, а наш Миша Романов – пень.
– Какой он ни будь, а все же природный, свой. Как говорится, «не по хорошему мил, а по милу хорош». Вот за это, наверное, и боролись, других резонов не нахожу.
Кузьма Минаевич заметил:
– Или вот, скажем, за что боролись господа либеральные писатели? А за то, чтобы тиражи «толстых» журналов упали с миллионных практически до нуля, чтобы народ вообще перестал читать!..
(Виноват, нечаянно выпал из эпохи, перескочил. Видимо, таков уж характер революции сознания, что, исследуя этот процесс, обязательно завернешь куда-нибудь не туда.)
Вечером уже подьячий Сукин на двоих с целовальником отнесли Кузьму Минаевича в избу сельского старосты, водрузили на полати и накрыли поношенным кожушком.
Под утро герой скончался. В самую смертную минуту ему явился строгий лик Ильи-пророка, и он под конец подумал, как еще ему отзовутся в посмертной жизни его героические дела.
Это случилось ровно за двести два года до того, как на Красной площади Кузьме Минаевичу и князю Дмитрию поставили странный памятник, который первоначально точно нарочно повернули спиной к Торговым рядам, ныне Государственному универсальному магазину, как бы в ознаменование того, что русскому человеку материальное нипочем.
Нет на Москве места более ужасного, чем Лубянская внутренняя тюрьма. Понятное дело, всякое узилище внушает так называемый тихий ужас, но Лубянка страшнее всех прочих тем, что совсем рядом совершается веселая московская жизнь, вечно праздничная в промежутке от Старой площади до Кремля. Видеть ее не видно, а слышать слышно, как, живучи в коммунальной квартире, слышно чужой будильник или супружеское бдение за стеной. Доносится оживленная перекличка автомобилей, трамвай тренькает и скрипит, сворачивая с бывшей Мясницкой на Театральный проезд, а то явственно слышится шарканье тысяч ног и дикие голоса. Один раз до Николая Ивановича долетело пение тромбона и барабанная дробь – видимо, пионерский отряд проследовал мимо Лубянки, потом свернул на Пушечную улицу и затих. Это действительно был пионерский отряд при пуговичной фабрике имени Бакунина, в котором заместо горна использовался тромбон.
За день до последнего судебного заседания, во время прогулки на крыше тюрьмы, Николай Иванович как ни вслушивался, так ничего и не услышал, словно Москва вдруг вымерла или у него заложило слух. Только аэроплан полз по блекло-голубому мартовскому небу, беззвучно, как таракан, да где-то поблизости хлопали крыльями сизари.
Спустившись к себе в камеру, Николай Иванович сел за стол, пододвинул бумагу, обмакнул перо в чернильницу и призадумался, глядя на мутную лампочку, забранную снизу решетчатым колпаком. Нужно было дописать последнее слово подсудимого, и он обдумывал, как и что. Однако в голову неотвязно лезли мысли посторонние, например: Сталин, конечно, крут. Но ведь Троцкий-то – монстр, людоед, каких мало, и возьми он верх, то революция давно погибла бы, захлебнувшись в своей крови. Следовательно, вместо того чтобы разводить внутрипартийные склоки, нужно было всемерно поддерживать Сталина, поскольку третьего не дано. Хорошо еще, что остается возможность принести последнюю, искупительную жертву на алтарь свободы и коммунистического труда…
Николай Иванович отложил перо, тяжело вздохнул и подумал: впрочем, если бы не эти двухъярусные нары, как будто нарочно выкрашенные больничной краской, не бетонный пол, от которого веет склепом, не грязно-зеленые стены, точно надвигающиеся на тебя, да не мучительные звуки, долетающие извне во время прогулок, то, видимо, вряд ли возникло бы то отчасти даже сладострастное чувство порабощенности ума и воли, что со временем обуяло его всего. Заскрежетал ключ в двери камеры, и контролер впустил к Николаю Ивановичу престранного человека по фамилии Смирнов, которая вовсе к нему не шла. То есть, скорее всего, это был никакой не Смирнов, ибо в лице его угадывалось что-то положительно левантийское, но когда три месяца назад он впервые появился в камере, то представился как Смирнов. На нем был пыльник из чесучи, серая фетровая шляпа, сдвинутая несколько на затылок, диагоналевые брюки и хромовые командирские сапоги. Три месяца тому назад Смирнов предстал перед Николаем Ивановичем точно в таком же виде. Он сразу как-то по-домашнему расположился в камере, именно бросил шляпу на нары, расстегнул свой пыльник, под которым оказалась шитая малороссийская рубаха с тесемками, внимательно посмотрел в глаза Николаю Ивановичу и сказал:
– Ну что, будем разоружаться перед победившими пролетариями или как?
Николай Иванович в ответ:
– С кем, как говорится, имею честь?
– Смирнов моя фамилия.
– Какой Смирнов?
– Никакой. Просто Смирнов, и все. Итак, будем разоружаться перед победившими пролетариями или как?
– Боюсь, мне нечего добавить к тому, что я уже говорил на допросах у граждан следователей Васильева, Будкера и Шпака.
Смирнов вздохнул и тяжело уселся на табурет:
– Про то, что вы им говорили, наплевать и забыть. Настоящий разговор начинается сей момент. Ну так вот: я уполномочен вести с вами переговоры от имени высшего руководства партии и страны.
С этими словами Смирнов сделал занятный жест, юношеский, задорный и победительный, именно он щелкнул пальцами и как бы резко отшвырнул от себя щелчок. Николай Иванович был заинтригован; он гораздо больше был заинтригован этим занятным жестом, который ему что-то из далекого-далекого прошлого навевал, нежели тем, что с ним желает вступить в переговоры высшее руководство партии и страны. Где-то когда-то он уже имел случай наблюдать этот занятный жест, но где и когда, он не мог припомнить, разве что с ним точно был связан аромат цветущей акации и тот знойкий дух, который источается раскаленным известняком.
Николай Иванович справился:
– Так о чем мы будем переговоры вести, гражданин Смирнов?
– Оставьте вы этого «гражданина», мы с вами товарищи. Или нет?
– Уж и не знаю, что вам сказать, – проговорил Николай Иванович, печально сощурив свои маленькие глаза. – Там видно будет, «товарищ» или все-таки «гражданин».
– Как на ладони будет видно, не извольте беспокоиться….
– Так о чем?
– О том, чтобы в решительный момент поддержать дело трудящихся всей земли. О том, готовы вы или не готовы пожертвовать многим, можно сказать, всем ради победы коммунизма в мировом масштабе и навсегда?!
От этого Смирнова исходило такое непобедимое обаяние, что, слушая его, хотелось по-детски поддакивать и кивать. Было нечто в тембре его голоса, движениях, выражении глаз, настраивающее на смирение и альянс.
– Я вам сразу скажу: готов! – ответил Николай Иванович. – Только для этого и живу.
– Вот и хорошо. Мне, собственно, велено передать мнение, что непосредственно от вас зависит, восторжествует ли дело мирового пролетариата или народы будут по-прежнему нести на себе капиталистическое ярмо. Именно от вас, и больше ни от кого!
– Интересно: почему же именно от меня?
– Потому, Николай Иванович, что огромен ваш авторитет в международном коммунистическом движении…
– Тогда непонятно, с какой стати я здесь сижу…
– Да оттого-то вы и сидите, что на вашу долю выпала миссия исторического масштаба: спасти дело пролетариата в центре и на местах! Ведь вы, Николай Иванович, блаженный, вам невдомек, что текущий момент требует мер исключительных, дерзновенных, которые только и могут обеспечить выход из тупика! Не мне вам рассказывать, что практика нашего строительства показала: военный коммунизм – дело дохлое, новая экономическая политика прямо ведет нас к реставрации капитализма, социалистический способ производства предельно неэффективен – так где же выход из тупика?..
– Где? – машинально спросил Николай Иванович и сам подивился своему девственному вопросу, как, бывает, вполне культурный человек сделает какую-нибудь мелкую гадость и после удивляется на себя.
– Вот вы в свое время выдвинули лозунг: «Обогащайтесь», – имея в виду, что из процветания индивидуума логически вытекает процветание всей страны. Но ведь богатый и самостоятельный индивидуум – это политическая сила, которая рано или поздно возродит ползучую демократию, а таковая для пролетарского дела – смерть! Не так ли?..
Николай Иванович подумал, что в противовес этой тезе следует выдвинуть сильную антитезу, тем не менее он просто ответил:
– Так.
– Именно поэтому партия сейчас стоит на обратной платформе: процветание индивидуума сможет обеспечить только процветание всей страны. Но ведь двадцать лет борьбы показали: с наскоку ничего не сделаешь, строительство коммунистического общества подразумевает долгие и долгие годы самоотверженного труда. И обратите внимание: это в условиях неслыханных лишений, поголовной бедности и нехватки в государстве всего, от керосина до букваря… Значит, прежде всего нужно было найти такой универсальный инструмент, чтобы пролетарий и колхозник, несмотря ни на что, сто лет трудился с полной отдачей сил. И партия нашла его! Этот инструмент – страх.
– Страх? – оторопело спросил Николай Иванович.
– Страх! – подтвердил Смирнов. – Нужно нагнать такого ужаса на страну, чтобы трудящийся думал не о том, что у него одна-единственная пара штанов и та не в порядке, а чтобы он думал, как бы не угодить на цугундер за пессимизм… Вот тогда он точно будет у нас сто лет корячиться за пайку хлеба, тем более что мы вооружим его теорией и мечтой.
Собственно говоря, ничего нового Николай Иванович не услышал; все, о чем толковал Смирнов, ему было ясно даже задолго до процесса Промпартии, однако на него так действовала атмосфера подземелья и проникновенная интонация собеседника, что давно известное как-то само собой принималось за новину2. То-то он сказал Смирнову:
– Какой цинизм!
– Да, цинизм, – отвечал ему собеседник, – в этом отношении спору нет. Но ведь мы с вами не цветоводством занимаемся, мы разгребаем вековые авгиевы конюшни, с г… дело имеем, какие уж тут ромашки и васильки!.. Зато через сто лет мы построим стопроцентный коммунизм, и советские люди будут рыться в благах цивилизации, как в сору!
И опять Смирнов сделал тот самый занятный жест: щелкнул пальцами и как бы отшвырнул от себя щелчок. И опять Николай Иванович подумал, что где-то он видел этого человека, вот только трудно припомнить, где.
– Исходя из вышеизложенного, – продолжал Смирнов, – партия решила, что наиболее видные большевики должны оклеветать себя перед народом и пойти под расстрел ради торжества коммунизма в мировом масштабе и навсегда!
– Одно непонятно, – сказал Николай Иванович, – это какие же преступления нужно на себя взять, чтобы суд подвел тебя под расстрел?
– Да вот хотя бы: Максим Горький, конечно, умер своею смертью, а мы с вами скажем, что его убили правотроцкистские главари… Допустим, они его нарочно простужали, устраивая в доме постоянные сквозняки…
– Но ведь это курам на смех! Кто поверит, что председатель Совета народных комиссаров Александр Иванович Рыков нарочно устраивал Горькому сквозняки?!
– Кто поверит… – с ласковой усмешкой сказал Смирнов. – Да все поверят, мать родная поверит, не говоря уже о простых тружениках города и села. Вы, Николай Иванович, всю жизнь по подпольям мыкались да по заграницам и потому не знаете нашего народа, каков он есть. Наш народ во что хочешь поверит, ему и доказывать ничего не надо, а надо только веско сказать от лица партии: ребята, кругом враги! Он даже сладострастно поверит в засилье врагов, особенно если они из начальства, особенно если им какие-нибудь невероятные преступления приписать. Потому что чем невероятнее, тем страшней! Он даже потом поверит, что и сам враг, только не успел себя проявить. Поверит и ужаснется, и этого ужаса хватит на сотню лет.
Николай Иванович подумал: самое страшное, что все это чистая правда, что именно так и есть.
– Одним словом, будем разоружаться перед пролетариями всей земли. В порядке партийной дисциплины. Коммунист вы, е-мое, или не коммунист?!
Начиная с того памятного визита Смирнов появлялся в камере у Николая Ивановича каждый день. Они на пару сочинили подробные показания, сообразуясь с бумагами подельников по правотроцкистскому блоку, развели эпизоды, проработали даты и имена. Достоверности ради Смирнов настоял на том, что Николай Иванович лично не участвовал в покушении на жизнь Ленина и не вступал в прямые переговоры с фашистскими эмиссарами насчет дебольшевизации СССР. Как они со Смирновым сочинили, так на суде Николай Иванович и говорил.
Накануне последнего судебного заседания, после прогулки, Николай Иванович сел за стол, пододвинул к себе бумагу, обмакнул перо в чернильницу и призадумался, глядя на мутную лампочку, забранную снизу решетчатым колпаком. Нужно было дописать последнее слово подсудимого, и он обдумывал, как и что. Вдруг отворилась дверь камеры, и вошел Смирнов, от которого повеяло запахом одеколона и папирос.
– Ну, как дела? – участливо спросил он и подхватил со стола листок.
– Ничего, – отвечал Николай Иванович, – в сущности, осталось только отшлифовать. Вот, например, такая фраза: «Я, однако, признаю себя виновным в злодейском плане расчленения СССР….» «Однако»-то тут при чем?..
Николай Иванович поднял глаза на Смирнова и опять подумал: где же он все-таки видел этого человека, при каких обстоятельствах и когда?
Уже после того, как был вынесен приговор и «маруся» повезла Николая Ивановича в неизвестном направлении, он вдруг все вспомнил и от неожиданности даже хлопнул себя по лбу. Ну конечно: он видел этого человека в 1904 году в Харькове, но тогда фамилия его была Штерн, давал он представления черной магии и, когда понуждал господ из публики становиться на голову и окаменевать в этой нелепой позе, всегда делал занятный жест – щелкнет пальцами и как бы отшвырнет от себя щелчок.
Летом в Казани бывало ветрено и такая стояла пыль, что она, как лондонский туман, скрадывала перспективу, ниже – окрестные заборы, фонарные столбы, палисадники и дома. Если же еще и коров гнали мимо университета, то словно сумерки наступали до срока – такая тогда находила темь.
Как раз коров гнали мимо университета, и Николай Иванович (совсем другой Николай Иванович), глядя в окно, которое застили палевые клубы пыли, теребил себя за ухо и вздыхал.
– Бишь, о чем мы с вами? – наконец сказал он и перевел на собеседника невидящие глаза.
Собеседником его был экстраординарный профессор Вагнер, моложавый господин в золотых очках, единственный человек во всей Казани, с которым Николай Иванович говорил; он уже два года как ослеп, стал слаб на левое ухо и вовсе не говорил.
– О Боге[7], – подсказал Вагнер. – То есть о том, что ваша теория вносит известную сумятицу в понятие о гармонии, бесконечности и вообще. Всякий скажет, что ежели Большая и Малая Дворянские улицы не пересекутся, хоть ты вокруг света их протяни, а в созвездии Персея пересекутся, то Бога нет. Это даже всякий простолюдин, который знает грамоте, прочитает вашу «Пангеометрию» и скажет, что Бога нет…
– Простолюдин так далеко не забирается, – возразил Николай Иванович. – У него своя логика, простая и универсальная, как топор. Он и про образа говорит: «Годится – молиться, не годится – горшки покрывать»… Да вот мы сейчас с вами поставим эксперимент…
В кабинет как раз вошел университетский сторож Герасим, аккуратно неся перед собой поднос, на котором стояло блюдо бисквитов и пара чая.
– Послушай, Герасим, – обратился к нему Николай Иванович, – вот некий европейский ученый утверждает, что Бога нет…
Герасим некоторое время молчал, но молчал как-то приготовительно и умно. Он освободил поднос, проверил глазами, все ли в надлежащем порядке, затем сказал:
– Это он, чай, в том рассуждении ученый, что какое-никакое образование превзошел..
– Нет, это настоящий ученый, имя ему – Лаплас.
– Хорошо! А кто же тогда все это придумал? – И Герасим кивком указал на череду тополей, которые смутно виднелись сквозь запыленные стекла окон.
– А никто. Само по себе взялось.
– Как это – никто?! Вот, скажем, пароход;[8] разве он сам по себе взялся? Нет, его господин Уатт выдумал, так и тут. Значит, и деревья, и реки, и звезды на небе – все это суть произведения Божьи, которые он придумал и сотворил.
– По крайней мере, логично, – заметил Вагнер, когда Герасим поклонился столешнице и ушел.
Николай Иванович заметил:
– Вот вам и простолюдин!
– Герасима-то понять можно, а вот вашей теории искривленного пространства понять нельзя. То есть ее нельзя понять без того, чтобы не прийти к отрицанию Божьего бытия. Ведь если в пределах одной планеты прямая есть прямая, а в районе созвездия Персея она вдруг превращается в кривую, то Бога нет. Потому что Бог, в частности, есть система, сама гармония, вечность и неизменчивость как закон. Наконец, просто-напросто непонятно, с какой такой стати прямая дает эту самую кривизну…
– Разные могут быть причины, – сказал Николай Иванович, – например, неравномерная сила притяжения разных небесных тел[9]. Если мы возьмем за прямую световой луч, то он неизбежно подвергнется искривлению, минуя какую-нибудь гигантскую планету или звезду, скажем, тот же Альдебаран.
– Это все из области мечтательного, ваше превосходительство, а простой опыт нам говорит: зримый мир представляет собой систему, подчиненную вечному и неизменному закону, имя которому в конечном итоге – Бог.
– Это несомненно, – согласился Николай Иванович, – но несомненно еще и то, что природа вариативна и допускает сосуществование таких разнородных стихий, как горение и вода. Между тем жизнь на нашей планете зародилась, по-видимому, именно в результате взаимодействия горения и воды[10]. Человеческое инвариантно, тут спору нет, но уже общественное в Европе так, а в России сяк. Положим, революция во Франции, может быть, и благо, а в России страшнее ее только засуха и чума.
– Кстати, о Франции… Тут мне случайно попался в руки отзыв академика Фусса на вашу книгу. Вот что он пишет…
Вагнер достал из кармана осьмушку бумаги и стал читать:
– «Но сочинение сие не есть геометрия или полное и систематическое изложение всей науки, и если сочинитель думает, что оно может служить учебною книгою, то он сим доказывает, что он не имеет точного понятия о потребностях учебной книги, то есть о полноте геометрических истин, всю систему начального курса науки составляющих, о способе математическом, о необходимости точных и ясных определений всех понятий, о логическом порядке и методическом расположении предметов, о надлежащей постепенности геометрических истин, о неупустительной и, по возможности, чисто геометрической строгости их доказательств и прочее. А всех сих необходимых качеств и следу нет в рассмотренной мною геометрии, в которой, между прочим, и то странно, что сочинитель принимает французский метр за единицу при измерении прямых линий и сотую часть четверти круга, под именем градуса, – за единицу при измерении дуг круга. Известно, что сие разделение выдумано было во время французской революции, когда бешенство нации уничтожить все прежде бывшее распространилось даже до календаря и деления круга; но сия новина нигде принята не была и в самой Франции давно уже оставлена по причине очевидных неудобств…»
На этом Вагнер сложил бумажку, спрятал ее во внутренний карман вицмундира и изобразил глазами восклицание – «каково!».
– Ну что же, – сказал Николай Иванович, – по-своему коллега Фусс прав, то есть он прав в пределах своего времени, нашей планеты и косного воззрения на тела.
– Позвольте с вами не согласиться: этот Фусс не то что в пределах планеты, – кругом не прав! То, что вы, ваше превосходительство, сделали в математической науке, – это революция, это такое открытие, которое можно приравнять к открытию Колумбом американского континента, с той только разницей, что ваша «Пангеометрия» нужна, а Америка не нужна.
Николай Иванович потрогал себя за ухо и сказал:
– Бог с вами, профессор, кому нужна моя «Пангеометрия», – в сущности, никому. Вон академик Фусс, прошу заметить, далеко не дурак, и тот вцепился зубами в Эвклида, как какой-нибудь Шарик в кость.
– Однако же Гаусс высоко ставит ваше астральное учение о прямых…
– Что Гаусс… Он, поди, прочитал мои «Начала» и думает: ты гляди, даже в Татарии они чего-то там кумекают насчет бесконечно малых, ну как этим диким не порадеть! Нет, профессор, простым людям нужны только простые истины, вроде «не укради» и «не убий». А чуть что отвлеченнее этих истин, то первым делом наводит простака на подозренье, что Бога нет.
– Это вы уж как хотите, а если параллельные прямые пересекаются в бесконечно удаленной точке Вселенной, то действительно Бога нет. Вот вы говорите, что демиург вариативен как творец, но тогда позвольте простой вопрос: как же Бог вариативен, если он непоколебимо стоит на истинах «не укради» и «не убий»?
– Позвольте, профессор: а «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас»? – разве это не развитие Бога в себе от закона мщения до требования любви?!
– И что же из этого следует?
– А то из этого следует, что Бог не статичен, что он развивается, как и все, как материя, как понятие о материи, как сама способность ее постичь. Просто-напросто человеку, взятому как личность, то есть в силу дискретности его опыта, не дано обнять Бога в развитии, и он полагает, что Бог – это нечто бытующее неизменно, изначально и навсегда…
Дверь кабинета приотворилась, и в проеме появилась полуфигура университетского сторожа Герасима.
– Братец, за вами пришли, – обращаясь к Николаю Ивановичу, сказал он.
С тех пор как Николай Иванович получил отставку, ослеп, стал слаб на левое ухо, перестал говорить с кем бы то ни было, за исключением экстраординарного профессора Вагнера, вложил все наличные средства в рационализацию имения Слободка и прогорел, он вынужден был продать свой выезд и передвигался по городу в сопровождении младшего брата Алексея Ивановича, которого все знали как пьянчужку и дурачка. И действительно, Алексей Иванович много лет беспробудно пил, по Казани же ходил в старом персидском халате, надетом поверх исподнего, на голове носил крестьянский войлочный колпак, на ногах – коты.
Впрочем, к причудливой этой паре давно привыкли, и когда братья под руку вышли из университета, – младший в идиотском своем наряде, старший в вицмундире с Анненской звездой и двумя крестами, – дела до них не было никому. Двое мещанок на Соборной площади продолжали таскать друг друга за волосы, будочник задумчиво нюхал табак, где-то неподалеку кричал петух.
По пути домой трижды останавливались у трактиров: Алексей Иванович шел выпить рюмочку, а Николай Иванович дожидался его на дощатой панели, опершись на палочку, и так внимательно смотрел себе под ноги, точно он что-то важное потерял. Под конец младшего уже заметно носило из стороны в сторону, и казалось, будто бы оба брата не в своем виде, что называется, подшофе.
После обеда Николая Ивановича засадили играть в лото. Прежде он, бывало, играл и в карты, чтобы не отстать от домашних, но, когда перестал различать масти, стал на ощупь играть в лото.
– Папенька, ну скажите что-нибудь, – просила его дочь Софья и делала плачущие глаза.
– Барабанные палочки, – скажет Николай Иванович тихим голосом, и супруга Варвара Алексеевна прикроет клетку лепешкой из сургуча.
Когда из Парижа пришло известие, что Гражданин мира издал брошюру «О развитии революционных идей в России», Николай Васильевич загрустил. Да и как было не загрустить, если, по словам господина Тургенева, все его сочинительство выставлялось в сей злосчастной брошюре как только история болезни, написанная рукой мастера, как крик ужаса и стыда… Стало быть, ему прямо приписывалось подстрекательство к бунту против властей предержащих, стало быть, его производили в виновники всех предбудущих потрясений и мятежей… Это его-то, отца Акакия Акакиевича и Пульхерии Ивановны, поборника христианских настроений, певца сострадания и любви!
Хуже всего было то, что Николай Васильевич и сам прозрел поджигательное направление своего творчества, причем прозрел основательно и давно. И даже не далее как третьего дня он говорил графу Толстому, сбиваясь и горячась:
– Что пользы в том, чтобы обличить порок, выставя его во всей омерзительной наготе, коли тебе самому не ясна его противоположность, человек добродетельный, идеал?.. Что толку обличать одни недостатки брата твоего, когда ты прежде не задал себе вопроса: а в чем же заключаются его достоинства и каковы его представления о добре? Чего ради осмеивать печальные исключения, если ты не узнал хорошенько правило, из которого ты делаешь исключения? Ведь это было бы то же самое, что разрушить старый дом прежде, чем будет построен новый… Но искусство не разрушение, не так ли?
Граф Толстой отвечал, попыхивая трубкой:
– Это, положим, так…
Николай Васильевич занимал у графа две небольшие комнаты в первом этаже, и они иногда говорили о том о сем. Но чаще он был настолько занят своими мыслями, что по неделям не выходил. Он сомнамбулически бродил от конторки к печке и от печки к конторке в двух жилетах, стеганом халате и шерстяном платке, завязанном по-старушечьи на спине, поеживался от холода (в последнее время он что-то стал мерзнуть) и размышлял.
Мысли его были огорчительны и печальны. Обыкновенно он размышлял о том, как же это так странно вышло, что он, сочинитель вообще благонамеренный и любовный, весь свой век описывал уродов и сволочей? Что за вредный червь в нем засел, откуда взялась эта отравленная предрасположенность дарования, которая всегда влекла его ко всему глупому и гадкому в человеке, а к доброму и разумному не влекла? Между тем нет более гибельной стези в изящной словесности, чем обличительная стезя. Ибо все общественные поползновения на Руси более или менее литературны, они преследуют своей целью отнюдь не мелкомеркантильные интересы, а непременно равенство состояний и Китеж-град! Следовательно, страшнее холеры такой писатель, который, обличая, отягощает сердца и расстраивает умы, вместо того чтобы способствовать консолидации сил добра. Ведь именно в эту точку метит величайшая из книг, обретенных человечеством, Евангелие, в которой и близко ничего нет про уродов и сволочей… Любопытно, что было время, когда он сам возмечтал оставить по себе что-то вроде второй Библии, по которой впредь существовал бы его народ. И силы он в себе чувствовал для этого, и в другой раз мерещилось, точно сам Господь водит его рукой… А в результате останется после него энциклопедия русской дурости, несчастная Книга поучений и беспомощные записки… как раз насчет консолидации сил добра.
Войдет в переднюю комнату казачок Семен, его крепостной мальчик, и грохнет об пол вязанку дров. Николай Васильевич поморщится от досады, но развиться недоброму чувству в себе не даст.
– Граф велели сказать, что ваше кушанье готово, – сообщит ему казачок. – Прикажете принести?
В ответ Николай Васильевич сделает отрицательный жест рукой. (Хотя у Толстых для него готовили отдельно, преимущественно экзотические блюда, вроде мамалыги, в последнее время у него напрочь отсутствовал аппетит.)
Ну так вот: насчет консолидации сил добра… Бесконечно прав был Александр Христофорович, когда говорил в сердцах, что вот, дескать, иностранные писатели все пишут жизненно, про то, как Фриц осчастливил Гретхен, или про то, как г-н Дюпле нажил себе капитал, а русским обязательно нужно в каждый горшок плюнуть… истинно так и есть! Разве что Пушкин не следовал этой моде, а так кого из писателей ни возьми, все сочиняют про обидчиков да беду. Или такова особенность русской жизни, что ее можно только изобличать… В этом случае, то есть коли литература у нас не может иначе, то не нужно в России никакой литературы, потому что это каждый писатель выходит злодей своему отечеству, заводчик вражды, повелитель бурь… Лучше уж загодя ослепнуть, как бедный Козлов, или лишиться рассудка, как бедный Батюшков, а всего лучше вот прямо сейчас лечь на кушетку и умереть. Слава Богу, русский писатель есть лицо настолько всемогущее, что ему ничего не стоит лечь на кушетку и помереть…
В комнату в другой раз войдет казачок Семен.
– Граф спрашивают, не угодно ли вам чаю? – скажет казачок, утирая нос.
Николай Васильевич прикрыл ладонями уши и вздохнул протяжно и глубоко.
Ну так вот: лечь на кушетку и умереть… А то заживешься, тебя, не ровен час, как раз привлекут к ответу за то, что ты распалял умы. Да закуют в железа, да поведут по улицам под конвоем, да посадят на хлеб и воду – и поделом: не клевещи, сударь, на свое отечество, не выставляй его перед Европой в сатирическом виде, а пиши про то, что на Руси дельно и хорошо. Ведь сколько действительно славного в русской жизни, какие несметные добродетели заключаются в русаке! Знай только направляй свой талант сообразно назначенью литературы, которое заключается больше в том, чтобы осветить все лучшее, что есть в человеке, и тем самым благотворно воздействовать на умы. Не то найдется какой-нибудь благородный изгнанник, Гражданин мира, который сейчас сделает из тебя зачинщика всех предбудущих потрясений и мятежей…
Иное, что стоит только обратиться к светлым сторонам жизни, к тому, что на Руси дельно и хорошо, как почему-то получается ерунда… Ну что такое Тентетников по сравнению с Селифаном? – кукла! а князь по сравнению с прокурором? – совершенно ходульный тип! О чем это говорит: это, скорей всего, говорит о том, что России не органична положительная литература, а органична ей как раз литература озлобленная, огорченная, язвительная и сдобренная слезой. Тут уж ничего не поделаешь, – какая жизнь, такая и литература, по Сеньке шапка, по званью честь. Тогда опять же приходишь к заключению, что лучше вовсе не писать, бросить это греховодничество, как советует отец Матвей, протоиерей ржевский, а уйти в монастырь, что ли, а то лечь на кушетку и умереть. Ведь что грехов-то, что грехов-то! за три жизни не замолить… А главный грех тот, что ты более двадцати лет только и делал, что выводил на позор уродов и сволочей. Это как же мало нужно для того, чтобы погубить свою бессмертную душу, а заодно целую нацию и страну! Конторка, бумага, перо, покой – и вот уже не коляска пройдохи, а государство летит под откос и валандается в грязи… Видится, явственно видится, что ожидает отечество впереди. Уже, кажется, вполне проклюнулся ответ на вопрос: «Русь, куда несешься ты?» – прямехонько к царству антихриста, и в этом виноват он! он! он!
В третий раз явится казачок Семен, человеконенавистнически скрипнув дверью.
– Граф интересуются, чи вы поедете Екатерину Михайловну хоронить?
– Ни за что! – вырвется у Николая Васильевича, и он закроет глаза рукой. (С некоторых пор он боялся покойников, вернее, вид смерти был ему остро невыносим.) Как-то поминально горела свеча в простом медном подсвечнике, в окошках стояла загробная московская тьма, за иконой в серебряной ризе панихидно пищал сверчок.
… Да, смерть, неумолимая неизбежность эшафота в конце пути, смерть, которая ходит рядом, и от нее уже тянет погребом, затхло и несколько сургучом. А впрочем, чаша испита до последней капли, все, что предопределено совершить доброго и худого, совершено, и, в сущности, незачем дальше жить. Более того: уже и лишек у Бога зажил, с самого сорок третьего года, с господина Башмачкина незачем было жить. Хотя, может быть, живут не для свершений и не для славы (что, действительно, за удовольствие быть известным в Тамбове, куда тебя самого не заманишь и калачом), а для чего-то иного, на удивление простого, например, ради счастья просто существовать. В таком случае литература, прочие художества, карьера, завоевание Галлии – это все способы препровождения времени, это так… Ну писал, ну мыслил, ну стремился возбудить в соотечественнике сочувствие к малым сим, а помрешь, и нет ничего, будто и не писал. Да и что от тебя останется, кроме жилетов и панталон? энциклопедия русской дурости, несчастная Книга поучений и беспомощные записки насчет консолидации сил добра. Так что вспомянет тебя потомство, нет ли, – это еще вопрос.
А если и вспомянет, то разве недобрым словом. Скажут: сам, поди, жил барином, мамалыгу кушал, по италиям прохлаждался, а писал все про уродов да сволочей и в результате накачал народу на шею таких разбойников, которых даже в стране Марата и Робеспьера невозможно вообразить… Он, видите ли, вывел Акакия Акакиевича, всеми обижаемого, у которого вдобавок украли его драгоценную шинель, а народ начитается этаких-то жалостных сочинений и такую устроит бучу, что мелкой неудачей покажется уворованная шинель! Потому что народ, огорченный литературой, знает только одно средство решения всех вопросов общественности – топор. Святые угодники! как подумаешь, что в этих двух маленьких комнатах, в чужом доме у Никитских ворот, и находится то самое гнездо, где вылупилась птица Гамаюн, откуда пошла зараза неудовольствия и вражды, так, кажется, нет такой казни, которую ты бы не заслужил. Что бы такое над собой сделать, чтобы смыть с себя этот страшный грех?! Да вот только и остается, что лечь на кушетку и умереть…
А все проклятая обличительная стезя! Нет, надо срочно умирать, а то как раз привлекут к ответу за то, что ты распалял умы. Да закуют в железа, да поведут по улицам под конвоем, да посадят на хлеб и воду – и поделом: не клевещи, сударь, на свое отечество, не выставляй его перед Европой в сатирическом виде, а пиши про то, что на Руси дельно и хорошо. Ведь сколько действительно славного в русской жизни, какие несметные добродетели заключаются в русаке! Знай только направляй свой талант сообразно назначению литературы, которое заключается больше в том, чтобы осветить все лучшее, что есть в человеке, и тем самым благотворно воздействовать на умы. Не то найдется какой-нибудь благородный изгнанник, Гражданин мира, который сейчас сделает из тебя зачинщика всех предбудущих потрясений и мятежей…
Иное, что стоит только обратиться к светлым сторонам жизни, как почему-то получается ерунда…
Казачок Семен и в четвертый раз побывает в передней комнате отпроситься со двора якобы за бельем к прачке Елизавете, а на самом деле на предмет драки с мальчишками из Девятинского переулка, но Николай Васильевич не услышит его речей. Он будет смотреть в черный квадрат окна, и в глазах его застынет такое страдание и тоска, что будто бы он воочию видит императора на окровавленном снегу, русских министров, которых препровождает в крепость команда свихнувшихся моряков, ночной расстрел в гараже под урчание двигателя внутреннего сгорания, черную «марусю» у богатого подъезда, собрание московских литераторов, обличающее театральных критиков еврейской национальности, и в частности его Акакия Акакиевича, который сладострастно отделывает товарищей по перу.
Капитан Костенко
Случай этот действительно произошел осенью 1916 года, в самый разгар второй Отечественной войны, она же Великая, империалистическая и первая мировая; случай этот, между прочим, дает понять, что даже рок на Руси действует хотя и неотвратимо, но как-то околицей, путано, словно сдуру. Ну а уж если сам рок у нас работает абы как, то Россия точно – многообещающая страна.
Так вот, осенью 1916 года, чудесным октябрьским днем, когда еще смугло зелены лес и поле, но уже и небо пооблиняло, и солнце день-деньской светит по-вечернему, и вообще природа впадает в какую-то тихую дурноту, капитан Костенко сидел в буфете первого класса на вокзале города Могилева и пил жидкий чай вперемешку с трофейным германским ромом.
Собственно, в этом тыловом пункте капитан находился по той причине, что он начальствовал над 14-м корпусным авиационным отрядом, который прикрывал Ставку Верховного главнокомандующего от налетов неприятельских «бранденбургов», и его отряд стоял в десяти километрах за Могилевом по дороге на город Быхов.
Нарочно заметим, что капитан Костенко командиром был нестрогим, летчиком отважным, а офицером примерным и, словно в пику возмутительному разгулу, который свирепствовал в авиационных частях с самого начала военных действий, лишь изредка позволял себе выпивать на вокзале да время от времени наведывался в селение Куропатовку, в лазарет, где служила его пассия – сестра милосердия Урусова-Чеснокова.
Капитан Костенко уже собрался расплачиваться за чай – ром у него был свой, так как по случаю «сухого закона» спиртного в империи не полагалось ни распивочно, ни на вынос, – когда к его столику подошел отрядный вестовой по фамилии Филиппок; вестовой сделал фрунт и доложил на гвардейском русском[11], что в отряде с часу на час ожидается прибытие великого князя Александра Михайловича, который тогда был шефом военно-воздушных сил.
– Выпей, Филиппок, за здоровье государя императора, – сказал капитан Костенко и налил вестовому чайную чашку рома.
– За нашего императора пускай выпивают в германском штабе, – сказал Филиппок, однако моментально опорожнил посудинку с алкоголем.
Это у них была такая шутка, которая при удобных обстоятельствах повторялась из раза в раз. Она, чай, могла бы показаться нам непонятной, даже и невозможной, если бы мы не знали, что к шестнадцатому году по всей русской армии распространилось твердое убеждение: в царской семье гнездится государственная измена. С год уже офицерство открыто костило царскосельскую камарилью, по рукам ходили злые карикатуры на императорскую чету и стенограммы думских речей, в которых прикровенно обличались коронованные виновники поражений российских войск, и капитан Костенко не только разделял это всеармейское убеждение, но и постоянно обдумывал, чем бы помочь несчастью, как обдумывают разве что фамильные неурядицы или собственную судьбу. По его соображению, зло необходимо было с корнем вырвать из русской почвы, и он мысленно изучал разные способы покушения на царя. Между тем капитан был законченным монархистом и никого так не презирал, как господ кадетов и Милюкова, по глупости подточивших в глазах общества идею самодержавия, причем его политические установки носили характер настолько кровный, что он самой жизни не пожалел бы ради упрочения желательного государственного устройства. Такое, именно что семейное, отношение к родимому этатизму можно, конечно, объяснить тем, что частная жизнь у нас слишком ощутительно зависит от капризов центральной власти и даже от состояния отдельно взятого желчного пузыря, однако не следует сбрасывать со счетов и той сердечной всеобщности нашего русака, которая делает его чрезмерно чувствительным к гражданской стороне жизни и в зависимости от стечения обстоятельств подбивает то на подвижническое служение государству, то на отрицание отрицания, то на бунт. Вот человек умеренного, положим, романо-германского строя чувств, как правило, хладнокровно взирает на бесчинства парламентов и правительств, но в России стоит только властям предержащим покуситься на привычный покрой одежды, как сразу отставники встают на нижегородцев, а демократы на молокан. Впрочем, цареубийственные планы капитана Костенко были скорее мечтательными и не предусматривали исполнения во что бы то ни стало, космогонии вопреки, просто на досуге ему приятно было в деталях обдумывать покушение на царя и умственно рисовать себя национальным героем, который одним ударом устранил первопричину всех отечественных несчастий и таким образом спас страну. Способ убийства он выбрал ни на что не похожий, даже колоритный, однако во всяком случае обеспечивающий успех.
Капитан Костенко подозвал человека, прислуживавшего в буфете, чтобы расплатиться за пару чая, но сколько ни рылся в роскошной кожаной куртке с черным бархатным воротником, которой завидовали офицеры всех прочих родов оружия, все никак не мог отыскать свой бисерный кошелек. Тогда он велел буфетчику записать за собой должок; буфетчик стал было канючить, говоря: «Помилуйте, ваше высокоблагородие, тут всего и делов-то на гривенный серебром», и Костенко пришлось оборвать штафирку.
Выйдя на привокзальную площадь, капитан уселся в плетеную бричку, вестовой Филиппок поместился на облучке, и вскоре они уже трусили по колдобистой дороге на город Быхов.
– Слушай, Филиппок, ты когда-нибудь про философа Гегеля слыхал? – спросил капитан своего возницу.
– Никак нет.
– Так вот этот самый Гегель сказал, что все разумное действительно, а все действительное разумно. И вот я гляжу по сторонам и спрашиваю себя: ну что может быть разумного в такой паскудной действительности, в этих курятниках, недостойных имени человеческого жилья, в этой непроезжей грязи, в никчемных скифских просторах, где теряется человек, и, к примеру, зачем вон тот пьяный белорус лупит козу лопатой? Чудак был этот Гегель, как ты думаешь, Филиппок?
– Не могу знать.
Трудно определить, что именно было тому причиной – то ли чудесный октябрьский день, то ли несуразность гегелевской философии, то ли приятное мление, вызванное неспешной ездой и ядреным германским ромом, – но капитан вдруг решил завернуть по пути в селение Куропатовку и решительно объясниться с сестрой милосердия Урусовой-Чесноковой. Опоздать в отряд к приезду великого князя Александра Михайловича он нимало не опасался, так как отлично знал, что романовское «с часу на час» способно растянуться до пары суток.
Урусову-Чеснокову, девушку лет двадцати пяти, с вострыми ключицами, выпирающими из-под глухого форменного платья, пресным лицом и жидкими белесыми волосами, капитан застал за чтением «Русского паломника», который она выписывала в числе целой дюжины газет, журналов и альманахов. Капитан снял фуражку, щелкнул каблуками и присел к столу, отодвинув в сторону букетик засушенной резеды. В горле у него немедленно запершило, дало знать о себе сердце, то обмиравшее, то начинавшее рваться из грудной клетки, да еще от приступа сладкой нежности стали немного косить глаза. Несмотря на то, что влюблялся он часто, как минимум раз в году, объяснения ему, как правило, не давались.
Тем временем царский шофер подпоручик Бах из лифляндских немцев, страдавший редкой формой алкоголизма, – он пил исключительно чистый спирт, никогда не пьянел, и от него обыкновенно даже пахло не перегаром, а чем-то похожим на дешевый одеколон, впрочем, ближе к вечеру он успевал до такой степени отравиться, что на него нападали припадки клептомании и он крал у приятелей портсигары и кошельки, – так вот, подпоручик Бах тем временем копался в моторе царского «роллс-ройса», который вышел из строя сутки тому назад. При этом подпоручик на чем свет стоит материл социалистов, ибо почему-то стоял на том, что если воровски снимали магнето с одного из двух царских автомобилей, резали сафьяновую обивку сидений либо сам по себе барахлил мотор, то виноваты тут были непременно социалисты, то есть первые в Европе злыдни и дураки. На сердце у подпоручика было так тяжело, что хотелось только выпить и застрелиться.
Причина его суицидального настроения была та, что накануне за бриджем он украл у кого-то бисерный кошелек, в котором оказалась любовная записка и сорок копеек денег. Подпоручик до того остро переживал свои мелкие преступления, что на утро ему всегда являлось желание выпить и застрелиться. Он даже вытащил свой штатный шпалер из кобуры, вдарил ребром ладони по барабану, который завертелся с приятным треском, но затем хорошенько осмотрелся вокруг себя, тяжело вздохнул и сунул оружие в кобуру. Уж больно день был хороший, сухой, солнечный и симпатично прохладный, как сталь клинка. Даже казалось странным, что люди в такой день могли обстреливать друг друга на передовой из пушек и пулеметов, вместо того чтобы умственно созерцать.
Тем временем ротмистр Петухов валялся на постели в своей полутемной каморке, драпированной для чистоты госпитальными простынями, курил толстую папиросу, пуская в потолок правильную струю дыма, и размышлял, чем бы ему заняться. Тикали рублевые ходики, к которым, за исчезновением одной гирьки, была привешена ручная граната, где-то поблизости муштровалась вторая рота, и в каморку залетали отрывочные команды, мыши возились в дальнем углу, – короче говоря, скука. Ротмистр Петухов потомился-потомился и в конце концов решил отправиться в Куропатовку провести час-другой у сестры милосердия Урусовой-Чесноковой, с которой он от случая к случаю, однако уже с полгода, делил постель.
– Эй, Федор! – крикнул ротмистр своему денщику, чистившему в сенцах хозяйские сапоги. – Готово, что ли?
Вошел денщик Федор, субтильно, двумя пальцами державший пару сапог, которые были надраены так старательно, что в каморке, кажется, посветлело. Ротмистр Петухов не спеша обулся, прошелся из угла в угол, позванивая неуставными колесными шпорами, затем сунул в карман шинели оловянную флягу спирта и отправился со двора.
Подпоручика Баха он нашел неподалеку от дома генерал-губернатора, где располагалась Ставка верховного главнокомандующего, в каретном сарае, приспособленном под гараж. Царский шофер вертел в руках латунную трубку бензопровода и разговаривал сам с собой.
– А что, подпоручик, – обратился к нему ротмистр Петухов, – не съездить ли нам по бабам?
– Невозможно, ротмистр, – сказал Бах. – Из двух автомобилей государя только один в порядке, да и тот я без молитвы не завожу. Не ровен час его величество велит подавать, а подпоручика Баха и след простыл.
– Да его величество, небось, с Ниловым водку хлещут…
– Даже и не уговаривайте – нет и нет!
Тогда ротмистр Петухов вытащил из кармана оловянную флягу спирта и покрутил ею в воздухе, произведя то волнующее бульканье, против которого Баху было не устоять. Тем не менее тот взмолился:
– Ну никак невозможно, ротмистр, ей-богу!
Однако по интонации голоса и воспаленному блеску глаз было уже понятно, что подпоручик сдался, и ротмистр подумал: «Совсем обрусел, бедняга».
Через четверть часа они уже ехали в сторону Куропатовки. Подпоручик Бах, успевший пару раз причаститься спиртом, был тих и сосредоточен, а ротмистр Петухов в предвкушении удовольствия декламировал фетовское стихотворение, почему-то бывшее тогда в моде:
- Под небом Франции, среди столицы света,
- Где так изменчива народная волна,
- Не знаю, отчего грустна душа поэта,
- И тайной скорбию душа его полна…
Ротмистру было весело, он слегка улыбался и с удовольствием подставлял лицо остроароматному ветерку.
Тем временем император Николай Александрович беседовал со своим закадычным другом флаг-капитаном Ниловым, командиром фамильной яхты «Штандарт», свитским адмиралом и редкостным чудаком. Николай Александрович расположился в массивном кресле, обитом старинным штофом, и смолил свои любимые папиросы «Солнышко», которые он одну за другой прикуривал от свечи. Возле него приютился цесаревич Алексей, прелестный мальчик с подлинно русским лицом, даром что он был чистокровный немец, чему-то улыбавшийся и теребивший отцовский крест. Флаг-капитан Нилов, сидевший напротив них, был по обыкновению крепко пьян.
– Я понимаю, – говорил он на удивление трезвым голосом, – что этот сюжет тебе надоел, однако возьми в предмет: по милости тюменского монстра отечество оказалось на краю пропасти, и если ты не удалишь его от себя, на Страшном суде с тебя взыщется в полной мере.
Государь ласковым жестом пригласил наследника удалиться, прикурил от свечи очередную папиросу и, глубоко затянувшись, сказал в ответ:
– В том-то все и дело, Константин, что какие меры ни принимай, судьбу вокруг пальца не обведешь. Что предначертано России на небесах, то и сбудется, прикажи я старца хоть заживо закопать.
С самого начала войны государь Николай Александрович вдруг сделался фаталистом. Незадолго до провала наступления Второй армии в Восточной Пруссии, именно – 10 августа 1914 года, он вроде бы ни с того ни с сего заперся у себя в кабинете и без малого сутки провел один. Он сидел за рабочим столом, держа в руках фотографический портрет своего отца, и его точила больная мысль, то есть он все прочней и прочней укреплялся в том, что загадочные несчастья, преследовавшие его смолоду, показывают гибельную тенденцию, несомненно предопределенную Высшей силой. Императору вспомнилась смерть брата Георгия, в которой он был не повинен ни сном ни духом, но которую, однако, молва приписывала ему; припомнилось ничем не спровоцированное покушение японского городового, и Бог весть, был бы он теперь жив, если бы не греческий принц, вовремя явившийся на подмогу; затем Ходынская катастрофа, выпавшая на коронационные торжества, которая ни по какой логике не должна была свершиться; а срамная война на Дальнем Востоке, закончившаяся поражением гигантской империи от миниатюрного азиатского государства; а трагические события 9 января, о которых он узнал только на другой день и тем не менее стяжал в народе титул царя Кровавого; а странная неудача столыпинских преобразований, вопреки всяким ожиданиям усилившая в стране неудовольствия и разброд… Наконец, неизлечимая болезнь сына, которая восстановила общественное мнение против идеи абсолютизма. Даже не так: сначала был брак по взаимной страсти с Алисой Дармштадтской, каковому союзу долго противились и матушка и отец, поскольку всей Европе было известно, что мужская линия Гессенского дома страдает гемофилией, потом рождение безнадежно больного сына, появление при дворе французика-шарлатана, а следом за ним тюменского монстра, который действительно несколько раз спасал цесаревича, не иначе как опираясь на свои колдовские чары, но при этом дискредитировал дом Романовых и восстановил общественное мнение против самой идеи абсолютизма. Таким образом, именно любовь, как это ни удивительно, обыкновенная человеческая любовь обрекла на гибель монархию и великое государство, а так как браки совершаются на небесах и дети даны от Бога, то, следовательно, грядущая катастрофа предначертана Высшей силой, которой невозможно противостоять слабому человеку, даже если он хозяин всея Руси. Тут уж и впрямь какие меры ни принимай, судьбу вокруг пальца не обведешь…
«Удивительное дело, – рассуждал про себя государь Николай Александрович, – императрица Елизавета полдня плакала, полдня спала, между тем дела шли своим чередом, турок громили, непобедимого Фридриха Великого одолели, империя расползалась по сторонам света, как на дрожжах, и во все царствование не случилось ни одного мало-мальски масштабного мятежа…» Затем Николай Александрович подумал о том, что, в отличие от своей дальней родственницы, он всю жизнь трудился, не щадя сил, а в результате империя оказалась на грани краха. Из этого логически вытекало, что как ни радей о государственном благе, как ни тасуй кабинет министров, на какие уступки ни иди либерально настроенному элементу, ситуация все равно будет развиваться в сторону катастрофы, если уж такая твоя звезда. Ведь, кажется, всего за десять лет он исхитрился создать современную армию, отлично обученную и снабженную новейшим вооружением, отладил работу железнодорожного транспорта, внедрил во все сферы деятельности настоящую дисциплину, и вот поди ж ты: на второй неделе военных действий он получает от генерала Эверта сообщение о том, что вместо шестнадцати эшелонов артиллерийских снарядов на передовую прибыли шестнадцать эшелонов шинелей и фуража. Собственно, это сообщение, полученное императором 10 августа 1914 года, и вогнало его в тяжкие размышления о всесилии злого рока.
– Ведь ты отлично знаешь, Николай, – продолжал флагкапитан Нилов, – что речь идет об одном-единственном жесте, который спасет Россию. Хочешь, я собственными руками эту гадину задушу?
Государь в ответ:
– Как же ты желаешь единения монархии и народа, если требуешь удалить от двора природного мужика? Петр Великий простолюдинов в дворянское достоинство возводил, детей у землепашцев крестил, доверял разносчикам высокие государственные посты…
– Так то Петр Великий, – сказал Нилов дерзость, но император пропустил это замечание мимо ушей, так как давно привык к пьяным выходкам чудака. Он даже слегка усмехнулся снисходительной усмешкой осведомленного человека, которому известно нечто такое, что не известно до поры до времени никому. Во всяком случае, он знал наперед, что государство обречено и что чисто человеческий конец его будет страшен.
– Петр Великий, – сказал флаг-капитан, – при всех его нелепых демократических замашках держал страну в металлическом кулаке. В этом, смею полагать, и заключается формула отправления государственности Российской.
Чтобы прекратить бессмысленный разговор, государь было собрался позвать наследника и засесть с ним за игру в любимые «дурачки», как вошел дежурный адъютант, доложивший, что кавказцы царского эскорта приглашают его величество отобедать, и Николай Александрович распорядился подать к подъезду автомобиль. Адъютант вернулся минут через десять и отрапортовал, как-то дурея по-детски от недоумения и испуга, что ни царского шофера, ни царского «роллс-ройса» на месте нет.
– Как так нет, что за чепуха? – возмутился царь.
– Не могу знать, ваше императорское величество! – был ответ.
Тем временем капитан Костенко подъезжал в своей плетеной бричке к аэродрому 14-го корпусного авиационного отряда, который был оборудован на пространственном пустыре, между заброшенным кладбищем и еврейским местечком Збронь. Вестовой Филиппок дремал, так как успел пропустить в Куропатовке порцию самогона, покуда командир прохлаждался у своей пассии, впрочем, довольно прямо сидя на облучке, а капитан был угрюм, и на лице у него обозначилось какое-то неживое, окостенелое выражение. Урусова-Чеснокова ему решительно отказала, сославшись на то, будто сердце ее давно отдано другому, и этот отказ его до такой степени огорчил, что дальнейшее существование казалось уже бессмысленным и, собственно, оставалось только умереть с предельной пользой для монархии и России. Сожаления достойно, что капитан от огорчения ничего не видел вокруг себя, а то уж больно день был хороший, жизнеутверждающий, и единственно человек, бесповоротно отравленный своим горем в том страшном градусе, когда человеческого, то есть благоговеющего перед природой в себе и собой в природе, в нем остается, что называется, с гулькин нос, способен по доброй воле пойти на смерть.
По прибытии в часть капитан Костенко заглянул в офицерский барак, где набросал прощальную записку и заменил фуражку на кожаный летный шлем, потом побывал у механиков, где справился, в порядке ли его аппарат, вслед за этим отправился на стоянку аэропланов.
Было около трех часов пополудни, когда капитан Костенко поднял в воздух свой «Вуазэн», сделал широкий разворот над аэродромом и, слегка покачивая крыльями, подался в сторону Гомельского шоссе. Справа лентой темного стекла извивался Днепр, слева простирались поля защитного цвета и жидкие перелески, но капитан Костенко до рези в глазах приглядывался только к черной прямой шоссе, дабы не упустить царский «роллс-ройс», на котором всегда в это время Николай Александрович совершал прогулку до Быхова и обратно.
Долго ли, коротко ли, капитан увидел наконец царский автомобиль, который медленно двигался по направлению к Могилеву. Капитан прибавил газу, прицелился, вошел в крутое пике с филигранной точностью, вообще отличавшей тогдашних русских пилотов, врезался в государев «роллс-ройс» неподалеку от какого-то жалкого хуторка: раздался взрыв, и обе машины объяло пламя, в котором кончили свои дни капитан Костенко, подпоручик Бах и ротмистр Петухов.
Тем временем на другом конце Российской империи нижний чин 108-го пехотного полка Яков Юровский направлялся в месячный отпуск к себе на родину в город Томск. Будущий глава следственной комиссии Уральского ревтрибунала ехал в вагоне третьего класса, сидя на скамеечке у окна. Он пожимал детскую ручку пьяной гимназистки и полушепотом читал ей фетовские стихи:
- Под небом Франции, среди столицы света,
- Где так изменчива народная волна,
- Не знаю, отчего грустна душа поэта,
- И тайной скорбию мечта его полна…
Революционные этюды
Ранним воскресным утром, когда вся Россия от станции Вержболово до самого Камня била поклоны перед темными ликами угодников, которые у нас от греков тревожно подсвечиваются рубиновыми, изумрудными и сапфировыми лампадками, белобрысый мальчик по прозвищу Муха, живший в учениках у мясника Дефкина, претерпевал возмездие за сломанный карандаш. Он стоял в углу коленями на горохе, искоса посматривал на хозяев и домочадцев, осенявших себя широкими крестными знамениями, и гадал: о чем бы таком им думалось натощак? Рубщики, по его мнению, думали о курсистках, хозяйка – наверняка о Страшном суде, на котором ей, между прочим, точно зачтется сегодняшняя выволочка за сломанный карандаш, а сам Дефкин скорее всего размышлял о том, как бы ему сплавить протухшую солонину.
После утренней молитвы хозяева отправились к поздней обедне, а домочадцам был подан на кухне чай с горячей булкой по случаю воскресенья, и все уселись за предлинный дубовый стол. Жилец Кислицкий, горький пьяница, недавно потерявший место писаря в околотке, понюхал булку, скорчил страдальческую физиономию и завел:
– Многотерпелив и всепокорен русский народ! Сунь ему в рот горбушку – он все простит, а то, что его спаивают испокон века, – это он хоть бы хны!
– Да кто ж его спаивает, скажи на милость? – поинтересовался старший дворник Степан Петров.
– Кому надо, тот и спаивает, – был ответ.
– Нет, ты говори толком, – настаивал Степан, – ты нам тут туману не наводи!
– Которые желают видеть русский народ в узде! Как же они не спаивают, ты сам посуди, старик, если у нас такие комичные цены на водку – двадцать четыре копейки за полведра?!
– Хорошо! – с чувством сказал Степан. – Давай обсудим вчерашний случай… Погода вчера была ничего себе, как полагается быть погоде. Народ с утра старался, зашибал копейку, чтобы, значит, хлеб наш насущный даждь нам днесь. А ты чего?..
– А я ничего! Потому что смотреть на наши российские порядки я могу, только изрядно залив глаза.