Титус один Пик Мервин
– Как?
Мордлюк встал на валуне и, подняв руку, вцепился в нависавшую над ним толстую ветку и отломал ее. На нижней челюсти его подрагивала, безостановочно, как часы, мелкая мышца.
– Какими-то их лучами, – сказал он. – Какими-то лучами. Прелестная мысль, и прелестно исполненная.
– И тебе все же хватило духу спасти меня от костлявого, – сказал Титус.
– Правда? – пробормотал Мордлюк. – Мне снился сон. Не думай больше об этом. У меня не осталось выбора – только уйти в Подречье. Ученые подступали со всех сторон. Они охотились на тебя, мальчик; на нас обоих.
– Но ты же вспомнил обо мне, – сказал Титус. – И приполз по стропилам.
– Да неужели? Неплохо! Так это я его раздавил? Я был далеко… Среди моих зверей. Я видел, как они умирают… Катались по земле. Я слышал, как из легких их вырывались последние слабые вздохи. Видел, как мой зверинец превращался в скотобойню. Мои звери! Живые, как пламя. Чувственные и страшные. Они полегли там. Полегли – на веки вечные.
Мордлюк обратил лицо к небу. Отсутствие сменилось чем-то безжалостным и холодным, как лед.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Проклиная луну, ибо она была полной, Титус и его спутники шли длинным окольным путем, стараясь не покидать, по возможности, теней, опушавших лес и лежавших под стенами города. Выбрать путь покороче – по тропе, прорезающей залитые лунным светом заросли, – означало бы напроситься на неприятности.
Пока они шли, с той скоростью, на какую была способна измученная Черная Роза, Титуса, хоть он и питал к Мордлюку великую признательность, томило почти неуправляемое желание стряхнуть ее с себя, как если б она была тяжким бременем. Юноша жаждал одиночества и узнавал в этой жажде все ту же червоточину себялюбия, что проглянула в его отношении к Черной Розе, к ее страданиям.
Что же он за скотина такая? Или он обречен и дальше убивать любовь и дружбу? И что сталось с Юноной? Неужели ему не хватает ни храбрости, ни верности, чтобы держаться за друзей? Или хоть быть откровенным с ними? Возможно, и не хватает. В конце концов, он же бросил свой дом.
И все-таки, мысленно высказав себе все это, он обернулся к Мордлюку:
– Я хочу уйти от тебя, – сказал он. – От тебя, от всех. Начать все сначала, и это при том, что если б не ты, я уже был бы покойником! Это подло? Я ничего не могу поделать с собой. Ты слишком велик и груб. Твои черты – точно лунные горы. Львы и тигры лежат, истекая кровью, в твоей голове. Жажда мести – в твоей груди. Ты слишком огромен и отчужден. Твое несчастье сжигает меня. Заставляя жаждать свободы. Я подошел к тебе слишком близко. И очень хочу остаться один. Что мне делать?
– Делай что хочешь, мальчик, – ответил Мордлюк, – драпай на полюс, какая мне разница, или спали себе задницу на красном экваторе. Но как нам быть с этой женщиной? Она больна. Больна, тупица ты этакий! Болеет, как только можно болеть по эту сторону могилы.
Черная Роза взглянула на Мордлюка, зрачки ее зияли, как два колодца.
– Он хочет избавиться от меня, – сказала она. – Ему неприятно мое оскудение. Жаль, ты не видел меня годы назад, когда я была молода и красива.
– Ты и теперь красива, – сказал Титус.
– Теперь мне все равно, – ответила Черная Роза. – Это уже не имеет значения. Мне хочется лишь одного – тихо и вечно лежать на льняной простыне. О господи, белые простыни, пока я еще жива.
– Простыни ты получишь, – сказал Мордлюк. – Белые, как подкрылья серафимов. Уже недалеко.
– Куда вы меня ведете?
– В дом у реки, ты сможешь там отдохнуть.
– Но Вуал найдет меня там.
– Вуал мертв, – сказал Титус. – Мертвее не бывает.
– Тогда его призрак отыщет меня. Призрак станет выкручивать мне руки.
– Призраки глупы, – отозвался Мордлюк, – их сильно переоценивают. Юнона позаботится о тебе. Что до юного Титуса Гроана, он вправе поступать, как ему хочется. Мир просторен. Следуй своим инстинктам и избавься от нас. Ты же для того и покинул твой так называемый Горменгаст, не правда ли? А? Чтобы выяснить, что там, за горизонтом. Верно? И как ты сказал однажды…
– По-моему, ты сказал «твой так называемый Горменгаст»? Будь ты проклят за эти слова. Потому что именно ты произнес их! Ты! Ты оказался неверящим! Ты! Который был для меня как Бог. Неотесанный Бог. Я иногда ненавидел тебя, но по большей части любил. Я рассказал тебе о моем доме, о семье, о ритуалах, о моем детстве, о наводнении, о Фуксии, о Стирпайке, о том, как я убил его, о моем бегстве. Ты думаешь, я все это выдумал? Думаешь, я обманывал тебя? Ты не оправдал моих ожиданий. Дай мне уйти!
– Иди, чего же ты ждешь? – сказал Мордлюк и повернулся спиной к юноше. Сердце его колотилось.
Титус гневно притопнул ногой, но не сделал ни шага. Миг спустя, Черная Роза начала оседать на землю, однако Мордлюк успел подхватить ее и поднять, как ободранную куклу, на могучие руки.
Они вышли на открытое место и остановились у края теней.
– Видишь то облако? – непривычно громко спросил Мордлюк. – Похожее на свернувшуюся кошку? Нет, не там, цыпленок, вон за тем зеленым куполом. Видишь? С луной на спине.
– И что? – раздраженным шепотом осведомился Титус.
– Тебе туда, – ответил Мордлюк. – Иди в ту сторону. Месяц ходьбы, чуть больше, и ты обретешь сравнительную свободу. Свободу от стай беспилотных самолетов, от бюрократов, от полиции. Свободу передвижения. Края там большей частью неисследованные. Оснащения не хватает. Никакие отряды не рыщут в них по рекам, по морю и небу. Так и следует быть. Края, о которых не помнит никто из стоящих у власти. Но там есть леса, подобные Райскому саду, ты сможешь валяться в них на животе и сочинять дурные стихи. Или похищать нимф и дудеть, отдохновения ради, в флейту. Это земля, где юноши, остановившись, как вкопанные, на ходу, откидываются всем телом назад и мочатся на луну, словно желая смыть ее с неба.
– Я устал от твоей велеречивости, – сказал Титус.
– Для меня она вроде ограды, – отозвался Мордлюк. – Скрывающей меня от меня самого… не говоря уже о тебе. Слова могут быть назойливыми, как рой насекомых. Они способны жужжать и жалить! Они могут быть всего только порчей воздуха, но могут – сверкающими, как алмазы, неподатливыми, нерушимыми, будто камень на камне. Вроде твоего «так называемого Горменгаста» (видишь, я снова прибег к этой фразе, фразе, которая так тебя злит). Ибо хотя ты, кажется мне, умудрен в искусстве обзаводиться врагами (а это по-настоящему хорошо для души), когда дело доходит до языка другого человека, ты слеп, глух и нем. Окостенел, сух, ясен и загадочен, вода и короста. Если тебе нужна лесть… Помни об этом в твоих странствиях. А теперь уходи… ради всего святого… УХОДИ!
Титус поднял взгляд на своего спутника. Приблизился к нему на три шага. Шрам на его скуле светился в свете луны, как шелковый.
– Господин Мордлюк, – сказал он.
– Что такое, мальчик?
– Мне так горько за вас.
– Горюй об этом сломленном существе, – отозвался Мордлюк. – Это она – из слабых мира сего.
В тишине послышался, словно издалека, голос Черной Розы:
– Простыни, – пожаловался голос, сварливый и прекрасный. – Простыни… белые простыни.
– Она в жару, – пробормотал Мордлюк. – Я словно угли держу в руках. Но Юнона даст ей приют, а ты отправляйся к кошке; и за нее, до края света… К спящей кошке, – казалось, у Мордлюка перехватило дыхание, – ты видел ее… мою маленькую виверру? Они убили ее, как и всех остальных. А она переливалась, точно морская волна. Рядом с волками; я любил ее, Титус. Ты никогда не видел таких глаз.
– Ударь меня! – вскрикнул Титус. – Я вел себя, как скотина.
– Окстись! – сказал Мордлюк. – Пришла пора отдать Черную Розу в руки Юноны.
– Да, Юнона; передай ей мои поцелуи, – сказал Титус.
– Зачем? – осведомился Мордлюк. – Ты только что отнял их у нее! Так с женщиной не поступают. Клянусь адом, нет. Передай твои поцелуи, забери твои поцелуи, спрячь их, выстави напоказ… ты словно в прятки играешь.
– Но ведь и ты любил ее и утратил. А теперь возвращаешься к ней.
– Правильно, – отозвался Мордлюк. – Туше, не спорю. У нее, в конце-то концов, всегда был туман в голове. Она будто плодовый сад… золотая Юнона. Обильна, как млечный путь или исток великой реки. Как по-твоему? Разве она не чудо?
Титус рывком вздернул лицо к небу.
– Чудо? Так ей и положено быть чудом.
– Положено? – переспросил Мордлюк.
Наступило странное молчание и в этом молчании облако укрыло луну. Небольшое, и, стало быть, времени терять не стоило, и в павшей на них полутьме двое друзей разошлись, поспешая в столь нужном им мраке – один, с Черной Розой на руках, к дому Юноны, другой на север.
Но прежде чем они в окончательной мгле утратили друг друга из вида, Титус остановился и оглянулся. Облако уже ушло, и он различил Мордлюка, замершего на дальнем краю спящей площади. Тень его и тень Черной Розы, лежавшей у него на руках, опадали к ногам Мордлюка, и казалось, что он стоит в луже черной воды. Голова его, словно вырубленная из камня, склонялась над хрупким созданием. Потом Титус увидел, как Мордлюк повернулся на каблуках и пошел широким шагом, и тень заскользила за ним по земле, и тут луна исчезла опять и опять наступило густое безмолвие.
В нем, в этом безмолвии, юноша ждал: чего – он не знал, просто ждал, чувствуя, как его наполняет огромное горе, но наполняет лишь для того, чтобы развеяться, мгновенно, когда из темноты донесся далекий голос:
– Привет тебе, Титус Гроан! Выше голову, мальчик! Мы еще встретимся, не сомневайся – рано или поздно.
– Конечно! – крикнул Титус. – И вечное тебе спасибо…
И снова громовый крик Мордлюка прорвал молчание:
– Прощай, Титус… Прощай, мой задиристый мальчик! Прощай… прощай.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Поначалу никаких признаков головы не замечалось, но спустя минуту-другую тонкий наблюдатель мог бы начать все внимательнее приглядываться к некоторому сгущению ветвей и, в конце концов, различить в самой гуще взаимной игры побегов и листьев линию, которая могла обозначать лишь одно… профиль Юноны.
Давно уже сидела она, почти не шевелясь, в увитой виноградом беседке. Слуги звали ее, но она их не слышала – а если и слышала, не отвечала.
Три дня бывший любовник Юноны, Мордлюк, провел, прячась на чердаке ее дома. Тень человека, которую привел он с собой, омыли и уложили в постель, но она умерла в тот самый миг, когда голова ее коснулась снежно-белой подушки.
Похорон не было, зато было множество вопросов, на которые пришлось отвечать. Прекрасный дом Юноны наводнили чиновники, включая и Акрлиста, полицейского детектива. Где Титус? – спрашивал он. Где Мордлюк? И Юнона час за часом покачивала головой.
Теперь она неподвижно сидела в беседке, ощущая тупую боль в груди. Она видела себя юной девушкой. Вспоминала дни, наполненные любовью. Дни, когда ее жаждали юноши, когда они рисковали ради нее своими торопливыми жизнями: раскачивались, соревнуясь один с другим, на верхних ветвях высоких кедров, росших в темной роще вблизи ее дома, переплывали взбесившийся залив, когда над ним полыхали молнии. Вспоминала Юнона и тех, кто не был молод, но чей ум и обходительность очаровывали ее… сорокалетних джентльменов, таивших свою любовь от толпы, оберегавших ее, как рану или ушиб, но лишь затем, чтобы та с еще большей силой прорывалась из тьмы на свет.
И людей пожилых, для которых она была недостижимой, обманчивой надеждой, блуждающим огоньком, пробуждавшим в них жажду жизни, а то и нечто более редкостное: хаос поэзии, способность снова упиться ароматами розы.
Перед ней простирался за листьями винограда полоненный маргаритками склон, полого сходивший к живой изгороди из самшитов, подрезанных так, что получились фигурки павлинов, гордо красовавшихся на фоне неба. По самому же небу, к которому Юнона по временам обращала взор, тянулись облачка.
Эта опутанная лозою беседка была любимым местом Юноны, множество раз находила она здесь утешение уединенности.
Но нынешний день отличался от всех других, ибо Юнону начинало томить смутное чувство, что ее заточили в сплетении этих ветвей, хоть она и не сознавала еще, что она, собственно, чувствует.
Осознать это Юноне так и не пришлось, поскольку ее тело, не спросившись у разума, поднялось и покинуло беседку, словно корабль, выходящий из гавани.
Вот она пересекла склон маргариток; вот оставила позади фигурную изгородь, вот углубилась в пастбище, над которым зависали и стремглав уносились прочь стрекозы.
Все дальше и дальше брела Юнона, почти не видя того, что ее окружало, пока не вошла в темную кедровую рощу. Приближения рощи она не заметила, поскольку глаза Юноны, пока она шла, оставались словно незрячими. Однако, когда до рощи было уже рукой подать, в глаза Юноне вдруг бросилась окаймлявшая рощу широкая глазурь росы.
Не вполне еще очнувшись, Юнона вгляделась в эту глазурь и увидела, перевернутым вверх ногами, излюбленное пристанище своей юности – почти легендарную кедровую рощу.
Первое ее ощущение было то, что она стоит на голове, впрочем, ощущение это развеялось, стоило ей поднять кверху лицо. Но еще не подняв его, Юнона заметила отражение человека, свисавшего, вопреки закону тяготения, вверх ногами с большой кедровой ветки. Впрочем, когда Юнона вскинула голову и постаралась отыскать его, сделать это оказалось не просто. Поначалу она не увидела ничего, кроме зеленых ярусов листвы, но затем вдруг опять различила этого человека. Тот оказался к ней ближе, чем она ожидала.
Едва поняв, что его обнаружили, он спрыгнул на землю и поклонился, и темно-рыжие волосы копной упали ему на глаза.
– Что вы делаете в моей кедровой роще? – спросила Юнона.
– Посягаю на чужие владения, – ответил мужчина.
Юнона прикрыла щитком ладони глаза и окинула мужчину спокойным взглядом – его темно-рыжие волосы, боксерский нос.
– И чего ж вы хотите, «посягатель»? – наконец осведомилась она. – Это излюбленное ваше пристанище или вы тут просто в засаде сидели?
– Сидел в засаде. Если я испугал вас, приношу глубочайшие извинения. Я этого не хотел. О нет, не более, чем муравей на вашем запястье или жужжащий жук.
– Понимаю, – сказала Юнона.
– Но я прождал дьявольски долго, – наморщив лоб, продолжал мужчина. – Видит Небо, дьявольски долго.
– И кого же вы ждали? – спросила Юнона.
– Вот этой минуты, – ответил мужчина.
Юнона приподняла бровь.
– Я ждал, когда вас покинут, когда вы останетесь в одиночестве. Как сейчас.
– Что вам моя жизнь? – спросила Юнона.
– Все и ничего, – ответил лохматый мужчина. – Разумеется, она принадлежит вам. Как и ваши невзгоды. Титус ушел. Мордлюк ушел. Не навсегда, быть может, но надолго. Ваш дом у реки, сколько он ни красив, населяют ныне тени и отзвуки.
Юнона прижала ладони к груди. Что-то в голосе мужчины спорило с этой копной волос, с разбойничьим обликом. Голос был глубок, хрипловат – и невероятно нежен.
– Кто вы? – спросила она наконец. – И что вам известно о Титусе?
– Имя мое значения не имеет. А о Титусе я знаю всего ничего. Всего ничего. Но достаточно. Достаточно, чтобы понять – он оставил город, потому, что его томит жажда.
– Жажда?
– Вечная жажда очутиться где-то еще. Она, да еще притяжение дома – или того, что он считает своим наследственным домом (как будто у него такой когда-нибудь был). Я видел его в этой роще, одного. Он колотил по ветвям кулаками. Колотил так, точно ему хотелось извергнуть вон свою душу.
Впервые со времени их встречи Посягатель шагнул вперед, разбив ногою зеркало зеленой росы.
– Вы не можете просто сидеть и дожидаться кого-то из них. Титуса либо Мордлюка. У вас есть собственная жизнь, госпожа моя. Я наблюдал за вами еще задолго до того, как здесь появился Титус. Наблюдал из теней. Если бы этот «Мордль» не покорил ваше сердце, я пошел бы за вами на край света. Но вы любили его. И любили Титуса. А я, что ж, вы видите сами, я не дамский угодник – я бесцеремонен и груб, – однако дайте мне хотя бы призрак намека, и я стану вам другом. И останусь им, пока двери еще распахиваются, – дверь за дверью, от зари до заката, и каждый новый ваш день станет новым открытием!.. Если я понадоблюсь вам, вы найдете меня здесь, в этих кедрах.
Он развернулся кругом и быстро пошел прочь от Юноны, и через несколько мгновений затерялся в чащобе, и уцелели, доказывая его существование, лишь отпечатки ступней – черные пятна в слепящей росе.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
А Юнона вернулась в свой дом, который и вправду обратился уже в обиталище отзвуков и теней; мгновений замешательства и тревоги; мгновений смутного страдания и замирающего смеха – там, где лестница, изгибаясь, скрывалась из вида – или почти непереносимого счастья, когда между нею и солнцем, пробивавшим косой дождь, вставала тень Титуса.
И пока она в один из безмолвных вечеров, лежала, раскинувшись, на кровати – ладони сложены под затылком, мысли печальной кавалькадой следуют одна за другой, – Мордлюк, теперь отделенный от Юноны сотней миль, сидел за шатким трехногим столиком в иных лучах того же жаркого, все и вся облегающего солнца.
Вправо и влево от него уходила захламленная улица. Улица? Нет, скорее проселочная дорога, ибо, наравне со всем, что видел вокруг себя Мордлюк, она была доделана только наполовину, а после оставлена. Заброшенные замыслы беспорядочно покрывали здешнюю землю. Так и не обретшая завершенности, она не нашла своего предназначения. Построенная на скорую руку деревня, упустившая десятки возможностей обратиться в город. У нее никогда не было прошлого, а потому и будущего. Но событий в ней происходило хоть отбавляй. Каждый летящий миг наполнялся лихорадочной суетой на одном ее конце и беспробудной спячкой на другом. Вдруг начинали звонить колокола, но им немедля затыкали зевы.
Собаки и дети сидели, утопая задами в глубокой белой пыли. Сложная сеть канав, вырытых некогда для возведения задуманных театров, храмов и рынков, обратилась для здешних детей в поле битвы, обычному детству и не снившееся.
День был дремотен. День беззвучной сонливости. Предаваться в подобный денек каким-либо трудам, означало бы – нанести оскорбление солнцу.
Кофейные столики уходили дугой на юг и на север – самая шаткая линия перспективы, какую только можно вообразить, – за столиками расположились группки людей, являвших великое разнообразие лиц, телосложений и жестов. Впрочем, существовал и объединявший все группы общий знаменатель. Во всей этой обширной компании не отыскивалось человека, который не выглядел бы только что вылезшим из постели.
Некоторые были в башмаках, но без рубашек; другие башмаков не имели, зато красовались в бесконечного разнообразия шляпах, насаженных на головы под бесконечным числом углов. Обветшалые головные уборы, обтрепанные жилетки и пелерины, ночные рубашки, стянутые на поясницах кожаными ремнями. Мордлюк, восседавший за столиком прямо под недостроенным памятником, чувствовал себя в этом обществе как дома.
В пыли чирикали и хлопотали крыльями сотни воробьев, самые смелые запрыгивали на кофейные столики, где пунцовели под солнцем традиционные чашки без ручек и блюдец.
Мордлюк был за своим столиком не одинок. Помимо дюжины воробьев, которых он время от времени ладонью сметал со стола, точно крошки… помимо них, здесь присутствовал еще и разного рода человеческий сброд. Этот конклав можно было условно подразделить на три части. Первую составляли те, кто не нашел себе лучшего занятия, чем таращиться на Мордлюка, ибо они никогда еще не видели человека, столь раскованного или равнодушного к бросаемым на него взглядам; человека, таким манером развалившегося в кресле, пребывающего в столь апатичном состоянии окончательного упадка сил.
При всей виртуозности, с какой упражнялись сами они в искусстве ничегонеделания, им отродясь не случалось видеть ничего, сравнимого с тем размахом, с каким предавался оному этот могучий скиталец. Он был, казалось им, олицетворением всего, во что они бессознательно веровали, вот они и глазели на него, как на собственный прототип.
Они глазели на огромный румпель его носа, на его надменную голову. Однако и понятия не имели, что в ней поселился призрак. Призрак Юноны. Отчего и взгляд Мордлюка был устремлен на что-то, находившееся далече отсюда.
Следующим за Мордлюком полюсом притяжения, купавшимся в мягком, горячем свете, была его машина. Все та же, норовистая, вздорная зверюга. Мордлюк, по обыкновению, привязал ее, ибо машина, в ржавом нутре которой все еще бурлила вода, имела склонность в мгновения совершенно непредсказуемые пропрыгивать ярд или около того, такой у нее был рефлекс. Сегодня Мордлюк пришвартовал ее к незавершенному, лишь наполовину достроенному памятнику какому-то почти забытому анархисту. У памятника она и стояла, подергиваясь, на привязи. Подлинным воплощением гневливости.
Третье из средоточий всеобщего внимания находилось в кузове машины – там дремала на солнце обезьянка Мордлюка. Никто из здешних никогда прежде обезьяны не видел, вот они и дивились на нее – не без испуга, – предаваясь дичайшим домыслам.
После трагедии, постигшей Мордлюка, зверек этот стал для него еще более, чем когда-либо, близким товарищем, в сущности, символом всего, что он потерял. И не только символом, обезьянка поддерживала в горчайших уголках его разума память о страшной бойне, о том, как выгибались под ударами животных прутья клеток, как его птицы и звери испускали последние крики.
Кто мог бы подумать, что за этим грозным челом, словно вытесанным из камня, таилась столь странная смесь мыслей и воспоминаний? Ибо Мордлюк сидел, развалясь, с таким видом, точно в голове его вообще ничего не происходило. И все-таки там, в церебральной мгле, сдерживаемой меридианами черепа, блуждала по кедровой роще Юнона; и Титус брел в ночи, отсыпаясь в при свете дня, брел… куда?., обезьянка свернулась во сне, приоткрыла глаз, почесала за ухом. Безмолвие гудело, точно жук в сердцевине цветка.
Созерцатели обезьянки, созерцатели автомобиля и те, кто таращился с малого расстояния на самого Мордлюка, переключили теперь объединенное внимание свое на этого праздного пришлеца, ибо он, ухватившись за краешки кресла и только что не разломав его, внезапно вскочил на ноги.
Затем неторопливо откинул голову, так что лицо его обратилось к небу. Однако глаза, словно отрицая свою подчиненность приютившему их лицу, остались опущенными, так что линия зрения их скользила, точно коса, по бледному полю волосков, обращавших скулы Мордлюка в то, что комар принял бы за ячменное поле.
Но вглядывался Мордлюк не в окружающее, лежавшее перед ним во всех подробностях, а в воспоминания об иных днях, не менее живых, не менее реальных.
Он видел, плывя, так сказать, по излучинам отрочества, вереницу отживших образов, дни, когда он еще и не слышал ничего о Юноне, не говоря уж о сотне иных женщин. Ярчайшие дни, дни полной свободы и запретов, дни, когда он полеживал, обратив лицо в небеса, на высоких скалах или сидел, развалясь, на полянах и просеках, пока не перенимал их окраса, и надменный румпель носа его указывал в небо. И пока Мордлюк, окруженный сворой неопрятных зевак, праздно восседал, ненадежно раскинувшись в кресле, как мог бы восседать обессилевший друг самого Сатаны, вдруг послышался громкий старческий голос…
– Раскупайте закат! Раскупайте! Раскупайте его! Купите… купите… купите… По медяку за сидячее место, господа. По медяку за вид.
Каркающий голосок вырывался из пересохшего горла торговца билетами, тщедушного человечка в несусветных черных одеждах. Голова его выступала из драного воротника примерно так же, как выставляется из-под панциря голова черепахи, разглаживая складки на шее, поблескивая глазами, схожими с бусинами или с зернышками гагата.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
После каждого придушенного выкрика старик отворачивал личико в сторону, сплевывал, вращал глазами, откидывал костлявую головку и гавкал, словно собака, в небо.
– Покупайте! Покупайте! Места на закате. Расхватывайте, все до единого. Говорят, он будет коралловым, зеленым и серым. Двадцать медных грошей! Только двадцать медяшек.
Юля между столиками, он скоро подобрался к Мордлюку. Тут старикашка остановился, разинул рот, но долгое время не издавал ни звука, так увлекло его изучение нового за столиками лица.
Тени ветвей и листьев на столике, подобные серому кружеву, неуловимо смещались вперед-назад. Тонкий рисунок ветки акации подрагивал, как живой, на костистом челе Мордлюка.
Наконец, старый торговец билетами захлопнул рот и начал все заново.
– Места на закате, коралловом, зеленом и сером. Стоячие по два медяка! Сидячие по три! По медяку на деревьях. Закат прямо у вашего дурацкого порога, друзья! Покупайте! Купите! Купите! Купите!
Пока Мордлюк сквозь полуприкрытые веки вглядывался в старика, опять наступило молчание, плотное, теплое, со сладким привкусом смерти.
Наконец, Мордлюк негромко пробормотал:
– О чем он кричит, клянусь погибелью и всеми ее порождениями… о чем он кричит?
Никто не ответил. Вновь наступило молчание, казалось, напуганное тем, что отыскался человек настолько невежественный, чтобы не понять старика.
– Коралловый, зеленый и серый, – продолжал Мордлюк, словно шепчась с самим собой. – Так нынче в небе объявятся эти краски? И нужно платить, друг мой, за то, чтобы увидеть закат? Разве он не бесплатен? Господи-боже, неужто даже закат не бесплатен?
– А у нас ничего больше и нет, – ответил чей-то голос, – только закат да заря.
– Заре доверять нельзя, – сообщил другой, и с таким пафосом, точно обладатель его имел с атмосферой личные счеты.
Торговец билетами наклонился, чтобы вглядеться в лицо Мордлюка с близкого расстояния.
– Бесплатен, ты говоришь? – произнес он. – Как же может закат быть бесплатен? С такими-то красками, точно у самоцветов на груди королевы. Купите кресло, господин Великан, и смотрите себе с удобством – говорят, можно увидеть даже примесь красновато-коричневого, а в самом верху – этакие оранжевые завиточки. И все за медяк! Купите! Купите! Купите! Благодарю вас, сударь, благодарю! Для вас – кедровые скамьи, господин. Ах черт подери, будьте здоровы!
– А если ветер переменится? – спросил Мордлюк. – Что тогда будет с вашей зеленью и кораллами? Я получу мой медяк обратно? Или пойдет дождь? А? Ливень?
Кто-то плюнул на Мордлюка, но тот не обратил на это внимания и лишь улыбнулся плеваке, искривив губы так странно, что у наглеца свело смертельным холодом спину.
– Сегодня и ветра-то нет, – обнадежил всех третий голос. – Так, дунуло пару раз. А зелень будет, ну как стекло. Может даже, зарезанный тигр проплывет к югу. И может быть, раны его оросят все небо… хотя это вряд ли…
– Нет! Не сегодня! Не сегодня! Зелень, кораллы, серость!
– Я видел закаты черные, как сажа, сваленная на западе и замешанная на кошачьей крови. Я видел закаты, подобные скоплению роз, несомых… их прелестные попки плыли по небу. А однажды я видел сосок королевы… то было солнце… розовевшее, как…
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
Под вечер того же дня Мордлюк и его обезьянка, выбравшись из толпы зевак, уселись в машину и медленно покатили в хвосте процессии оборванцев, которая, извиваясь, скрывалась в бесптичьем лесу. На другом краю этого леса лежала обширная, муравчатая терраса, если такое слово пригодно для описания густо заросшей насыпи, завершавшейся с западной ее стороны отвесным обрывом в тысячу футов, под которым плавали в вечерней дымке вершины крошечных, величиною с ресницу, деревьев.
Мордлюк с обезьянкой доехали до террасы, обставленной видами, уходившими, словно обособленные фрагменты земного шара, все дальше и дальше, в великую тишь, где забвение сливалось с расстоянием, оставили машину и заняли места на одной из кедровых скамей. Скамейки эти, стоявшие длинной, идущей с севера на юг чередой, располагались лишь в нескольких футах от края пропасти, так что у зрителей, что подолговязее, ступни свободно свисали с края страшной стремнины.
Обезьянка, похоже, учуяла некую опасность, потому что всего через несколько мгновений перескочила со скамьи на колени Мордлюка, откуда и принялась строить рожи закату.
Но этого никто не заметил. Как не заметил никто и руки Мордлюка, сильными пальцами почесывавшей обезьянку под нижней челюстью. Весь интерес, все внимание, которое оборванная публика уделяла чужаку и его обезьянке, остались в прошлом. На каждое лицо легла залившая все вокруг краска. Каждый глаз обратился в глаз знатока и ценителя. Тишина – такая, точно природа лишилась дыхания, – пала на собравшихся здесь, и в этой тиши Мордлюк тряхнул головой, ибо что-то задело его за живое, что-то внутри него, что-то, в чем он не мог разобраться. Некий зуд… жаркое дуновение… воздушный пузырек в огромной аорте… ибо внезапно Мордлюк обнаружил, что заворожен открывшимся ему зрелищем. Красочный, стянутый вихревыми потоками круг, висевший над террасой, распался, смененный тысячами облачных существ, вереницей потекших с запада.
За спинами зрителей, совсем близко к ним, стояли ряды высоких деревьев, залитых – там, куда не падали тени зрителей, – вечерним солнцем. Перед зрителями и под ними далекая долина укуталась в еще один прохладный покров. А над головами своими чающие закат видели животных: все, к какому бы виду те ни принадлежали – будь то огромные киты или львы с текучими гривами, тигры или оленята.
Животные заполонили небо от севера до юга. Твари земные и воздушные задирали головы, чтобы взреветь… взвыть… возопить, но голосов у них не было и пасти оставались разинутыми, глотающими стремительный воздух.
Вот тогда Мордлюк вскочил на ноги. Лицо его потемнело от внезапной боли, понять которую он мог лишь наполовину.
Он стоял, выпрямившись во весь рост, посреди зачарованного безмолвия, все его тело дрожало. Какое-то время взгляд Мордлюка не отрывался от неба, где животные прямо на глазах его меняли очертания, перетекая из одного вида в другой, но неизменно сохраняя толкающие их вперед гривы.
В стороне от него, всего в нескольких футах, цеплялся за край обрыва большой, запыленный куст можжевельника. Мордлюк в один шаг приблизился к этому одиночке, вырвал его из земли и, подняв над головой, бросил в пустоту воздуха, и куст полетел, в долгом падении, вниз.
Теперь-то уж каждая голова повернулась к Мордлюку. Каждая, ближняя или дальняя: поворотились все. Людям, смотревшим на него, дрожавшего, не дано было понять, что взгляд Мордлюка, пронзая облачных тварей, устремляется к другому времени и другому месту: к зверинцу, полному животных из плоти и крови. Не могли они знать и того, что костлявый пришелец впервые воспринял великую муку их смерти. Зверь за зверем, проносившиеся по воздуху, отзывались в памяти тонкой частностью какого-то одного пера, чешуйки, когтя, частностью одной красоты или силы… каким-то одним воплощением несказанной свободы.
Они были его радостью в ставшем безрадостным мире. Теперь же они, его звери, даже не обратились во прах, не стали ни пеплом, ни хоть какой-то частичкой почвы. Наука умертвила их, не оставив даже следа. Пятнистая цапля со сломанной ногой – где она ныне? А лемуриха на шестом месяце беременности, с ее мечтательным личиком и утыканной иглами челюстью. О истребление! И ведь за каждым тянулась своя история. Каждого изловили по-своему: и пока облачный ландшафт наполнялся фигурами животных: с горбами, с плавниками, с рогами, в мозгу Мордлюка теснились образы смерти, еще сильнее пробиравшие его дрожью, ибо он начинал понимать, что настало время вернуться туда, где выплеснулись наружу великая злоба, преступление, смерть. Ибо там провели его звери свои жизни или части жизней – в клетках, отторгнутые от сияния дня.
Обезьянка вдруг закричала – тонко, печально, словно издалека, – и хозяин пересадил ее с одного плеча на другое.
Потрясенный огромностью утраты, он какое-то время отказывался, вопреки любой очевидности, верить в нее, не желал задумываться над жестокой реальностью происшедшего. А тем временем страшное семя давало всходы в его груди и привкус неописуемого ужаса не сходил с языка.
Но вот и наступило мгновение, когда Мордлюк при всем ужасе случившегося осознал, что жизнь, какой он ее знал, переломилась надвое. Он больше не был ни спокойным, ни цельным. Когда-то он был повелителем фауны – жившим в доме у шелковицы Мордлюком, человеком, узнавшим среди своих металлических клеток высшую свободу. Второй, теперешний Мордлюк, непонятный, но пугающий, был повелителем пустоты.
И все-таки в этой пустоте с тех самых пор, пусть он того и не знал, настолько смутным оставалось то, что нарастало в его мозгу, – совершалось развитие некоей неумолимой сущности: внутренней ситуации, из коей он не имел ни права, ни желания бежать в отвратительный мир, мир, через который ему придется теперь проложить возвратный путь в становище врага.
И внезапно она выломилась наружу, точно гадюка из яйца… ядовитая тварь, с каждым мигом, в который мерзкая сцена обретала четкие очертания, разраставшаяся в размерах.
Облака унеслись, и в воздухе повисли, словно полотнища, предсказанные краски. Мордлюк, повернулся к небу спиной и уставился на деревья, клонившиеся над травянистой террасой. Пока он разглядывал их, ненависть медленно источалась из него и все обретало ясность. Хаос его запоздалого гнева сжался и закаменел, обратившись в карбункул. Не было больше нужды в свирепости, в размахивании вырванными с корнем кустами. Если б он мог, то вернул бы можжевельник на этот опасный отвес. И когда он обратил к молчаливому сборищу нищих большое лицо, на том никакого выражения уж не осталось.
– Видел ли кто-нибудь из вас Горменгаст? – взревел он.
Головы созерцателей заката не шелохнулись. Тела их остались полуповернутыми к Мордлюку. Глаза не отрывались от самого рослого человека, какого они когда-либо видели. Ни звука не изошло из длинной, длинной вереницы их горл.
– Забудьте про ваши дурацкие облака, – снова воскликнул Мордлюк. – Видели вы юношу… властителя того края? Проходил ли кто-нибудь из чужих этим путем? – Он встряхнул большой головой. – Или я единственный?
Ни звука, лишь обморочный шелест листвы в лесу за его спиной. И подавленное молчание, скверное, бессмысленное. В нем, в этом молчании, гнев Мордлюка полыхнул с новой силой. Возлюбленный, истребленный наукой зверинец, мелькнул пред его глазами. Титус потерян. Все потеряно, кроме стремления отыскать утраченный мир Горменгаста. И затем указать юному Титусу путь к его дому. Но для чего? Что хочет он доказать? Только одно – что юноша не безумен. Безумен? Мордлюк, схватившись руками за голову, шагнул к лесной опушке, поднял взгляд и уперся им в тяжелую тушу полоумной машины. Мордлюк снял ее с тормоза, вернул к жизни, и она залепетала, захлебываясь, как молящий о прощении ребенок. Он развернул машину мордой к обрыву и колоссальным рывком бросил ее вперед. И она понеслась, и обезьянка соскочила с плеча Мордлюка на сиденье водителя и, подскакивая, точно крошка-наездник, полетела с машиной в пропасть.
Обезьянке конец. Машине конец. Конец всему?
Он не ощущал ничего, одно лишь неверие в то, что обрывок жизни способен так живо висеть перед ним, подобный картине, приколоченной к стене темного неба. Он не испытывал боли. Только одно было чувство – освобождения. Какое бремя осталось еще на плечах его и в душе? Никакого, лишь любовь и жажда возмездия.
И то, и другое исключало самоубийство, хотя в какой-то миг череда наблюдателей не отрывала глаз от Мордлюка, стоявшего, глядя вниз, в каком-то дюйме от края всепоглощающей бездны. Внезапно, повернувшись спиной и к обрыву, и к смутной их конгрегации, он шагнул к бесптичьему лесу и, уходя все дальше и дальше вспять по путям своего бегства, запел, сознавая, что по прошествии времени вернется в край, который покинул, – туда, где ученые трудятся, точно трутни, во славу науки и для прославления смерти.
Если бы Титус увидел его сейчас, увидел кривую улыбку на устах друга и непривычный свет в его глазах, он наверняка бы испугался.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
А между тем Титус, чьи странствия в поисках дома и себя самого провели его через множество климатов, лежал без чувств в сером доме, прохладном и тихом, доме, хранительная сень которого приняла его, тогда уже бредившего в горячке.
Лицо юноши, живое и ясное при всей его неподвижности, покоилось на белой подушке, наполовину в ней утопая. Глаза были закрыты, щеки горели, горячий лоб покрывала испарина. Вокруг стояла высокая, зеленая, сумрачная и безмолвная комната. Шторы были опущены, отчего казалось, будто комната находится в каком-то в подводном царстве.
За окнами простирался огромный парк, на юго-восточной оконечности которого безумным блеском вод терзало взор (при всей своей удаленности) озеро. За ним, почти уж на горизонте, вставала фабрика. Она раздирала небо, вздымаясь сотнями уступов – истинный шедевр архитектуры. Ничего этого Титус не знал, поскольку мир его ограничивался ныне пределами комнаты.
Не знал он и того, что в изножье его кровати сидит, чуть приподняв брови, дочь ученого.
Да оно было и хорошо – то, что Титус не мог различить эту девушку в горячечной мгле. Поскольку, увидев, не скоро забыл бы ее. Безукоризненная фигура. Неописуемо насмешливое лицо. Современная девушка. Олицетворение красоты нового типа. Каждая черта ее была совершенной сама по себе, и однако ж казалась (на обычный взгляд) помещенной не там, где следовало. Огромные, серые, как грозовое небо, глаза были расставлены слишком уж широко, и все-таки не настолько, чтобы это заметить сразу. Скулы были туги и прекрасно очерчены, а нос, при всей его прямизне, отчего-то прямым не выглядел, а представлялся, напротив, сегодня вздернутым, завтра орлиным. Что же до губ, они, казалось, принадлежали человеку наполовину спящему, способны были, подобно хамелеону, менять окраску (если и не по собственной воле, то по первому капризу их обладательницы). Нынче губы отливали в тона очень бледной сирени. Когда девушка говорила, они подавались назад, к маленьким белым зубкам, и слова спархивали с них подобно безвольным, гонимым ветром лепесткам. Скругление ее подбородка напоминало острый конец куриного яйца, а сам он выглядел в профиль упоительно маленьким и беззащитным. Голова так сидела на шее, а шея так поднималась от плеч, что это приводило на память акробатический номер, и все причудливое своеобразие черт девушки, по видимости несочетаемых, сходясь воедино, создавало лицо совершенно неотразимое.
Издалека, снизу, долетели голоса, выкликающие, перекликающиеся – дом сегодня был полон гостей.
– Гепара, – звали они, – где ты? Мы едем кататься.
– Вот и ехали бы! – выдавила сквозь прелестные зубки Гепара.
Двумя этажами ниже перегнулся через перила лестницы высокий светловолосый мужчина.
– Поехали, Гепара, – крикнул он вверх. – Твоего пони мы уже оседлали.
– Так пристрелите его, – пробурчала девушка.
На миг она отвернулась от Титуса, при этом черты ее, расположившись в пространстве по-новому, словно вступили в новые отношения… и сотворили новую красоту.
– Оставьте ее в покое, – закричали внизу сразу несколько девиц, знавших по опыту, что присутствие рядом Гепары большого веселья им не сулит. – Не хочет она кататься… сама нам сказала, – голосили они.
Гепара молчала. Она сидела, вытянувшись в струну и не сводя с юноши глаз.
ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ
Несколько дней назад один из слуг, совершая ночной обход дома, нашел его спящим на полу флигеля. Одежда на Титусе была мокрая, он дрожал и что-то лепетал во сне. Изумленный слуга понесся было к хозяину, но по пути его остановила направлявшаяся в спальню Гепара. Спрошенный, куда это он так летит, слуга рассказал своей госпоже о незваном госте, и они вместе вернулись во флигель – все верно, Титус лежал там, свернувшись в клубок и дрожа.
Какое-то время, довольно долгое, она простояла, вглядываясь в профиль молодого человека. В общем и целом, лицо выглядело юношеским, даже детским, но присутствовало в нем и что-то еще, непонятное. То было лицо много изведавшего человека. Казалось, с лица сорвали флер юности и под ним обнаружилось нечто более резкое, грубое, близкое по сути своей к костяку. Казалось, по лицу то и дело проходила какая-то тень, эманация всего того, что представлял собой юноша. Коротко говоря, лицо было субстанцией, из которой и состояла жизнь Титуса. Ощущение это никак не было связано с сумеречными тенями под его скулами или с окружавшими глаза крохотными иероглифами – Гепаре лицо незнакомца и представлялось его жизнью…
И в то же время она ощутила еще кое-что. Мгновенное влечение.
– Никому ничего не рассказывай, – сказала Гепара, – ты понял? Ничего. Если не хочешь, чтобы тебя прогнали.
– Да, госпожа.
– Ты сможешь его поднять?
– Думаю, что смогу, госпожа.
– Попробуй.
Слуга не без труда взял Титуса на руки и все трое пустились в полуночный путь к зеленой комнате, расположенной в самом конце восточного крыла. Здесь, в этом отдаленном углу дома, они уложили его в постель.
– Ну вот и все, – сказала дочь ученого.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
С той ночи она вот уж три дня ухаживала за Титусом. Можно было подумать, что юноша просто обязан был хоть раз да открыть глаза – хотя бы из-за соседства ее удивительной красоты, – но нет, глаза оставались закрытыми, а если и открывались, то ничего не видели.
Гепара ходила за ним со сноровкой, почти отталкивающей в женщине, столь неотразимой, – казалось, ей это давалось так же легко, как подрисовка бровей.
По правде сказать, на второй день его бреда, Гепару начала изумлять странная смесь излияний больного – он бился в постели и выкрикивал снова и снова фразы, едва ли не иностранные от множества чуждых имен и названий; слова, каких она прежде не слышала, и первым из них было… «Горменгаст».
«Горменгаст». Сердцевина и суть всего остального. Поначалу Гепара ничего не могла разобрать, но постепенно промежутки между лихорадочными повторениями этого слова стали заполняться названиями мест, именами, из которых складывалась своего рода картина.
Гепара, девушка ироничная, обнаружила, слушая Титуса, что ее затягивает куда-то, в пласт людей и событий, судорожно корчащийся, выворачивающийся наизнанку, движущийся по спирали, но остающийся, в собственных его пределах, последовательным. Ей, ведшей в холодной утонченности жизнь, полную расписанных, точно по нотам, удовольствий, открылись теперь стремнины варварской земли. Мир пленений и побегов. Насилия и страха. Любви и ненависти. И самое главное, спокойствия, лежащего в основе всего. Спокойствия, которое зиждется на твердокаменной определенности и вере в незапамятную традицию.
Здесь, перед нею, потея, мечась в постели, лежала, так ей казалось, частица великой традиции, устойчивая, при всех ее внешних метаниях, в не подлежащем сомнению знании своей наследственной правоты. Впервые в жизни Гепары перед нею предстал человек, в жилах которого текла кровь, куда более голубая, чем ее. И девушка проводила по губам крохотным язычком.
Титус лежал в сумраке зеленой комнаты, и голоса дома звенели в коридорах под ним, и оседланные кони нетерпеливо били копытами в землю.
– Слышишь ли ты меня? О, слышишь ли ты?.. Слышишь ли?..