Титус один Пик Мервин
ТИТУС ОДИН
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На север, на юг, на восток или запад, сворачивая по произволу, – и спустя недолгое время знакомые вехи исчезли. Сгинули очертания гороподобного дома. Сгинул рваный мир башен. Сгинули серый лишайник и черный плющ. Сгинул лабиринт, питавший сны юноши. Сгинул ритуал, суть его и отрава. Сгинуло отрочество. Сгинуло все.
Теперь все это обратилось не более чем в воспоминание – в муть прибоя, мечтание, скрежет ключа.
От берегов золотых к берегам холодным: через края, по пояс ушедшие в пышную пыль, по землям, жестким, точно железо, пролагал он свой путь. Временами шаги его были беззвучны. Временами они звенели о камень. Временами орел следил за ним со скалы. Временами ягненок.
Где он теперь? Титус Отрекшийся? Выступи из мрака, предатель, и застынь на диком краю моего ума!
Не может он знать, где бы он ни был, что сквозь червями изрытые двери и трещиноватые стены, сквозь оконницы – словно вырванные взрывом, зияющие, измякшие до трухи, гроза вливается в Горменгаст. Она драит каменные плиты полов; вспенивает угрюмый ров; выдирает длинные балки из рассыпающихся стропил; и завывает! Не может он ощущать – в каждый минующий миг – многогранную жизнь своего дома.
Конь-качалка, весь в фестонах паучьей упряжи, одиноко раскачивается на продуваемом насквозь чердаке.
Не может знать, что, пока он оборачивается, три армии черных муравьев, выстроившись в боевые порядки, скользят, точно тени, по корешкам томов великой библиотеки.
Забыл ли он дом, где кирасы горят, точно кровь под веками, где огромные своды отзываются эхом на кашель крысы?
Он знает лишь то, что оставил позади, за далекой чертой горизонта – чрезмерное, жестокое, нежное, частью реальное, частью примечтанное, – половину своей души, половину себя самого.
И во все это время далеко-далеко хохочет гиена.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Солнце упало с рыданием, и тьма покатила от всех горизонтов, и небо съежилось, и света совсем не осталось в мире, когда, в самый миг его уничтожения, луна, словно дождавшаяся своей реплики, выплыла в ночь.
Едва сознавая, что делает, юный Титус привязал лодчонку к ветке прибрежного дерева и вылез на сушу. Берега реки покрывал крепкий камыш – великое ополчение, повальный шепот которого намекал на недовольство, и с этим шепотом в ушах Титус потащился сквозь тростники, по колени утопая в тине.
Неопределенный план его сводился к тому, чтобы, вскарабкавшись по встающему над правым берегом возвышением на отрог, посмотреть, что лежит впереди, ибо Титус совсем заблудился.
Но когда он сквозь поросль пробился наверх, когда одолел череду помех и добавил к длинным прорехам в своем платье новые, так что оно уже только чудом каким-то держалось на нем, – Титус, хоть он и очутился на самой верхушке притупленного, травою заросшего холма, окрестности озирать не стал, а просто свалился на землю у подножия огромного покачнувшегося валуна; впрочем, качался сам Титус, рухнувший наземь от голода и усталости.
И вот он лежал, свернувшись, беззащитный во сне, но и милый, как милы, по причине беспомощности их, все спящие люди – руки у них раскинуты, головы повернуты под странным углом, который трогает сердце.
Впрочем, мудрый опаслив в своем сострадании, ибо сон бывает подобен снегу на грубых камнях, тающему при первых лучах сознания.
Так было и с Титусом. Повернувшись, чтобы расправить затекшую руку, он увидел луну и возненавидел ее; возненавидел ее подлое ханжество, возненавидел бессмысленный лик, возненавидел с отвращением столь непритворным, что плюнул в нее и крикнул: «Лгунья!»
И снова, теперь уже ближе, захохотала гиена.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В пяди от ноги Титуса лоснистая спинка жука, крохотного и геральдического, отражала лучи лунного света. Тень жучка, в три раза большая его самого, обогнула камушек и всползла на стебель травы.
Титус привстал на колени, отголоски приснившегося только что сна походили на угрызения совести, хоть вспомнить увиденное он не смог и знал лишь, что снился ему опять Горменгаст. Подобрав с земли веточку, он стал рисовать ею в пыли, и так неистов был лунный свет, что каждая линия рисунка походила на узкую, залитую тушью канавку.
Сообразив, что рисует он подобие башни, Титус непроизвольно ощупал карман, в котором носил зубчатый осколок кремня – носил словно бы для того, чтобы доказать себе: отрочество его было реальным, и Кремнистая Башня так и стоит, как простояла века, возвышаясь над всеми камнями его древнего дома.
Он поднял голову и взгляд его, впервые пройдясь по всему окружающему, уклонился к северу, пролетел над огромными фосфоресцирующими склонами, поросшими дубами и падубами, и, наконец, уперся в город.
Город спал, погруженный среди ночной пустоты в гробовое молчание, и Титус, увидев его, вскочил на ноги и задрожал – не только от холода, но и от изумления, охватившего его при мысли, что, пока он лежал в забытьи, пока рисовал в пыли, пока следил за жучком, город все время был рядом и один поворот головы мог бы наполнить взгляд серебристыми куполами и шпилями, мерцающими трущобами, парками, и арками, и прожилкой реки. И все это – на покрытых вековыми лесами склонах огромной горы.
Но пока он глядел на эти высокие, украшенные городом склоны, чувства его не были чувствами ни ребенка, ни юноши, ни взрослого человека с романтическим складом ума. Он утратил простоту и ясность реакций, поскольку прошел через многое с тех пор, как бежал от Ритуала, и больше не был ни ребенком, ни юношей, но был – поскольку знал трагедию, и насилие, и чувство собственного изменничества – чем-то гораздо большим, хоть и по-прежнему меньшим, нежели мужчина.
И стоя теперь на коленях, он выглядел совсем затерянным. Затерянным в яркой и серой ночи. Затерянным в своей обособленности. Затерянным в пеленах пространства, посреди коего город лежал единым существом, безмятежным в своей цельности, гигантским, облитым луною созданием, подрагивающим во сне, как бы от биений единого сердца.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Вскочив на ноги, Титус пошел – не через холмы к городу, но по крутому откосу вниз, к реке, где была привязана лодка, и там, в сумраке влажных стеблей, отыскал ее, что-то шепчущую воде.
Однако стоило Титусу нагнуться, чтобы потянуть за фалинь, к нему, раздвинув высокие тростины, двинулись двое, и камыш сомкнулся за ними, как занавес. От внезапности появления этих людей сердце Титуса припустилось в карьер и, еще не поняв толком, что делает, он взвился в воздух длинным прыжком и миг спустя упал в лодку, и та закачалась, словно стараясь избавиться от него.
Их, этих двоих, облекало подобье военной формы, хоть и трудно было понять, какой, поскольку тела и головы обоих полосовались тенями стеблей, пестрили полосками лучистого света. Одну из голов лунный свет обливал целиком, если не считать черной как смоль черты, спускавшейся ото лба через глаз, – полностью потопляя его во мраке, – затем по скуле и вниз, к длинной челюсти.
Второй вообще лица не имел; оно сливалось со все упраздняющей тьмой. Но ткань на груди его полыхала зеленью липы, а одна нога была, казалось, из фосфора.
Увидев, как Титус борется с длинным веслом, они не издали ни звука, но сразу, без колебаний, вступили в реку и побрели по ее все ниже уходящему дну, пока одни лишь головы их с плюмажами не остались над поверхностью ничего не отражавшей воды; и головы эти показались Титусу – даже в отчаянной спешке бегства – отделившимися от тел и плывущими по воде так, точно они могли скользить туда и сюда, как скользят по шахматной доске кони и короли.
Не в первый уж раз на Титуса вдруг нападали в местах, с виду безлюдных. Ему уже приходилось спасаться бегством, и сейчас, пока лодка плясала, уносясь по воде, он вспомнил, что все неизменно повторялось – внезапное появление, торопливое бегство, и странная тишина потом, когда неудачливые поимщики терялись вдали, исчезали… но не навсегда.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Титус увидел спящий в ярком и сером воздухе город и отбросил мысли о своем покинутом доме, о матери, о дезертире, плачущем в его сердце, и, несмотря на голод и усталость, мучавшие его, улыбнулся широкой улыбкой, ибо был он молод настолько, насколько то позволяли его двадцать лет, и стар настолько, насколько они же делали его стариком.
Он улыбнулся вновь, но, еще улыбаясь, покачнулся и упал в глубоком обмороке набок, и улыбка его лишилась осмысленности, расползлась по губам, и весло выпало из рук.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Он не сознавал огромности ночи, не сознавал, что течение крутит и разворачивает его лодчонку, не сознавал города, через который плыл. Не видел огромных деревьев, по обоим берегам обступавших реку, их мрамористых корней, змеившихся, выступая из воды и вновь уходя в нее, влажно сиявших в свете луны; не видел того, что в полутьме, там, где земля пологими уступами спускалась к воде, горбун, разбиравший жалкую рыболовную сеть, обернулся и, приметив плывущую к нему кормою вперед пустую, по всему судя, лодку, вступил, поднимая брызги, в воду, взялся за уключины и тут, изумившись, увидел юношу и вытащил его из озаренной луною лодчонки, а та, набирая скорость, унеслась по течению.
Ничего этого Титус не сознавал, как не сознавал и того, что человек, спасший его, тупо глядит на оборванного бродягу, лежащего у его ног на уступе берега, ибо туда отнес горбун свою изнуренную ношу.
Если б старик наклонился пониже и вслушался, он смог бы расслышать неотчетливый лепет и заметить, как подрагивают губы Титуса, бормотавшего про себя:
- Проснись, проклятый город… ударь в колокола!
- Я иду, чтобы слопать тебя!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Город и вправду начал поворачиваться во сне и из полутьмы к краю воды стали стекаться люди; одни, обхватившие себя руками от холода, на своих двоих, другие в обветшалых повозках, влекомых мулами, – здоровенные зверюги эти прядали ноздрями, хватая морозный воздух, грубые шкуры их растягивались на плечах и крупах крепкими костями, глаза источали злобу, изо ртов разило кислятиной.
Были и еще люди, большей частью старые, оборванные, возникавшие из теней так, словно сама тьма выталкивала их. Они приближались к реке в тачках, которые толкали их сыновья и сыновья сыновей, или в телегах, или в крытых повозках, запряженных ослами. Все везли с собой лески или сети, и колеса повозок, пока занималась заря, гремели по вымощенному булыжником берегу, – и наконец длинный темный автомобиль со скрежетом выкатился из мрака. Капот у него был цвета крови. Вода в радиаторе кипела. Машина всхрапывала, точно лошадь, и тряслась, как живая.
Водитель, высоченный, сухопарый мужчина с красным носом, квадратной челюстью, длинными мускулистыми конечностями, похоже, не сознавал ни состояния, в каком пребывал его автомобиль, ни опасности, которой подвергал он и себя, и горстку людей, лежавших, укутавшись в сети, на трухлявой «корме» жутковатой машины.
Он и сам скорее лежал, чем сидел – голова помещалась ниже колен, ступни лениво попирали педали сцепления и тормозов; но вот водитель – как будто фырканье далекого осла было сигналом, которого он дожидался, – скатился с сиденья, постоял обок шипящей машины, потянулся, так широко раскинув в стороны руки, что приобрел на миг сходство с неким жрецом, повелевающим солнцу и луне держаться друг от друга подальше.
Зачем он так часто взваливал на себя эту обузу – выезжал на рассвете к реке, позволяя любому побирушке забираться в заплесневелый кузов, – постичь нелегко, ибо человеком он был к состраданию явно не склонным, вредным он был человеком, беззастенчивым, никем не любимым, никому не позволявшим сидеть с ним рядом в кабине – кроме разве что старого мандрила.
Да и не рыбачил он вовсе. Желание полюбоваться восходом солнца его тоже ни разу не посещало. Он просто появлялся из постаревших за ночь теней, раскуривал старую черную трубку, а между тем иззябшие и оголодавшие нищеброды темной толпой стекались на берег реки и скоро у края неба появлялась первая капелька крови.
И вот, пока он стоял, раскинув руки, в это самое утро, – пока смотрел, как сталкивают в воду лодки, как тупые носы их прорезают темную пену, – вот тогда-то он и увидел у кромки воды коленопреклоненного горбуна и распростертого перед ним юношу.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Старый горбун явно не мог понять, как ему поступить с этим нежданным, неизвестно откуда взявшимся гостем. То, как он сгреб Титуса и выволок его из проплывающей мимо лодчонки, могло внушить мысль, что горбун, несмотря на преклонные лета его, – человек скорого ума и действия. Вовсе нет. Сегодняшнее его достижение не переставало впоследствии изумлять и самого горбуна, и его друзей, знавших, насколько он тугодумен и неловок. Вот и сейчас, когда опасность миновала, он, вновь обратись в того, кем был, опустился на колени и беспомощно уставился на Титуса.
Вниз по течению зажгли факелы, и река покраснела от их отраженного света. Ныряли, соскальзывая в воду, выпущенные из плетеных клеток бакланы. Мул, одним лишь силуэтом рисовавшийся в факельном свете, задрал башку и оскалил мерзкие зубы.
Мордлюк, владелец автомобиля, неторопливо приблизился к горбуну и склонился над Титусом, – не с добротой и участливостью, но с выражением отрешенным, высокомерным, решительно безразличным к положению, в котором оказался несчастный.
– В колымагу его, – пробурчал Мордлюк. – Что это такое, я не понимаю, но пульс у него имеется.
Он снял с запястья Титуса пальцы и одним из них – здоровенным указательным – ткнул в сторону своей содрогавшейся машины.
Двое нищих, протолкавшись через толпу, уже окружившую распростертого Титуса, локтями сдвинули, точно мешок с гравием, старика, подняли молодого Графа Горменгаст, такого же оборванца, как они сами, и, оттащив его к машине, уложили в кузове этого невозможного экипажа – среди плесневелых кож, раскисших листьев, старых клеток, поломанных рессор, ржавья и прочей рухляди.
Мордлюк, длинным, неторопливым, надменным шагом последовав за ними, прошел уже половину расстояния, отделявшего его от адской машины, когда шкура мрака стала сползать с небес и багровый обод огромного солнца начал, словно лезвием бритвы, прорезать себе путь сквозь нее, и сразу же лодки, и людей в них, и бакланоносцев, и их тонкошеих птиц, и камыши, и илистый берег, и мулов, и повозки, и сети, и остроги, и самую реку исполосовало и искрапило пламя.
Но Мордлюку все это было неинтересно, как, собственно, и Титусу, ибо, отворотясь от зари, – так, словно любопытного в ней было не больше, чем в старой стельке, – юноша увидел, в свете того, что отверг, двух приближавшихся ровно и быстро людей, в шлемах на одинаковых головах и с пергаментными свитками в руках.
Мордлюк приподнял брови, отчего хмуроватый лоб его пошел складками, уподобясь мятой коже в кузове машины. Уставясь на нее и словно прикидывая, далеко ли еще ему топать, он продолжал идти к машине, чуть приметно ускорив шаг.
Двое подходивших, казалось, не шли, но скользили, так плавно было их приближение, и те рыбаки, что еще остались на булыжном берегу, расступались, завидев их, ибо эти двое подвигались прямиком туда, где лежал Титус.
Как сумели они узнать, что он вообще находится в кузове, понять затруднительно; но они это знали, и в шлемах, сверкающих под лучами зари, стремились к нему с жутковатой неспешностью.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вот тогда-то Титус встряхнулся, отнял от лица ладони и не увидел ничего, кроме румянца зари над собой да обильной россыпи звезд.
Что было пользы в них? Титус трясся в ознобе, желудок его криком кричал от голода. Мокрое платье липло к телу, как морская трава. Едкий запах гниющей кожи пробивался в сознание, но тут, словно какая-то непонятная сила надумала предложить ему, для разнообразия, нечто новенькое, Титус увидел перед собой большое лицо красноносого, который в следующий же миг запрыгнул на переднее сиденье и соскользнул с него вниз, приняв положение без малого горизонтальное. Лежа под этим странным углом он принялся нажимать на разнообразные кнопки, каждая из которых, отвечая на тычки его пальцев, добавляла что-то свое к грохоту, для уха совершенно отвратному. На вершине этой какофонии автомобиль пальнул выхлопной трубой – да так, что в четырех милях от него собака перевалилась, не проснувшись, с бока на бок, – а следом, дикое сооружение со вздрогом, от которого, металлически лязгнув, подскочил и опал капот, затряслось, заревело, рвануло вперед и понеслось по кривым улочкам, еще черным и влажным в ночных тенях.
Улица за улицей налетали на них, мчавших сквозь просыпающийся город, налетали, прорезаемые похожим на нос корабля капотом, и отваливали. Улицы, дома неслись по обеим их сторонам, и Титус, вцепившийся в старый медный поручень, задыхался, ибо воздух врывался ему в легкие, как ледяная вода.
Только цепляться Титус и мог, убеждая себя, что стремительный экипаж и в самом деле кем-то ведом, поскольку никакого водителя он не видел. Казалось, машина живет сама по себе и сама принимает решения. Что Титус видел, так это выбеленный солнцем череп крокодила, приделанный взамен обычного талисмана к радиатору везущим его (куда и зачем, неизвестно) незнакомцем. Холодный воздух свистел в челюстях черепа, длинное навершие его озарялось встающим солнцем.
К этому времени солнце уже поднялось над горизонтом и, пока мир пролетал мимо Титуса, поднималось все выше, так что юноша начал усваивать характер города, в который вода принесла его, точно сухую ветку.
Голос взревел в его ушах:
– Держись, голодранец! – и унесся по холодному воздуху, когда машина произвела головокружительный поворот, следом другой, и другой: стены вздыбливались перед нею, но лишь затем, чтобы высокая каменная лавина унесла их прочь; и наконец, нырнув под низкую арку, развернувшись и замедлив на развороте бег, автомобиль замер посреди обнесенного стеною двора.
Двор был вымощен булыжником, между камнями его пышно росла трава.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
С трех сторон двора массивное каменное здание отсекало зарю – только в одном месте косые лучи ее врывались в высокое восточное окно и вырывались из еще более высокого западного, завершая свой путь в лужице яркого света на холодной шиферной крыше.
Не ведая ни об этом, ни о поразительной длине собственной тени, не ведая о том, что его желтоватая грудка блистает в лучах зари, воробей копался клювом в рябеньком своем крыле. Как будто уличный мальчишка, начавши чесаться, так увлекся этим занятием, что, сам того не заметив, обратился в пичугу.
Тем временем Мордлюк скатился с водительского сиденья и привязал машину, точно животное, к росшей посреди двора шелковице.
Затем он размашистой, неторопливой, развинченной поступью добрел до темного северо-западного угла двора и там свистнул сквозь зубы с пронзительностью парового свистка. В окне над его головой появилось лицо. Потом другое. Потом еще одно. Потом послышался перестук ног по ступеням, дребезг колокольчика, а за этими звуками – иные, более слитные и разнообразные: что-то в них наводило на мысль о животных и птицах, о реве, и кашле, и визге и словно бы уханьи, – но все это на расстоянии, вдалеке от главного шума, от топота ног на лестнице, от звяканья близкого уже колокольчика.
И вот из теней, стекавших, подобно черной воде, по стенам огромного дома, вырвалась стайка слуг, бежавших к хозяину, уже опять вернувшемуся к машине.
Титус с перекошенным лицом сел и, глядя на огромного Мордлюка, впал – бездумно, бессознательно – в сумасбродную ярость, ибо в самой глубине его разума забрезжили прежние времена, когда он, при всех ужасах, всей суете и без конца повторяющемся идиотизме своего незапамятного дома, был все же Властителем Просторов.
Голод жег ему желудок, но не меньше жгла Титуса и досада человека бездомного, непризнанного, непризнаваемого.
Как смеют они не знать его? Как смеет первый попавшийся мужлан прикасаться к нему? Везти невесть куда на четырех разболтанных колесах? Хватать и насильно тащить в этот двор? Склоняться над ним и разглядывать, приподымая брови? Какое право имеет кто бы то ни было спасать его? Он не ребенок! Он видел вещи ужасные. Он сражался и убивал. Он лишился сестры и долговязого Флэя, верного, как камни Горменгаста. И он держал в объятиях фею и видел, как молния испепелила ее, когда рушилось небо и колебалась земля. Он не ребенок… не ребенок… отнюдь не ребенок, – и Титус, качаясь от слабости, встал и наотмашь двинул кулаком Мордлюка в лицо – в огромное лицо, казалось, таявшее перед ним, чтобы затем проясниться… и расплыться опять.
Кулак его потонул в поместительной лапе красноносого, и тот махнул слугам, приказывая отнести Титуса в низкую комнату, где стены от пола до потолка были уставлены стеклянными ящичками, в которых тысячи изящно наколотых на пробки бабочек раскрывали крылья в величавом жесте распятия.
Здесь Титусу выдали чашку супа, который он, совсем ослабев, все расплескивал и расплескивал, пока у него не отняли ложку, и маленький человечек с торчащим из уха лыком ласково покормил его, полулежащего, распростертого в длинном плетеном кресле. Не справившись и с половиною супа, Титус откинулся на подушки и через миг-другой безвольно уплыл в пустыню глубокого сна.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Когда он проснулся, комнату заливал свет. Одеяло укрывало Титуса до подбородка. На стоявшем вблизи бочонке лежало единственное его достояние – яйцевидный кремень из Башни Горменгаст.
Вошел лубяной человечек.
– Здорово, разбойник, – сказал он. – Проснулся?
Титус кивнул.
– Отроду не видел, чтобы пугало так долго спало.
– Как долго? – спросил, приподнявшись на локте, Титус.
– Девятнадцать часов, – ответил человечек. – Вот твой завтрак.
Он опустил на край тахты нагруженный поднос и, поворотясь, пошел к двери, однако в ней остановился.
– Как тебя звать, мальчик? – спросил он.
– Титус Гроан.
– Откуда ты?
– Из Горменгаста.
– Вот так словечко. Всем словечкам словечко. «Горменгаст». Ты его уж раз двадцать повторял.
– Когда? Во сне?
– Во сне. То и дело. А где это, мальчик? Где он? Этот твой Горменгаст.
– Не знаю, – ответил Титус.
– Ага, – произнес человечек с торчащим из уха лыком, и, прищурясь, исподлобья оглядел Титуса. – Не знаешь, стало быть? Довольно странно. Ладно, завтракай. В животе-то, небось, пусто, как в барабане.
Титус сел и принялся за еду, а пока ел, потянулся к кремню, провел ладонью по знакомым очертаниям. То был единственный его якорь спасения. Камень стал для Титуса его микрокосмом, домом.
И пока он сжимал камень – не из слабости или сентиментальности, но чтобы ощутить его плотность, доказать себе, что он существует, – отвратительный рев разодрал двор и открытая дверь комнаты Титуса вмиг затемнилась: не лубяным человечком, но, куда более основательно, крупом огромного мула.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вытянув шею, не веря своим глазам, Титус смотрел на зад великанской, со вздыбленной щетиной зверюги, немилосердно хлеставшей себя хвостом по собственным же бокам. На содрогающемся крупе то там, то тут вздувались невиданные, редко приводимые в действие мышцы. Животное дралось in situ[1] с кем-то, находящимся по другую сторону двери, пока, наконец, дюйм за дюймом, не продвинулось снова во двор, увлекши за собой немалый кусок стены. И все это время раздавался ужасный, тошнотворный вой ненависти; ибо что-то растравляется в нутре мула и верблюда, стоит лишь им завидеть друг друга, что-то, помрачающее воображение их.
Вскочив на ноги, Титус подошел к двери и с благоговейным страхом вгляделся в противников. Он и сам не чужд был ярости и насилия, но в этой дуэли чуялось нечто особенно жуткое. Вот они, футах в тридцати от него, сцепленные смертельным захватом в не знающей ни конца ни края борьбе.
В этом верблюде сошлись воедино все верблюды, когда-либо топтавшие землю. Ослепший от ненависти, которую самому ему и выдумать-то было не по силам, он сражался со всеми мулами мира; мулами, которые с начала времен скалили зубы, завидев своего прирожденного врага.
Какую картину являл этот мощеный двор, теплый теперь, вызолоченный солнцем; кровельный водосток, переполненный воробьями; купающаяся в солнечных лучах шелковица, листва которой мирно свисала, пока два зверя бились под нею насмерть.
Двор уже кишел слугами, гудел от кликов и откликов, но вскоре наступила страшная тишь, ибо все увидели, как зубы мула сошлись на горле верблюда. Послышался хрип, напоминающий шорох, с каким волна покидает пещеру – шарканье гальки, перестук голышей.
И все же этот укус, который прикончил бы и два десятка людей, оказался лишь частностью сражения, поскольку мул уже лежал, придавленный телом врага, лежал, изнывая от страшной боли, – челюсть его была сломана ударом копыта, за коим последовал парализующий тычок головы.
Титус, охваченный тошнотой и волнением, шагнул во двор и сразу же увидел Мордлюка. Этот господин отдавал приказания со странной отрешенностью, словно и не ведая, что всей-то одежды на нем – шлем пожарника. Множество слуг разворачивало старую, но еще крепкую с виду пожарную кишку, один из концов которой был уже привинчен к гигантскому медному гидранту. Другой булькал и плевался в руках Мордлюка.
Сопло кишки было направлено на сцепленных тварей, рукав ее корчился и прыгал, как угорь, и вот длинная, изогнутая струя ледяной воды рассекла двор.
Белая струя била, вонзаясь, подобно ножу, туда и сюда, пока мул и верблюд – так, словно пожар их ненависти погас, – не ослабили объятий и не встали, пошатываясь, на ноги, – кровь струями хлестала из тел их, облако животного жара клубилось вкруг каждого.
Тогда все взгляды обратились к Мордлюку, уже снявшему шлем и прижавшему его к сердцу.
И как будто этой странности было мало, Титус увидел затем, как Мордлюк приказал слугам выключить воду, усесться прямо на мокрые камни двора и сидеть тихо – все это посредством одного лишь выразительного шевеления бровями. Но и это не все: следом изумленный Титус услышал речь, с которой голый человек обратился к дрожащим животным, над спинами коих возносился клубами пар.
– Мои атавистические, мои несдержанные друзья, – наждачным голосом проскрежетал Мордлюк, – я отлично знаю, что едва вы унюхаете друг друга, как становитесь неспокойными, бездумными и заходите… чересчур далеко. Я признаю возмужалость вашей крови, слепоту вашей прирожденной гневливости, узость вашей ярости. Но послушайте меня ушами вашими и наставьте на меня глаза ваши. Какие бы соблазны ни обуревали вас, какая бы первобытная тяга ни томила, все же… (обращаясь к верблюду)…все же тебе нет оправданий в мире, который уже мутит от оправданий. Не твое это дело биться о железные прутья клетки, нет, – выламывать их, чтобы излить раздражительность на нашего мула. И не твое это дело… (он обратился к мулу)…устраивать здесь кучу-малу и так громко реветь в нечестивом вожделении драки. Больше я этого не потерплю, друзья мои! Хватит с нас подобных напастей. Что уж такого, в конце-то концов, сделали вы для меня? Очень немногое, если не ничего. Я же – я питал вас плодами и луковицами, отшкрябывал спины ваши кривым садовым ножом, очищал ваши клетки лопатами с перламутровыми рукоятями, оберегал вас от плотоядных животных и кривоногих орлов! О, неблагодарность! Нераскаянность и порок! Вы посмели на глазах моих вырваться на свободу – и приняться за старое!
Оба животных заерзали, запереступали – один на подошвах размером с подушку, другой на ороговелых копытах.
– Отправляйтесь назад, по клеткам! Или, клянусь желтым светом ваших греховных глаз, я прикажу нарезать вас ломтиками и засолить!
Он указал пальцем на арочный проход, через который прорвались сюда звери – проход, соединявший двор, в которых они стояли, с двенадцатью квадратными акрами, на коих животные всех мастей расхаживали по узким логовищам своим или сидели под солнцем на длинных ветвях.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Верблюд и мул свесили страшенные головы и побрели к арке, сквозь которую и протолкнулись бок о бок.
Что происходило в их черепах? Возможно, оба зверя с удовольствием размышляли о том, что после многих лет заточения им удалось, наконец, выплеснуть древнюю злобу и впиться зубами в шкуру врага. А может быть, удовольствие доставляла им мысль о горечи, которую они пробудили в сердцах прочих животных.
Они выступили из тоннеля, или длинного арочного прохода, с южной его стороны и сразу стали видны из двух, по меньшей мере, десятков клеток.
Солнечный свет опускался, подобный золотой кисее, на зверинец. Прутья клеток походили на золотые жезлы, косые лучи уплощали животных и птиц, отчего те казались вырезанными из цветного картона – или из страниц какого-то бестиария.
Каждая голова повернулась к нечестивой паре; головы шерстистые и головы голые; головы клювастые и рогатые; головы чешуйчатые и украшенные плюмажами. Все они поворотились, а поворотясь, застыли без малейшего шевеления.
Однако верблюд и мул ничуть не смутились. Они глотнули свободы, узнали вкус крови и теперь с неописуемым высокомерием ковыляли к своим клеткам, и толстые, синеватые губы их изгибались, приоткрывая мерзкие зубы, ноздри раздувались, а глаза желтели от гордости.
Если бы ненависть способна была их убить, они, подвигаясь к клеткам, издохли бы сотню раз. Безмолвие зверей походило на вздох, задержанный ребрами.
Но скоро оно было нарушено – яростный визг пронзил, подобно занозе, воздух, и мартышка – то был ее голос – в припадке зависти так затрясла руками и ногами прутья своей клетки, что железо залязгало, а визг все длился и длился, и иные голоса начинали вторить ему, отдаваясь по всей тюрьме, и скоро каждое животное присоединилось к бедламу.
Тропики вспыхнули и взорвались в престарелых чреслах. Призрачные лианы обвисли, сочась ядом. Джунгли завыли и каждому взвою отвечал другой.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Следом за слугами Титус миновал арочный проход и вышел под открытое небо – туда, где шум стал почти уже непереносимым для слуха.
Не более чем в пятидесяти футах от места, где он стоял, обнаружился Мордлюк, сидевший верхом на пятнистом олене, создании столь же мощном и сухопаром, как и его наездник. Одной рукой Мордлюк держал оленя за рога, другой отдавал безмолвные распоряжения слугам, уже начавшим под его руководством починку искореженных клеток, в которых сидели, зализывая раны и жутковато ухмыляясь, два лиходея.
Мало-помалу шум стих и Мордлюк, оборотясь, увидел Титуса и властно поманил его к себе. Но Титус, уже собравшийся поздороваться с многоумным бандитом, сидевшим, напоминая некоего скорого на расправу бога, верхом на олене, остался на месте, поскольку не видел причины, по которой должен подчиняться ему, как собака свисту.
Увидев, что молодой бродяга не ответил на зов, Мордлюк усмехнулся и, развернув оленя, почти уж миновал своего гостя, как если б того здесь и не было, но тут Титус, вспомнив, что человек, приютивший его этой ночью, спас его от пленения, накормил и позволил выспаться, поднял вверх руку, словно желая остановить оленя. Глядя на всадника, Титус сообразил, что лица его до сих пор в сущности и не видел – ибо Титус уже отдохнул, в глазах у него не мутилось, и голова Морд люка оказалась теперь в пугающем фокусе, в фокусе, который скорей увеличивал, чем сжимал ее – крупную, с копной черных волос, с подобным румпелю носом, с глазами сплошь в крапинках и переливистом блеске, подобным алмазам или дробленому стеклу, и со ртом, широким, жестким, безгубым, подвижным почти богохульно, ибо обладатель такого рта никаким богам нипочем молиться не станет – подобный рот для молитв не пригоден. Голова эта была как бы вызовом или угрозой всем добропорядочным гражданам.
Титус собрался уже поблагодарить Мордлюка, но, вглядевшись в его резкие черты, понял, что никакого ответа на благодарность не последует, и потому первым заговорил Мордлюк, известивший Титуса, что если тот думает, будто он, Мордлюк, хотя бы раз в жизни пальцем шевельнул, чтобы помочь кому-то, а уж тем более кучке выловленного из реки тряпья, то он, Мордлюк, будет отныне считать его, Титуса, протухлым яйцом всмятку.
Если он и помог Титусу, то единственно, чтобы развлечься да скоротать время, ибо жизнь может прискучить без действия, каковое, в свой черед, может прискучить без опасности.
– А кроме того, – продолжал он, глядя поверх плеча Титуса на далекого бабуина, – мне не нравятся полицейские. Не нравятся их ноги. Не нравится исходящий от них запашок кожи, смазки и меха, камфары и крови. Я не люблю чиновников, каковые, милый мой мальчик, суть не что иное, как хвороголовая, хламобрюхая, смрадная гнусь земная. Тьмою рожденная.
– Что-что? – переспросил Титус.
– Нет смысла в возведении здания, – сообщил, не обращая внимания на вопрос, Мордлюк, – если не существует того, кто его развалит. Нет смысла в правиле, пока оно не нарушено. И ничего нет в жизни, если за ней не маячит смерть. Смерть, милый мальчик, что стоит, опершись о самый край мироздания и осклабляется, точно погост.
Он оторвал взгляд от далекого бабуина и так оттянул голову пятнистого оленя за рога, что та уставилась в небо. Затем поглядел на Титуса.
– Не обременяй меня благодарностью, мальчик. Я не располагаю временем для…
– Не беспокойтесь, – откликнулся Титус, – благодарить вас я не стану.
– Ну так иди, – сказал Мордлюк.
Кровь бросилась Титусу в лицо, глаза его вспыхнули.
– С кем, по-вашему, вы разговариваете? – прошептал он.
Мордлюк пригляделся к нему повнимательнее.
– Ну-ну, – сказал он, – и с кем же я разговариваю? Глаза твои блистают, как у попрошайки – или у лорда.
– Отчего бы и нет? – ответил Титус. – Я именно лорд и есть.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Титус возвратился назад по проходу, пересек двор и пошел прочь из владений Мордлюка, пока не достиг паучьего переплетения извилистых проулков – он шел и шел и, наконец, оказался на широком каменном тракте.
Отсюда он увидел далеко внизу реку и дым, взмывающий розовыми плюмажами из бесчисленных труб.
Но Титус повернулся спиной к виду и стал подниматься, и два мчавших бок о бок длинных автомобиля пронеслись мимо него без единого звука. Они улетели, набирая скорость, сохраняя между собой расстояние, не большее дюйма.
На заднем сиденье каждого замерло, вытянувшись в струнку, по черноволосой, увешанной драгоценностями, полногрудой женщине – им некогда было любоваться скользящим мимо пейзажем, ибо они с нездоровой сосредоточенностью улыбались одна другой.
Вдали, все сильней отставая с каждым проходящим мгновением, по самой середине дороги целеустремленно неслась за автомобилями некрасивая черная собачонка с лапами, слишком короткими для ее тела.
Титус поднимался все выше, деревья подступали с обеих сторон все ближе к тракту, а Титус дивился происшедшей с ним перемене. Угрызения совести, в последнее время заволокшие его душу темным туманом, рассеялись, и ныне кровь юноши быстрыми толчками разливалась по жилам, а поступь стала пружинистой. Титус знал, что он дезертир, изменивший своему первородству, «позор» Горменгаста. Он знал, что оскорбил замок, оскорбил самые камни своего дома, оскорбил мать… все это он знал разумом и все это нисколько его не трогало.
Теперь он видел во всем только одну истину – страницу назад не перелистнешь.
Он был лордом Титусом, семьдесят седьмым властителем Горменгаста – но также и орудием жизни, молодым ростком, искателем приключений, готовым к любви и к ненависти, готовым помериться силой ума с чуждым миром, готовым ко всему.
Вот что ждало его за дальними горизонтами. Вот что было сутью всего. Новые города и новые горы; новые реки и новые твари. Новые мужчины и женщины.
Но тут тень пала на его лицо. Почему они выглядели такими самонадеянными – эти женщины в автомобилях или Мордлюк с его зверинцем – они, ничего не знающие о Горменгасте, который был, разумеется, сердцевиной всего?
Титус шел, поднимаясь, и тень его поднималась с ним рядом по прекрасному белому камню, которым была выстлана дорога, пока почти не дошел до развилки – восточное ответвление представляло собой аллею огромных дубов, западное… Но здесь Титусу стало не до деревьев и не до чего-либо иного, поскольку из теней неспешным и грозным шагом вышли на солнечный свет две высоких фигуры, одинаковые во всем: шлемы на головах погружали глаза их в глубокую тьму, тела плыли над землей.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Не дожидаясь никаких распоряжений мозга, демон, сидевший в ногах Титуса, уже понес его в глубь обступавших тракт деревьев, и он побежал по большому, схожему с парком лесу, и бежал, и бежал, сворачивая то вправо, то влево, пока не – можно было б сказать, «не заблудился», если бы не таково было давнее его состояние.
Впрочем когда Титус, упавший от изнеможения наземь, привстал на колени и развел перед собою ветки, то увидел тот самый тракт, с которого убежал. Только теперь никого на нем не было, и спустя недолгое время Титус смело вышел и встал в середине его, словно говоря: «Делайте со мной что хотите!» Однако ничего не произошло, вот только нечто, принятое Титусом за старый колючий куст, вдруг распрямилось и заковыляло к нему, отбрасывая рачью тень на белые камни. Подойдя к Титусу так близко, что юноша мог бы дотянуться до него ногой, куст вдруг заговорил.
– Я нищий, – сообщил куст, и от мягкого шуршания его голоса сердце Титуса подскочило до самого горла. – Вот почему я протягиваю к тебе иссохшую руку. Видишь ее? А? Назвал бы ты ее красивой, да еще и с этой клешней на конце – видал какая?
Нищий смотрел на Титуса глазами в красных ободах, поочередно то потрясая костлявым кулаком, то раскрывая его ладонью кверху.
Ладонь походила на дельту некой грязной, пересохшей реки. В самой середке ее помещалось что-то вроде костной мозоли или ороговевшего диска – сама его форма указывала, что через это место прошло немало монет.
– Что тебе нужно? – спросил Титус. – Денег у меня нет. Я принял тебя за колючий куст.
– Так я тебя и исколю, – пообещал нищий. – Как смеешь ты отказывать мне! Мне! Императору! Пес! Щенок! Дворняжка! Сыпь свое золото в мою священную глотку!
«Священную глотку! Это еще что такое?» – удивился Титус, но удивился только на миг, поскольку нищий вдруг оказался футах в двадцати от него – замер, глядя вдоль белого тракта и еще пуще прежнего смахивая на терновый куст. Одна его ветвяная рука была согнута так, что завершающие ее когти сложились в чашечку, уютно прижатую к уху.
И Титус услышал – далекое гудение быстрой машины, и через мгновение желтый, схожий с акулой автомобиль понесся к ним с юга.
Казалось, вздорный старый попрошайка сию минуту попадет под колеса, ибо он, растопырив как пугало, руки, стоял на возвышение дороги, но желтая акула обогнула его и одновременно водитель, вернее, бывшее водителем существо – за рулем виднелось лишь нечто, накрытое простыней, – подбросил в воздух монету.
Автомобиль исчез так же быстро, как появился, и Титус повернулся, чтобы взглянуть на получившего свое нищего. Заметив, что за ним наблюдают, нищий злобно скосился на Титуса и вывалил наружу язык, похожий на подернутый плесенью язычок ботинка. Затем, к изумлению Титуса, чумазый старикашка откинул голову и, уронив серебряную монету в рот, тут же ее проглотил.
– Скажи мне, грязный старик, – спросил Титус – негромко, ибо его наполнило бешенство и желание раздавить эту тварь ногами, – зачем ты глотаешь деньги?
И Титус поднял с дороги камень.
– Щенок! – помолчав, ответил нищий. – Думаешь, я могу расточить мое богатство? Монеты слишком велики, пес ты этакий, чтобы выйти из меня с другой стороны. Слишком малы, чтобы меня убить. И слишком тяжелы, чтобы потеряться! Я – нищий.
– Ты карикатура человека, – сказал Титус, – и когда ты умрешь, земле станет легче дышать.
Он уронил поднятый в гневе тяжелый камень и, не оглядываясь, пошел по правому ответвлению тракта и аллея кедров единым вдохом втянула его в себя, как комара.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Дерево за деревом проплывали мимо в такт его шагам. Он был счастлив в этом кедровом сумраке. Счастлив в прохладе зеленого тоннеля. Счастлив в рискованности этого мира. Счастлив, вспоминая детство и то, как он продирался сквозь плющ. Счастлив, несмотря на соглядатаев в шлемах, хоть те и пробуждали в нем темную тревогу.
Он так уже долго жил единственно изворотливостью ума, что сильно отличался теперь от юноши, ускакавшего из дома.
Казалось, аллея, которой шел Титус, бесконечна, но вдруг, нежданно-негаданно последний из кедров остался у него за спиной, словно придержанный чьей-то рукой, и просторное небо взглянуло на Титуса сверху вниз, и он увидел впереди первое здание.
Титус слышал о них, но не ожидал ничего, настолько несхожего со строениями, которые знал, не говоря уж – с архитектурой Горменгаста.
Первым привлекло его взгляд бледно-зеленое сооружение, чрезвычайно изящное, но по устройству своему такое простое, что глазам Титуса не за что было зацепиться на гладкой его поверхности.
Близ этого сооружения возвышался медный купол, подобие иглу, но высотой в девяносто футов и с конической, словно бы пауком сплетенной мачтой, сверкавшей под солнцем. На салинге ее пристроилась корявая ворона, время от времени осыпавшая купол пометом.
Титус, нахмурясь, присел на обочине. Он родился и вырос там, где считалось, что всякое здание по природе своей дряхло, где любое из них ветшало, разваливаясь, и было таким всегда. Белая пыль, лениво ложившаяся между зияющими кирпичами; червь, протачивающий дерево. Сорная трава, вытесняющая камень; ржа и плесень; осыпающаяся патина; блекнущие тени; красота распада.
Неспособный долго сидеть на месте, ибо любопытство превозмогало в нем потребность в отдыхе, Титус поднялся на ноги и, дивясь, что вокруг нет ни единой души, направился к тому, что должно было лежать за куполом, – вереница зданий изгибалась, словно заслоняя некий огромный круг или арену. И действительно, что-то в этом роде открылось Титусу, когда он обогнул купол и в изумлении замер, настолько этот круг был огромным. Огромным, как серая пустыня, мраморная поверхность которой источала безрадостный, тусклый свет. Единственное, что нарушало, если так можно выразиться, ее пустоту, – отражения обступавших пустыню зданий.
Самые дальние из них, иными словами, те, что тянулись пышной дугой с противоположного края арены, представлялись Титусу не крупнее почтовых марок, колючек, ногтей, желудей или мелких кристаллов; исключение составляла великанская, возносящаяся над всеми прочими постройка с чем-то подобным лазурному спичечному коробку на верхушке.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Попади Титус в мир, кишащий драконами, он вряд ли изумился б сильнее, чем при виде этих фантазий из стекла и металла, – он не раз и не два оборачивался, как будто существовала возможность уловить последний отблеск оставленного им позади кривого, убогого города, однако владения Мордлюка скрыла складка холмов, а развалины Горменгаста затерялись в лабиринте пространства и времени.
И все же, хоть глаза Титуса сияли от волнения, порожденного сделанным открытием, негодование томило его – негодование на то, что это чужое царство способно существовать в мире, не ведающем, похоже, о его доме, в мире, который казался, по правде сказать, более чем самостоятельным. Эта страна ничего никогда не слышала ни о Фуксии, ни о ее смерти, ни о ее отце, меланхолическом графе, ни о графине, чей странный переливистый свист привлекает к ней птиц из далеких лесов.
Были они современниками, существовали в одном и том же времени? Эти миры, эти царства – могли оба они быть правдой? И ни одного моста между ними? Ни сопредельных земель? То же ли солнце сияло над обоими? Одни ли и те же созвездия?
Когда на эти хрустальные здания налетает гроза, когда чернеют от дождя небеса, что происходит в Горменгасте? Сухо ли там? И когда гром раскатывается по древнему дому Титуса, неужто эхо этого грома не долетает сюда?
А реки? И они тоже раздельны? И даже ни единый проток не торит пути в другой мир?
Где пролегают длинные горизонты? Где мреют границы? О страшное разделение! Далекое и близкое. Ночь и день. «Да» и «нет».
ГОЛОС: Ах, Титус, неужели не можешь ты вспомнить?
ТИТУС: Я могу вспомнить все, кроме…
ГОЛОС: Кроме?..
ТИТУС: Кроме пути.
ГОЛОС: Пути куда?
ТИТУС: Пути домой.