Титус один Пик Мервин
Титус бежал, едва сознавая, куда, но спустя недолгое время понял, что приближается к паутине улиц, окружающей дом и зверинец Мордлюка; впрочем, не успев достигнуть этих запутанных закоулков, обнаружил и кое-что еще.
Улица, на которую привел его случай, была длинна и пряма, высокие стены без окон обступали ее. Линии стен сходились в перспективе, почти достигая горизонта.
Впереди было пусто, только улица, и все-таки Титус чувствовал, что он не один. Нечто присоединилось к нему. Он обернулся на бегу и поначалу ничего не увидел, поскольку смотрел вдаль. Но вскоре заметил какой-то предмет, плывший за ним вровень с плечами, и резко остановился.
Это был шар, не больший сжатого детского кулачка и состоящий из вещества настолько прозрачного, настолько бесцветного, что увидеть его можно было лишь при определенном свете, отчего казалось, будто он то появляется, то исчезает.
Ошеломленный, Титус отступал от середины дороги, пока не уперся спиной в северную стену. Несколько мгновений он простоял, подпирая ее и не видя никаких признаков стеклянистой сферы, но, в конце концов, та вдруг объявилась прямо над его головой.
На этот раз Титус, вглядевшись, различил внутри сферы мерцающие проводки, невероятно тонкие, филигранные, как морозный узор на стекле; потом облако наползло на солнце, слепую улицу заполнил смутный, гнетущий свет, и в висящем над Титусом шаре затрепетал свет собственный, странный, как у светляка.
Поначалу самодвижущийся шар, появившийся ниоткуда и повторявший, так оно казалось, любое движение Титуса, скорее изумил, чем испугал юношу; однако скоро ноги его ослабели от страха, поскольку он понял, что следит за ним вовсе не шар, что шар – всего лишь посредник, что именно в эту минуту какой-то далекий соглядатай принимает от шара сообщения. И эта мысль обратила страх Титуса в гнев, и юноша замахнулся, словно собираясь ударить увилистую штуковину, парящую над ним, точно райская птица.
Едва Титус поднял руку, опять проглянуло солнце, и мерцающий шарик с цветной начинкой из тоненьких проводков, скользнул в сторону, подальше от Титуса, и снова повис, схожий с глазным яблоком, следя за каждым движением юноши.
Потом, словно охваченный беспокойством, шар, вращаясь вокруг своей оси, отлетел на другую сторону улицы, сразу же развернулся и со свистом возвратился назад, и завис футах в пяти над Титусом, а тот, вытащив из кармана осколок кремня, метнул его в шар, и шар осыпался водопадом сверкливых осколков, и в миг, когда он взорвался, послышалось подобие вздоха, как если бы шар испустил серебристый свой дух… как если бы он обладал сознанием или был исполнен совершенства настолько полного, что ему удалось на долю секунды ожить.
Оставив разбитый шар, юноша припустился бежать. Страх опять обуял его, и Титус остановился не раньше, чем добежал до двора Мордлюка.
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
Задолго до того, как Титус увидел Мордлюка, он услышал его. Этот зычный, скрипучий голос мог продырявить и барабанные перепонки глухонемого. Он разносился по дому, громыхая вверх и вниз по лестницам, врываясь в полузаброшенные комнаты и вырываясь из них через двери и открытые окна, так что звери и птицы поднимали головы или склоняли их набок, словно смакуя его отголоски.
Мордлюк лежал, растянувшись, на низком диване и смотрел сквозь нижние стекла балконной двери четвертого этажа. Отсюда взгляду его открывалась ничем не заслоняемая вереница клеток, в которых дремало под бледным солнцем зверье.
То была любимая комната Мордлюка и любимый вид. На полу рядком теснились бутылки и книги. Обезьянка сидела, завернувшись в лоскут ткани, на дальнем краю оттоманки и грустно таращилась на хозяина, который лишь несколько секунд назад пропел ей мрачную погребальную песнь собственного сочинения.
Внезапно обезьянка скакнула к его ногам и на странно бескостный манер замахала длинными ручонками взад-вперед – она услышала чьи-то шаги двумя этажами ниже.
Мордлюк приподнялся на локте, прислушался. В первый миг он ничего не услышал, но вскоре и сам различил шаги.
Наконец, дверь приоткрылась и голова старого бородатого слуги просунулась в щель.
– Так-так, – сказал Мордлюк. – Клянусь серым лыком дерева ксаднос, вид у вас, друг мой, великолепный. Никогда еще борода ваша не выглядела столь достоверно. Чего изволите?
– Там молодой человек, желающий увидеться с вами.
– Да ну? Какой пугающе низменный вкус. Это может быть только юный Титус.
– Да, это я, – сказал, вступая в комнату, Титус. – Могу я войти?
– Конечно, можешь, сладостный ребус. Не следует ли мне подняться на мои тряские ноги? Помилуй, в этом костюме, столь схожем с мигренью, в этом пестром галстуке и туфлях под стать ему ты положительно внушаешь мне робость. Нет, правда, ты изящен, точно ивовый прут. Да еще и ножницы, вне всяких сомнений, поблистали над твоей головой.
– Можно присесть?
– Еще бы не можно, садись. Весь пол в твоем распоряжении. Ну-ка, ну-ка, – пробормотал Мордлюк обезьянке, запрыгнувшей ему на плечо, – поосторожнее с моими налитыми кровью глазами, малышка, они мне еще понадобятся. – И следом, обращаясь к Титусу: – Ну-с, так чего же ты хочешь?
– Поговорить, – ответил Титус.
– О чем, мальчик?
Титус поднял на него взгляд. Огромная грубая голова Мордлюка клонилась набок. Падающий из окна свет окружал ее подобием льдистого нимба. Отчужденная, мрачная, голова напомнила Титусу хаотическую луну с ее впадинами и кратерами. Территорию кожи, камней и костей.
– Так о чем же, мальчик? – еще раз спросил Мордлюк.
– Прежде всего, о моих страхах, – сказал Титус. – Поверьте, сэр, он не понравился мне.
– Кто именно?
– Шар. Он преследовал меня, пока я его не разбил. А разбиваясь, вздохнул. К тому же я забыл там мой кремень. А без него я заблужусь… заблужусь даже сильнее, чем прежде. Потому что мне нечем будет доказать, что существуют края, из которых я пришел, что у меня есть родная земля. Кремень – единственное мое доказательство, единственное. Он ничего не докажет кому бы то ни было, одному только мне. Теперь же у меня не осталось в руках ничего. Ничего, способного убедить меня, что все это не сон. Ничего, способного доказать мою подлинность. Доказать, что мы сейчас разговариваем здесь, в вашей комнате. Доказать, что у меня есть руки, есть голос. И шар! Разумный шар! Почему он гнался за мной? Чего хотел? Шпионил? Что это – магия или наука? Поймут ли они, кто разбил его? Попытаются ли схватить меня?
– Выпей-ка бренди, – сказал Мордлюк.
Титус кивнул.
– Вы видели такие шары, господин Мордлюк? Что они?
– Просто игрушки, мальчик, просто игрушки. Они бывают простыми, как детский погремок, а бывают и сложными, как мозг человека. Игрушки, игрушки, игрушки, чтоб было с чем поиграть. А насчет того, который ты расколотил, номер ЛКЗ00572 АРГ 39 576 Аиж843К2532, если я правильно помню, я уже читал и о нем, и о том, что его считают почти разумным. Не вполне, но почти. Так значит ВОТ что с тобой приключилось? Ты разрушил нечто до омерзения полезное. Поднял святотатственную руку на дух нашего времени. Раскокал самый что ни на есть наконечник прогресса. И совершив это реакционное преступление, ты явился ко мне. Ко мне! Стало быть, пора поглядеть в окно. Осторожность не повредит. Эти шарики не из воздуха взялись. Где-то, в некоей задней комнате сидит юнец, дух которого трудится в первобытной тьме поврежденного, но обладающего мощностью в шестьдесят лошадиных сил мозга.
– Есть и еще кое-что, господин Мордлюк.
– Не сомневаюсь. На самом-то деле есть еще всё.
– Ваша манера говорить унижает меня, – сказал, вдруг рассердившись, Титус. – Для меня все это серьезно.
– Все серьезно или несерьезно, в зависимости от окраски наших мыслей.
– В моих черно, – откликнулся Титус, – если это можно назвать окраской.
– Да? Так скажи мне прямо, в чем дело. Самую суть.
– Я бросил Юнону.
– Бросил?
– Да.
– Так и должно было случиться. Она чересчур хороша для самцов.
– Я думал, вы меня возненавидите.
– Возненавижу? С чего бы?
– Но, сэр, разве она не была вашей… вашей…
– Она была моим всем. Но, будучи окаянной душой, каковой я безусловно являюсь, я променял ее на свободу моих рук и ног. На одиночество, которым питался бы, будь оно хоть немного съедобным. И, если угодно, на зверей. Я совершил ошибку. Почему я так думаю? Потому что тоскую по ней, но слишком горд, чтобы в этом признаться. Она ускользнула от меня, как ускользает по волне отлива корабль.
– Я тоже любил ее, – сказал Титус. – Если вы способны в это поверить.
– Конечно, любил, моя отбивная котлетка. И сейчас еще любишь. Но ты молод и вскидчив, пылок и незрел, и потому ты покинул ее.
– Господи! – сказал Титус. – Прошу вас, сэр, чуть меньше слов. Меня мутит от ваших речей.
– Попробую, – пообещал Мордлюк. – Хотя привычку так сразу не избудешь.
– Ах, сэр, я оскорбил ваши чувства?
Мордлюк отвернувшись, уставился в окно. Почти прямо под собой он увидел сквозь прутья выпуклой крыши чету леопардов.
– Оскорбил мои чувства! Ха! Ха и ха! Я, видишь ли, что-то вроде вертикального крокодила. Чувств у меня не имеется. Что до тебя. Постарайся поладить с жизнью. Лопай ее. Путешествуй. Странствуй с помощью разума. И с помощью ног тоже. Тащи сам себя в тюрьму, если ты в грязном тряпье! Влеки сам себя к славе, если ты в золотом автомобиле! Упивайся одиночеством. Это всего-навсего город. И нечего в нем задерживаться.
Мордлюк все еще лежал спиной к Титусу.
– И как насчет замка, о котором ты говорил, – этого сумеречного мифа? Ты вернешься в него после столь короткого странствия? Нет, ты должен идти дальше. Юнона лишь часть твоего путешествия. Как и я. Вперед, мой мальчик. Горы раскинулись перед тобой и их отражения. Послушай! Ты слышишь?
– Что? – спросил Титус.
Мордлюк не потрудился ответить, но приподнялся на локте и снова глянул в окно.
Далеко на востоке он увидел колонну ученых на марше, и почти в тот же миг в клетках стали поднимать головы звери, все как один вглядываясь в ту же сторону.
– Что там? – спросил Титус.
Мордлюк по-прежнему не обращал на него внимания, однако на сей раз Титус не стал дожидаться ответа, но подошел к окну и оглядел, бок о бок с Мордлюком, раскинувшийся перед ними простор.
Заслышалась музыка: рев труб, словно летящий из другого мира, буханье барабанов, а следом – сотрясший даль резкий, безудержный львиный рык.
– Это за нами, – сказал Мордлюк. – По нашу душу.
– Но почему? – спросил Титус. – Что я сделал?
– Ты уничтожил чудо, – ответил Мордлюк. – Известно ли тебе, сколько возможностей таилось в том шарике? Глупая твоя голова, да такая штука способна угробить полмира. А теперь им придется все начинать сначала. За тобой наблюдали. Готовились к действиям. Быть может, они нашли твой кремень. Возможно, видели нас с тобой вместе. Возможно то… возможно другое. Определенно могу сказать лишь одно. Тебе надлежит исчезнуть. Поди-ка сюда.
Титус нахмурился, потом распрямился. Потом шагнул к Мордлюку.
– Ты что-нибудь слышал о Подречьи? – спросил Мордлюк.
Титус покачал головой.
– Вот этот знак позволит тебе попасть туда, – Мордлюк подвернул одну из манжет, отодрал кусок ее подкладки. На клочке ткани был оттиснут значок
– И что он должен означать? – поинтересовался Титус.
– Помолчи. Время уходит. Барабаны бьют уже вдвое громче. Прислушайся.
– Я слышу. Что им нужно? И как же ваши…
– Мои животные? Пусть только попробуют тронуть их. Я на этих козлодуев белую гориллу спущу. Спрячь знак, голубчик. И смотри, не потеряй его. Он поведет тебя вниз.
– Вниз? – переспросил Титус.
– Вниз. Вниз, в пределы тьмы. Не трать времени зря.
– Я не понимаю, – сказал Титус.
Внезапно комнату пронизал визг обезьянки, и даже Мордлюку при всем его громогласии пришлось повысить голос до крика.
– Спускайся по лестнице в винные погреба. Как только лестницы кончатся, сверни налево, да поосторожней с перилами, из них гвозди торчат. Потом еще раз налево и ты увидишь, смутно, тоннель – сводчатый, завешенный грязной и плотной, как одеяло, паутиной. Иди по нему самое меньшее час. Иди осторожно. Смотри, куда ступаешь. Тоннель завален реликтами иного столетия. Там тихо, но лучше в нем не задерживаться. Вот, набей-ка карманы.
Мордлюк перешел комнату и, выдвинув ящик старого комода, вытащил пригоршню свечей.
– На чем мы остановились? Ах да. Слушай. Теперь ты уже под городом, на северной его оконечности и тьма вокруг тебя непроглядная. Стены тоннеля начинают смыкаться. Места над головой не много. Придется идти, согнувшись вдвое. Тебе это дастся легче, чем мне. Ты слушаешь? Если нет, я прокляну тебя, малыш. Это не шутки.
– Ах, сэр, – ответил Титус, – оттого-то мне и не по себе. Прислушайтесь к трубам! Прислушайтесь к животным!
– Ты лучше ко мне прислушивайся! Ты поднимаешь свечу и вместо пустого мрака видишь перед собою калитку. Прямо перед ней лежит донышком кверху черное блюдо. Под ним ты найдешь ключ. Это, может быть, и не ключ к твоей жалкой жизни, но калитку он отворит. Войдя, ты увидишь длинный, узкий укос, средней быстроты шагом его можно пройти минут за сорок. Если ты там прошепчешь что-либо, все вокруг отзовется вздохом и после еще одним. Если закричишь, содрогнется земля.
– Сэр, – сказал Титус, – не выражайтесь столь поэтично, я не вынесу этого. Звери сходят с ума. И ученые… ученые…
– Наплюй на ученых! – ответил Мордлюк. – Слушай меня во все уши. Я сказал «укос». Я сказал «эхо». Но и не только. Звук воды…
– Воды, – повторил Титус. – Будь я проклят, если снова полезу топиться.
– Соберись со своим мизерным духом, лорд Титус Гроан. Ты придешь, и этого не миновать, туда, где, свернув за угол, услышишь над головою шум, подобный далекому грому, ибо окажешься под рекой… той самой рекой, что несколько месяцев назад принесла тебя в город. Перед тобой раскинется скупо освещенное поле каменных плит, на дальнем краю которого ты увидишь зеленый фонарь. Фонарь этот стоит на столе. За столом сидит человек, лицо его отражает свет. Покажешь ему знак, который я тебе дал. Человек изучит его с помощью лупы, потом поднимет на тебя глаза, желтые, как лимонная корка, и негромко свистнет сквозь щербинку в передних зубах, – и ребенок выйдет из темноты и поманит тебя за собой, на север.
ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ
Как ни шумела вверху вода, здесь присутствовало и безмолвие. При всей здешней тьме, кое-где пробивался свет. При всей толкотне и убожестве – пустые просторы и бесконечные проходы.
Длинные флотилии столов были подобны плотам с ногами, рыночной площади, поскольку за столами сидели люди с корзинами и кулями, составленными перед ними или грудой наваленными на сырой земле… промокшие, жалкие останки былого, свидетельствующие об иных днях в иных землях. Днях, когда надежды бурлили, распирая грудь этих людей, запамятовавших, а то и не слышавших никогда о крушениях. Днях бравады. Днях золотых и зеленых. Днях наполовину забытых. Днях, освеженных росой. Теперь эти люди, сотни людей, сидели за прилавками, ожидая, или так только казалось, часа, который не наступал никогда, часа, когда ударит колокол и откроется рынок. Впрочем никакой торговли тут не производилось. Ничто не покупалось и не продавалось. Все, что им удалось сохранить, они намеревались держать при себе. Походили эти места и на какую-то жуткую больницу, ибо в сочащихся влагой залах, что расходились отсюда во все стороны, стояли всех видов кровати и койки, нары, валялись носилки и соломенные тюфяки.
Однако врачи отсутствовали и какое-либо начальство тоже; всякий, кто заболевал, волен был метаться в тенях, воспаряя на крыльях жара. Здоровые же вольны были проводить целые дни в постели, свернувшись по-кошачьи в клубок или растянувшись в полный рост, негнущиеся, как люди в доспехах.
Мир звуков и безмолвия, сшитых встык. Подземное поселение… подводное – царство отверженных, беглецов, неудачников, побирушек, заговорщиков; потаенный мир с вечно протекающей крышей, с пространными лужами, в которых отражались столы и кровати, с обитателями, вечно подпиравшими спинами крепежные стойки или колонны, с оборванцами, кои волей-неволей давно уже сбились в ватаги – казалось, будто темные эти места пережили землетрясение, оставившее по себе островки металла и дерева. Все отражалось здесь в тусклом глянце. Стоило пошевелить рукой или мотнуть головой, стоило кому-то споткнуться, как и его отражение спотыкалось с ним заодно или жестикулировало в поблескивающих водах. Сотни ламп, из которых многие отражались в «озерах», не столько рассеивали, сколько сгущали тьму. Здешние пространства были так огромны, что за пределами, которых достигал свет какого угодно светильника, неизменно висли глубокие просеки мглы, зловещие клубы, в середине которых мрела непроницаемая тьма и воздух смердел безысходностью. Свечи оплывали по самым краям этих страшных глубин, оплывали и гасли, точно их охватывал страх.
Дичь и глушь столов, скамей и кроватей. Печей и курьезных кухонных плит. Люди, перемещающиеся на разных высотах, по-разному различимые – одни лишь как силуэты, резкие и острые, точно у насекомых, другие бледно светящиеся на фоне мрака. И «озера», постоянно меняющие самую природу свою: то прозрачная, по щиколотку вода, под которой видны щербатые, издырявленные кирпичи, то, миг спустя, стоит лишь отвернуться, открывающие мир до того глубокий и так основательно перевернутый вверх ногами, что ему не составляло труда заглотнуть задержавшийся на нем взгляд, всосать его в себя, в глубину, способную перемудрить всякий вымысел.
И вечный рев реки над головой: голос, гомон, безумные борения струй, чьи приглушенные отзвуки составляли фон всего, когда-либо происходившего в Подречье.
У тех, кто не изведал крайностей нищеты и ее унижений, преследований и связанных с ними кошмаров, крайностей любви и ненависти, у тех, кто не знал всего этого, не имелось причин томиться в подобном месте. Огромный город довольствовался слухами о нем, их отголосками – и хранил молчание, столь же испуганное, сколько и всеобщее. Был ли причиной того стыд, или страх, или стремление закрыть на слухи глаза, или даже неверие в то, что все известное о Подречье – чистая правда, – в чем бы ни состояла причина, но для людей, положение коих не было окончательно безысходным, людей, так или иначе прижившихся в одном из двух больших городов, что смотрели через реку один на другой, даже упоминание об этом возмутительном месте было немыслимым.
И потому тоннели и залы, в которых пульсировала под сердитыми водами холодная подречная жизнь, оставались для обитателей обоих берегов чем-то вроде дурного сна, слишком причудливого, чтобы принять его всерьез, и все-таки слишком гадкого, чтобы даже подумать о нем – и с отвращением отшатнуться, и задуматься снова, и опять отшатнуться и отодрать, наконец, от сознания эту липнущую паутину.
Но о чем помышляли те, кто жил и спал в подводном оплоте? Были ль эти воры, несостоявшиеся поэты, беглецы отмечены неким клеймом, питали они зависть к внешнему миру – или боялись его? Как они все оказались в этом сумеречном краю? Имелось ли в них нечто общее, заставлявшее их нуждаться друг в друге? Ничего, кроме надежды. Надежды, подобной болотному огоньку, блеклому солнцу, плывущему по ветру листу.
Внезапно где-то невдалеке послышался грубый, неуместный здесь скрежет натачиваемого металла, составивший неприятный контраст негромкому кап… кап… кап… сочившейся сверху воды.
Издалека донесся сердитый гомон, разлетевшийся на осколки, которые еще какое-то время гуляли эхом по пустым подземным темницам.
Где-то кто-то возился с затвором фонаря, отчего луч света недолгое время пометался туда и сюда во мраке, вырывая из него то вблизи, то вдали скопления смутных фигур, смахивающие на разной величины болотные кочки – одни пирамидальные, другие бесформенные, но каждая со своими очертаниями и со своей жизнью.
Прежде чем шторка фонаря закрылась, тонкий луч задержался на одном из таких скоплений. Какое-то время эти люди молчали; свет, падавший на них, отливал посиневшим кровоподтеком. Луч нависал над ними, и отблеск его наводил на мысль о преступных деяниях. Даже добрейшая из улыбок казалась в нем мертвенной.
ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ
Господин Рактелок лежал на тощей подстилке, чело его было изборождено многими часами полураздумий, плоское лицо созерцателя обращено к темному, но мерцающему потолку, на котором собирались и нависали бусины влаги, все росшие и росшие, как ягоды, и падавшие, вызрев, на землю.
Что видел он в этих горних тенях? Кто-то другой на его месте наверняка узрел бы там битву, или гигантские челюсти плотоядных животных, или ландшафты, исполненные бесконечной таинственности и разнообразия – с мостами, глубокими ущельями, кратерами и лесами. Но Рактелок ничего такого не видел. Ничего, кроме собственных огромных профилей, сменявших друг друга.
Он спокойно лежал, вытянув руки поверх красного одеяла. Слева от него сидел на краешке ящика, подтянув колени к лицу и утвердив на них длинный подбородок, Швырок. Голову его прикрывала шерстяная шапчонка и, подобно Рактелку, он тоже некоторое время назад погрузился в молчание.
В изножье постели восседал, нахохлясь, точно кондор над птенцом, Шуллер, приготовлявший на тагане пищу, помешивая в приземистом котелке массу каких-то жутковато-зеленых волокон. Помешивая, он насвистывал сквозь зубы. Отзвуки этого задумчивого занятия еще оставались слышными минуту-другую, слабо отдаваясь вдали, пока их не заглушали, наплывая, сотни иных звуков.
Спина и голова господина Рактелка покоились не на подушке или соломенном валике, но на книгах – всех до одной одинаковых, с темными корешками. Здесь, за его спиной, находились уложенные, как кирпичи, в штабеля так называемые «остатки» эпопеи, написанной давным-давно и давным-давно забытой всеми, кроме ее автора, чьи лопатки и подпирал труд всей его жизни.
Из пятисот экземпляров, тридцать лет назад отпечатанных издателем, который вскоре после того обанкротился, продано было только двенадцать.
Вокруг кровати триста идентичных томов возвышались… подобно стенам или крепостным валам, защищавшим господина Рактелка – от чего? Тайный запас этих книг, понемногу копивший пыль и чешуйниц, имелся и под кроватью.
Он лежал, и прошлое его лежало с ним рядом, под ним, в головах: прошлое, повторенное пять сотен раз, покрытое чешуйницами и пылью. Голова Рактелка, как голова Иакова на известном барельефе, покоилась на испустивших дух томах. Лестница уходила в небо от его жалкой постели. Но ангелов не было.
ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ
– Что ты там делаешь? – гулко (голос его производил впечатление куда более сильное, нежели все, что он когда-либо имел сказать) спросил господин Рактелок. – Я в свое время видывал вещи весьма омерзительные, но еда, которую ты, господин Шуллер, стряпаешь, тошнотворнее всего, что я способен припомнить.
Господин Шуллер не потрудился даже поднять голову. Таков уж был распорядок дня. Он оказался б неполным, если бы Рактелок позабыл оскорбить своего нахохленного, нескладного друга, продолжавшего помешивать содержимое медного котелка.
– Хотел бы я знать, сколько людей угробил ты за свою жизнь, – пробурчал Рактелок, роняя голову назад на подушку из книг, отчего в воздух взвилось облачко пыли и, пока пылинки сплывали в ламповом свете, возникали новые небеса, новые созвездия. – Ну? Ну? Сколько людей отправил ты на одр смерти с помощью твоей бесталанной отравы?
Даже Рактелок уставал временами от своих тяжеловесных шуток – вот и теперь он закрыл глаза. Шуллер, по обыкновению, промолчал. Впрочем, Рактелок был доволен. Более, чем когда-либо, ощущал он сейчас потребность в дружеском общении, он и рот-то раскрыл лишь из желания доказать себе самому, что у него и впрямь есть друзья.
Шуллер все это знал и время от времени поворачивал ястребиное личико к былому поэту, приподнимал сухой уголок безгубого рта в сухой же улыбке. Скудное это приветствие много значило для Рактелка. Оно также входило в порядок дня.
– Ах, Шуллер, – пробормотал распростертый Рактелок, – твоя сухота все едино что свежий сок для меня. Я люблю тебя пуще морских галет. В тебе нет свежих эмоций. Ты сух, дорогой мой Шуллер, так сух, что покрываешь кожу мою морщинами. Не покидай меня никогда, старый друг.
Шуллер обернулся к кровати, но помешивать сероватый развар не перестал.
– А ты разговорчив нынче, – сказал он. – Смотри не перетрудись.
Третий из составлявших эту троицу – Швырок – поднялся на ноги.
– Не знаю, как ты, – произнес он прямо в середину пространства, разделявшего Шуллера и Рактелка, – но если говорить обо мне, то я с печалью на короткой ноге.
– Как и всегда, – отозвался Рактелок, – в такое-то время суток. Я тоже. Да, тут у нас вечная проблема. Должен ли человек оставаться голодным или ему надлежит пожирать Шуллерову размазню?
– Нет, я не о еде говорю, – сказал Швырок. – Существуют вещи похуже. Я, видите ли, погубил мою жизнь. Оставил ее где-то там, сзади. Был ли я не прав?
Он поднял лицо к мокрому потолку. Никто ему не ответил.
– Когда я бежал из безжалостных копей, – продолжал он, скрестив на груди руки, – где дни и ночи состояли из соли, и губы мои иссохли и растрескались от нее, и вкус этого гнусного химиката был для рта моего, как нож, как белая смерть, еще более страшная, чем любые потемки души… когда… я бежал, то поклялся…
– Никогда, что бы с тобой ни случилось, ни на что больше не жаловаться, ибо ужаснее этих копей ничего уже быть не может, – сказал Рактелок.
– Постой, ты-то откуда знаешь? Кто был…
– Мы уже слышали это множество раз. Ты слишком часто повторяешь свою повесть, – ответил Шуллер.
– Они не покидают моей головы, и я забываю.
– Но ты же сбежал. Чего ж теперь волноваться насчет твоего приговора?
– Я так счастлив, что они не могут меня схватить. О, не позволяйте им возвратить меня в соляные копи. Было время, я коллекционировал яйца – и бабочек… и мотыльков…
– Меня начинает томить голод, – сказал Рактелок.
– Я тогда страшился ночей, которые проводил один, но, спустя какое-то время, после того как мне по разным причинам пришлось расстаться с домом и проводить вечера с чужими людьми, я вспоминал те одинокие ночи как нечто волнующее. Меня всегда изнуряло желание снова остаться одному и упиться безмолвием.
– Я был бы не прочь остаться один здесь, – произнес Рактелок.
– Место это не из лучших, истинная правда, – сказал Швырок, – но я провел в нем двенадцать лет и другого дома не имею.
– Дом, – сказал Шуллер. – Что такое дом? Где-то я уже слышал это слово. Постойте… сейчас припомню… – Помешивание прервалось. – Да-да, сейчас припомню… (Тон его был резок и тверд.)
– Ну, так давай же, мы слушаем, – сказал Рактелок.
– Я расскажу, – отозвался Шуллер. – Дом – это комната, испещренная отсветами камина, с картинами и книгами. И когда шепчет дождь и падают желуди, узор листвы ложится на спущенные шторы. Дом – это место, где ничто тебе не грозит. Место, из которого я сбежал. Кто упомянул здесь о доме? Кто вспомнил о нем?
И тонкогубый Шуллер, так гордившийся умением владеть собой и ненавидевший сентиментальность, вскочил, в гневном недовольстве собой, на ноги и заковылял прочь, зацепив по пути котелок, отчего серенький супчик вяло плеснул под кровать Рактелка.
Весь этот шум заставил остановиться и вытаращить глаза двух проходивших мимо и услышавших крики Шуллера мужчин.
Один склонил, точно птица, цинготную голову набок, а после пихнул своего спутника локтем в бок, да так шибко, что едва не сломал ему одно из ребер поменьше.
– Ты что, больно же! – взревел тот.
– Забудь! – ответил его вспыльчивый друг. Он оглядел Рактелка и Швырка, сидевших, насупив брови так, что те обрели сходство с птичьими гнездами.
Швырок встал и на несколько шагов приблизился к незваным гостям. Затем задрал голову к потолку.
– Когда я бежал из безжалостных копей, – начал он, – где дни и ночи состояли из соли, и губы мои иссохли и растрескались от нее, и вкус этого гнусного химиката…
– Да, старина, это все нам известно, – прервал его Рактелок. – Сядь и помолчи. Позволь мне спросить этих господ, питают ли они интерес к литературе.
Один из двоих – тот, что повыше, длиннорукий и длинноногий, коротко стриженный, с травянисто-зеленым шейным платком, – привстал на цыпочки.
– Интерес! – воскликнул он. – Да я, если правду сказать, сама литература и есть. Вы наверняка это знаете. В конце концов, мой род никак уж не назовешь бесславным. Мы, как вам известно, покровители искусств и были ими сотни лет. Сомнительно, в сущности говоря, чтобы литература нашего времени вообще смогла бы появиться на свет без вдохновенного руководства со стороны семейства Фу-Фу. Подумайте о великих сочинения, которые никогда не были б созданы, если бы не попечительство моего деда. Подумайте хоть о творениях Моржча вообще и о его шедевре «Пссс», в частности, о том, как моя мать нянчилась с ним, ведя от хаоса к ясному видению…
– Ой, заткнитесь, – произнес некий голос. – Меня тошнит и от вас, и от вашей семьи.
Голос принадлежал Рактелку – окруженный и огороженный сотнями не разошедшихся экземпляров своего злосчастного романа, он полагал, что только ему дано право судить и о литературе, и обо всем, происходящем за кулисами ее грязноватой сцены.
– Фу-Фу, это ж надо, – продолжал он. – Да вы и ваша семья – не кто иные, как шакалы от искусства.
– Ну знаете, – отозвался Фу-Фу, – это, знаете ли, навряд ли справедливо. Конечно, творцом быть дано не всякому, однако семья Фу-Фу извека…
– А ваш друг, он кто? – перебил его Рактелок. – Тоже шакал? Ну да ладно. Шуллер сбежал. Сегодня он помогал мне душить мои чувства. А теперь улетел, унесенный их восходящим потоком. Подвел меня. Мне нужен друг-циник, старина. Цинизм меня умиротворяет. Садитесь же. Ваш друг тоже из Фу-Фу? Я, как видите, подобрел. Не умею я обзаводиться врагами, во всяком случае навсегда. Да я и сержусь-то, лишь когда на глаза мне попадаются мои книги. В конце концов, в них вложены мои сокровенные чувства. А кто их читает? Кому они интересны? Ответьте мне на этот вопрос!
Швырок встал, как будто вопрос обращен был к нему.
– Я оставил жену, – сказал он. – На самом краю ледника. Прав ли я был?
И он топнул по мокрому кирпичному полу, прищелкнув каблуком и подняв брызги.
Но поскольку никто на него и не посмотрел, он сник, ссутулив распрямленную было спину. И повернулся к писателю.
– Может, я продолжу готовить развар? – спросил он.
– Да, если это развар, – ответил Рактелок. – Всенепременно продолжайте. Что до вас, господа, присоединяйтесь к нам… откушайте с нами… и разделите с нами колики в животе… а после, коли приспеет, умрите опять-таки с нами, как преданные друзья.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
И именно в этот миг, когда Рактелок почти уже принялся разглагольствовать… когда Шуллер исчез… когда Швырок собрался завести повесть о соляных копях, а Фу-Фу почти уже вытащил из-за пояса длинный столовый нож и друг его почти уже начал размешивать то, что осталось в котелке от вялых сероватых волокон… именно в этот миг наступила пауза, повисло молчание, и в веской сердцевине его послышался новый звук – быстрый, глухой, летящий издалека топоток гончих псов.
Он исходил из темных, пустых просторов, лежавших к югу от каменных ульев Подречья, и он нарастал.
– Вот они снова, – сказал Рактелок. – Молодцы первый сорт, тут и сомневаться нечего.
Никто ему не ответил, никто даже не шелохнулся, ожидая гончих.
– Я думал, они явятся раньше, – сказал Фу-Фу, – но смотрите, смотрите…
Впрочем, смотреть было не на что. Разве только на долгую тень и тусклый свет, ползущие по пропитанным водой кирпичам. Гончие оставались еще в лиге отсюда, если не дальше.
Почему эти люди, склонив головы набок, с таким нетерпением ждали появления их? Почему так напряглись?
Да просто так оно всегда и было в Подречье, где дни и ночи казались настолько однообразными, настолько долгими и безликими, что любое событие, пусть и давно ожидаемое, мгновенно пронзало тьму, подобно мысли, пролетающей сквозь мертвый череп, и даже самое пустяковое происшествие обретало пропорции сверхъестественные.
Но вот, пока новые люди выступали из полутьмы, на юге завиделись тени семи бегущих вприпрыжку гончих.
Были они чрезвычайно тощи, все ребра наружу, но больными их никто не назвал бы. Головы псы держали воздетыми кверху, словно напоминая о высокой своей родословной, зубы же – оскаленными, в виде намека на что-то куда как менее благородное. Языки свисали из пастей набок. Черепа казались чеканными. Часто и тяжко дышали они на бегу: ноздри их раздувались, глаза сверкали. Псов было семеро, и скоро они исчезли, исчез даже дробот их бега, и все вокруг вновь затопила ночь.
Где они теперь, эти жарко дышащие бегуны? Они поворотили и пронеслись под колоннадой капели. Они достигли озера глубиною в четыре дюйма и с милю в поперечнике, и лапы их расплескали мелкую, тусклую воду. Веер брызг, обложивший их на бегу, был до того плотен, что выглядел единым с ним существом.
На дальнем краю широко разлегшейся водной глади пол подземелья чуть поднимался, и земля оставалась здесь отчасти сухой. На этом залитом светом склоне располагались небольшие сообщества подобные тому, лежачим центром которого был прикованный к постели Рактелок. Подобные, но иные, ибо в голове каждого, кто их составлял, крылись свои, в корне отличные от прочих мечтания.
Итак, пронизывая группы людей, там и тут выхватываемые светом из темноты, псиная свора без видимой на то причины вдвое прибавила ходу и достигла участка земли, освещенного намного ярче, чем то было принято под рекой. Лампы десятками свисали с гвоздей, вколоченных в огромные крепи, или стояли на выступах и полках, и в круге их света гончие остановились, подняли морды к мокрому потолку и все разом испустили единогласный вой. Едва он отзвучал, как испятнанный лампами мрак изверг из себя высокого, тощего человека с крохотной, обтянутой кожей головой, похожей на птичью, и с пятнами крови на белом переднике, ибо в руках он нес семь ломтей алой конины. Псов, пока он к ним приближался, била дрожь.
Но не сразу отдал он мясо псам. Он поднял сочащиеся кровью куски над головой, и те засияли жуткой, почти светозарной краснотой. Затем, соорудив губами совершенный круг, человек этот гикнул, и в безмолвии эхо пошло вторить ему – и при четвертом повторе эха он подбросил багровые ломти в воздух. Псы поочередно, один за другим, взлетали навстречу падающим кускам, впивались в мясо зубами, а сожрав его, развернулись и галопом помчали, высоко поднимая головы, по простору воды и скрылись из глаз.
Человек с птичьей головкой отер о передник ладони и по локоть окунул длинные руки в лохань с едва тепловатой водой. За лоханью, в двух десятках футах к западу, возвышалась поросшая пышными папоротниками стена, в стене различался арочный проход. За проходом лежала освещенная шестью лампами комната.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Здесь, в этом осененном папоротниками покое с расставленными по нему отражающими свет ламп потрескавшимися, побитыми зеркалами, обосновалось целое общество. Одни его члены лежат, развалясь, на заплесневелых кушетках, другие, выпрямившись, сидят на плетеных стульях, третьи толпятся вокруг стоящего в середине покоя стола.
Они ведут бессвязные разговоры, но, заслышав гиканье птицеголового, примолкают. Гиканье это они слышали уже тысячи раз, непривычность его давно притупилась, и все же они вслушиваются, словно впервые.
На краю прогнившей кушетки сидит, подперев костлявыми кулаками большое, осененное бородой лицо, древний старик. На другом краю горбится, подобрав под кушетку ноги, его столь же древняя супруга. Все трое (старик, жена, кушетка) являют собой картину благородного одряхления.
Старик сидит очень спокойно, лишь время от времени поднимая руку и вглядываясь во что-то, ползущее по его запястью.
Жена старика более деятельна – здесь, там, повсюду вокруг нее свисают разноцветные нити пряжи, отчего она выглядит увешанной целыми гирляндами их. Старуха, чьи глаза воспалены и красны, давно забросила всякую мысль о вязании и теперь коротает время в попытках распутать завязавшиеся в пряже узлы. Было время, совсем уж давнее, когда она понимала, что делает, были и времена еще более далекие, когда всякий узнавал ее по стрепету спиц. Тот составлял часть, пусть и крошечную, Подречья.
Теперь уж не то. Теперь она вся ушла в распутывание пряжи. Время от времени старуха поднимает глаза и встречается взглядом с мужем, и они обмениваются улыбками, трогательно нежными. Маленький ротик ее копошится, словно она хочет что-то сказать, но это лишь шевеление морщинистых губ, к словам оно отношения не имеет. У старика же ничего нельзя разглядеть за длинной волосяной вуалью бороды; где там у него рот, непонятно… вся его любовь изливается лишь через глаза. В занятии жены он не участвует, зная, что оно – единственная ее радость, и что узлы и перевивы нитей наверняка ее переживут.
Впрочем на этот раз старушка, услышав гиканье, поднимает голову от работы.
– Иона, милый, – произносит она, – ты здесь?
– Конечно здесь, любовь моя. Что такое? – откликается старик.
– Мысли мои убрели в прошлое… в те времена… почти еще до того, как я… почти как если бы… чем же я тогда занималась? Не могу припомнить… никак не могу…
– Конечно, белочка моя; все было так давно.
– Но одно я помню, Иона, милый, хотя были ль мы вместе… ох, конечно же были. Мы ведь убежали, правда, упорхнули, как два перышка, от наших врагов. Какие мы были красивые, Иона, я и ты, скакавший рядом со мною по лесу… ты слушаешь, дорогой?
– Конечно, конечно…
– Ты был моим принцем.
– Да, белочка моя, так и было.
– Я устала, Иона… так устала.
– А ты откинься назад, дорогая.
Он попытался выпрямиться, чтобы коснуться ее, но не смог, поскольку первое же движение отозвалось в нем приступом боли.
Один из четверых, играющих на мраморном столе в карты, оборачивается на негромкий стон, но так и не сумев понять, откуда тот взялся, снова возвращается к изучению своих карт. Другим, кто услышал стон, оказывается практически голый младенец, ползущий к дряхлой чете, волоча за собой левую ногу, как если бы та была мертвым, никчемным придатком.
Когда младенец добирается до кушетки, на которой сидит, вновь погрузившись в молчание, чета стариков, он начинает разглядывать их с сосредоточенностью, которая, будь он взрослым, могла бы смутить обоих. Затем младенец встает, вцепившись, чтобы удержать равновесие, в край кушетки. В глазах оборвыша светится невинность, слишком трогательная, чтобы в них можно было смотреть подолгу. Предельная невинность, выжившая, вопреки всему мировому злу.
Или это, как мог бы подумать кто-то, попросту пустота? Лазурная бездонность? Слишком ли циничным было бы счесть, что у ребенка нет в голове ни единой мысли и ни единого проблеска света в душе? Но почему же тогда он в самый что ни на есть чувствительный миг вдруг облился слезами и прорезал сумрак по золотистой дуге?
Напустив, с несосветимой смесью равнодушия и торжественности, маленькую лужу, младенец замечает чайную ложку, поблескивающую в тенях под кушеткой, плюхается на голую попку, выпрямляется и уползает к сокровищу. Младенец выглядит истинным воплощением целеустремленности. О крохотном привеске своем он забыл, и тот болтается в воздухе, будто слизень. Всякий интерес к нему младенец утратил. Ложка – вот его все.
Но привесок уже успел совершить дело самое злое… при всей невинности его, при всем неведении, ибо подверг массированному удару фалангу боевых муравьев, которые, ничуть не догадываясь, какой на них надвигается ливень, переходили сильно пересеченную местность.