Догадки Пьецух Вячеслав
– Нет, ты чего! Ты вчера притащился на двор мертвецки, на карачках, словно какой бессловесный скот! Главная причина, порядку от этого больше не стало, – так кто ж тебя неволил, чего ж ты пил?!
– Охота пуще неволи, – сказала кухарка Нюша.
– То-то и оно! – подтвердил Степан.
Кислицкий, насупившись, замолчал, видимо, ему нечего было ответить на кухаркину сентенцию либо просто наскучило возражать. Стало слышно, как похрустывает на зубах у чаевников сахар «молво» и гудит ведерный самовар.
Кошка сидела на подоконнике и тоже, казалось, о чем-то думала, наверное, о мышах.
Хоть и воскресный день выдался, и работать было грешно, все же хозяйка велела Мухе выбить половики. Мальчик сгреб их в охапку, вытащил во двор, повесил на веревку, протянутую от забора до каретного сарая, и с час ожесточенно лупил лопатой. Затем поступило распоряжение вычистить самовар, после – подмести черную лестницу, натаскать воды из водовозки, остановившейся у ворот, поправить обвалившуюся поленницу в дровяном сарае, приготовить раствор нашатыря для столового серебра, наконец, вынести помойный ушат и опорожнить его непременно в соседской выгребной яме, что во втором дворе. Других приказаний не было, и, таким образом, у Мухи образовался какой-никакой досуг. Сначала он хотел идти на кухню рисовать кошку и даже открыл способ изобразить животное помимо злополучного карандаша: нужно было развести слюной печную сажу и рисовать ею при помощи тонкой палочки из лучины, – но потом передумал и решил посудачить со старшим дворником Степаном Петровым, которого он крепко уважал за рассудительность и каверзные слова. Мальчик отправился за ворота, сел на скамейку рядом с дворником и вздохнул. Степан сунул ему в ладонь пригоршню жареных подсолнухов и тоже вздохнул, но по-стариковски, как бы с устатку жить.
– Вот нынче первый день весны, – заговорил дворник, – скоро птицы прилетят, глазом не успеешь моргнуть, как снег сойдет, листочки вылупятся, и наступит на земле рай… Который год наблюдаю я это коловращение, ажно подумать страшно, и все не надивлюсь на Божий мир, на премудрость его устройства! Своим чередом зима, своим чередом лето, и всякое-то лыко в строку, и всякая-то вещь понимает свою судьбу.
Прошел посреди улицы мастеровой, законно пьяный по случаю воскресенья, волоча за собой по брусчатке распустившуюся гармонику, которая время от времени попискивала, как живая.
– Скажи, дед, – обратился к дворнику мальчик Муха, – как по-твоему, про что думает этот мастеровой?
– А бог его знает, наверное, ни про что. У пьяного человека одна катавасия в голове, считай, что рассудка нет. Бог дал человеку мозги, чтобы он, значит, удивлялся и ликовал, а он, злодей, только и знает, как бы залить глаза. Вот опять же возьми нашего жильца: ты, брат, не пей вина, аккуратно ходи в должность, и помаленьку в тебе отойдет душа. На трезвую-то голову скорее сообразишь, что жизнь – занятие очень даже стоящее, и это не она тебя затирает, а ты ее. Я вот только никак не возьму в толк: почему собаки пьяных не любят, а Бог бережет?
– Тоже, поди, жалко, – предположил Муха.
– Может быть, что и так. Но ты все равно, малый, смотри: как вырастешь, чтобы этих ошаление внушающих напитков – ни на зубок!
– Нет, дед, я пьяницей ни за что не буду, потому что мне с детства нравится рассуждать. Вот гляжу на человека и рассуждаю: о чем, например, он думает про себя?
– Это правильно, ты вникай.
Прогрохотал по мостовой обоз ломовых извозчиков, перевозивших куда-то горы старой мебели, запакованные в рогожу, потом со стороны Малой Садовой показалась полурота гвардейских саперов в синих французских кепи, на которую любопытно было бы поглазеть, как вдруг со двора раздался голос кухарки Нюши; мальчик поднялся со скамейки и неохотно пошел на зов.
Оказалось, что от хозяина Дефкина вышло распоряжение: отнести к Поцелуеву мосту четыре фунта говядины и записку. Муха повязал поверх шапки хозяйский башлык, взял в руки небольшую корзину с мясом, завернутым в синюю сахарную бумагу, и отправился со двора.
День выдался серенький, но хороший – приятно пахло в воздухе талым снегом, безветрие было полное, и оттого странно тихими казались улицы, обыкновенно продуваемые насквозь, на панелях, подметенных рачительными дворниками, было сухо, как летним погожим днем. Муха выбрал сложный маршрут, чтобы вдоволь нагуляться и упиться чувством вольного существа. Он пересек Большую Садовую и, увидев на перекрестке грустного городового, подумал, о чем можно было бы грустить в такой симпатичный день. Затем он двинулся в сторону Михайловского замка и нагнал двух студентов в шотландских пледах, накинутых на форменные сюртуки, а пока обгонял эту пару, подслушал обрывок чужой беседы:
– … потому что все беды от чисто национального, этнического начала, которое, как правило, подавляет общечеловеческую суть. Кавказцы – разбойники, русские – пьяницы, арабы – фанатики, немцы – крохоборы, и только общечеловеческое, обусловленное Создателем, а не определенное особенностями исторического пути, способно вывести народы из морального тупика…
Муха подумал: «Вырасту, обязательно буду студентом, чтобы ходить по улицам в пледе и мудровать».
Затем он повернул налево и еще раз налево, осмотрел новое здание цирка и вышел на набережную Екатерининского канала, где было тихо и пустынно, как в допетровские времена. Впрочем, дворник-татарин мел панель возле чугунной решетки сквера, показались вдали двое преображенцев в горчичных шинелях, да ближе к углу Невского проспекта перемещались мелкие человеческие фигуры, похожие на гво2здики при ногах.
За спиной послышалось цоканье многих копыт, Муха обернулся и увидел большую лаковую карету в окружении верховых казаков, – то был экипаж императора, который следовал во дворец после воскресного развода в Михайловском манеже и завтрака у сестры. Мальчик поставил корзину на панель, сделал фрунт и отдал карете честь. Сквозь ее стекло было отлично видно августейшее задумчивое лицо, и Муха прикинул: о чем бы таком мог размышлять православный царь, наверное, о турках, о чем еще…
На самом деле Александр Николаевич думал о Долгорукой. В свою очередь Рысаков, тащивший под мышкой бомбу в ситцевом узелке, мысленно прощался со своей олонецкой родней, Гриневицкий же, запасной бомбист, думал о том, что вот еще мгновенье, и многострадальный русский народ будет наконец-таки отомщен.
А Муха уже ни о чем не думал; вдруг ослепительное что-то, жаркое и вонючее оторвало мальчика от земли и с такой силой ударило о решетку сквера, что голова его оторвалась и переместилась метров за тридцать, в грязный сугроб, наметенный дворником-татарином накануне.
По-своему странно, обидно даже, что он ничего не узнает о казни народовольцев, восстании на броненосце «Потемкин», крушении трехсотлетнего дома Романовых и победе Великого Октября.
В двадцатых числах октября установилась отвратительная погода: густо-серое небо прочно и тяжело село на город, как торговки для тепла садятся на кастрюли с жареной требухой, временами шел снег с дождем, и такая развелась на улицах слякоть, что хоть вовсе из дома не выходи, после обеда со стороны Финского залива налетал злой ветер, пахнувший ржавой селедкой, и гонял вдоль мостовых опавшие листья, окурки, шелуху от подсолнухов, бумажки и прочий сор. Тем не менее в городе было людно, кое-где на перекрестках сбивались толпы, тревожно звенели трамваи, туда-сюда шныряли грузовики. Дело клонилось к вечеру, и в сумерках особенно острым было ощущение какого-то кануна, обещавшего то ли катастрофу, то ли небывалое торжество.
Во вторник 23-го октября, в шестом часу вечера, Аркаша Чистов стоял у окна, смотрел сквозь залитые стекла на свой Кузнечный переулок, точно сквозь чужие очки, и думал: «И чего они таскаются по улицам, эти люди, сидели бы лучше дома да чай дули в кругу семьи…» При слове «семья», в мыслях произнесенном, у Аркаши заныло сердце – и было отчего: не так давно расстроилась его свадьба.
С Ритой Мук он познакомился два года тому назад. Тогда это была донельзя худая, носатенькая, вообще малопривлекательная девушка с внимательными глазами и такими полнокровными, припухлыми губками, что их настоятельно хотелось отведать, как обыкновенно хочется первой черешни, когда на дворе еще стоят майские холода. Дело было в Бобыльске, неподалеку от Петергофа, в конце июня, на пикнике; день выдался серенький, но сухой и теплый, изредка между тучами проглядывало голубое, и сердце, точно отвечая ему, веселее гоняло кровь, а Чистов сидел на траве чуть в стороне от компании, между корзинами с розовым вином, апельсинами и горячим пеклеванным хлебом, и размышлял о том, отчего это ему сегодня так хорошо, как-то по-новому хорошо?.. Немного позже, несколько раз встретившись глазами с носатенькой Ритой Мук, он наконец понял, отчего ему сегодня так хорошо, – оттого, что рядом с ним была эта самая Рита Мук. В груди у Аркаши разлилась какая-то горячая, даже воспаленная нежность, точно у него поднялась внезапно температура, что, впрочем, с ним случалось и прежде, например, когда в детстве мать, приговаривая, дула ему на ссадину, полученную в мальчишеской потасовке или по случаю беготни. Это чувство было настолько полным, самодостаточным, что Аркаша Чистов пальцем не шевельнул, чтобы как-то блеснуть и даже просто привлечь к себе внимание Риты Мук, а только пил, ел, больше помалкивал и тупо прислушивался к речам бородатого незнакомца с мелкими чертами лица, какие бывают у грызунов.
– Всеобщее избирательное право в России, – говорил незнакомец, – это национальная катастрофа! Помилуйте: разве наш пензенский опившийся Робеспьер выберет в Государственную думу дельного человека? Да ни в коем случае, и уже потому ни в коем случае, что дельный человек не станет тратить время на говорильню, партийные дрязги и прочую ерунду!.. А выберет он обязательно бездельника, мерзавца, сладкоголосого дурака, выберет по той простой причине, что он не отличает террориста от либерала, что он стеной станет за бандита с большой дороги, если тот посулит ему вечный базарный день!..
Аркаша Чистов вполслуха слушал речи бородача, то и дело косил в сторону Риты Мук и думал о том, что человеку нужно для счастья совсем немного: дом, который нельзя отнять, жена, которая не уйдет к другому, любимое дело, которое наполняет смыслом существование, мелкие радости, которые скрашивают досуг, – в сущности, вот и все. Особенно занятным ему показалось то, что этот идеал осуществим равно в Патагонии, при первых Сасанидах и в случае недорода.
После пикника в Бобыльске они не виделись примерно полтора года, и Аркаша уже подзабыл о существовании Риты Мук; только иногда оживала в нем нежность, обжигающая нутро, но он не знал, к чему ее отнести, и принимал за томление плоти, которое было так естественно в положении молодого холостяка. Но вот как-то студеным январским днем, когда опасно было прикасаться к металлическим ручкам подъездов и молочного цвета пар валил сквозь решетки канализации, он столкнулся лицом к лицу с Ритой Мук на углу бывшей Никольской улицы и Театральной площади, остолбенел, и вдруг на него напало головокружительное ощущение, точно земля ни с того ни с сего перевернулась ногами вверх. Видимо, Рита Мук почувствовала нечто схожее, ибо они, не сговариваясь, двинулись бок о бок вдоль Офицерской улицы, завернули в первую попавшуюся подворотню и соединились в коротком, паническом поцелуе, как на пару выкрали кошелек.
С тех пор они виделись каждый день; в любую непогоду они гуляли рука об руку либо в Летнем саду, среди пеналов для статуй, похожих на нужники, либо вдоль набережной Мойки, от Поцелуева моста до Новой Голландии, либо вокруг Михайловского дворца. Разговаривали они мало, поскольку были сосредоточены на чувстве взаимного магнетизма, которое воспринимали как сокровенное знание и редкую благодать, но неизменно обращали внимание на разные оскорбительные мелочи, вроде матерной брани и даже скомканных бумажек на мостовой. Мысль о браке казалась им недостойной, так как она слишком смыкалась с бытом, – настолько их близость была таинственна и чиста.
Теперь Рита Мук мучительно отходила в соседней комнате, и сквозь стену в один кирпич было отлично слышно, как она стонет и мечется в забытьи. «А по улицам ходят люди, – думал Аркаша Чистов, – и дела им нет, что в двух шагах умирает самое главное существо во вселенной, без которого жизнь – ничто…» Он еще немного постоял у окна, вглядываясь в смутную перспективу Кузнечного переулка, потом прошел к письменному столу, сел в свое любимое кожаное кресло и пододвинул к себе большую бухгалтерскую тетрадь. Вошел старинный приятель Аркаши, доктор Пехотский, который дежурил у постели больной, и Аркаша глазами сделал ему «ну как?». Пехотский неопределенно пожал плечами, вытащил коробку папирос «Король Альберт» и закурил.
Минут пять молчали, – доктор Пехотский, прислонясь спиной к голландке, Аркаша Чистов, листая свою тетрадь, – молчали сосредоточенно и взаимно, как если бы обоих угнетала одна и та же шальная мысль.
– Как подвигается твой доклад? – спросил наконец Пехотский равнодушным голосом, чтобы только направить беседу на постороннюю, не мучительную стезю.
– Так себе… – ответил ему Аркаша. – Да и до того ли мне теперь, посуди сам. Между тем я клятвенно обещал начальству, что представлю доклад не позже 25 октября. Удивительная, знаешь ли, вырисовывается картина! Вернее будет сказать, я неожиданно пришел к заключению, которому, вероятно, суждено сделать переворот в статистике, криминалистике, психологии и вообще… Слушай внимательно: я открыл, что число уголовных преступлений в процентном отношении есть константа, что, то есть, из века в век убивают, грабят, насилуют не больше и не меньше, а ровно на столько больше или меньше, на сколько увеличилось или уменьшилось народонаселение на Земле. Например, в голодном 1892 году в Тамбовской губернии было совершено 72 разбойных нападения, а в сравнительно благополучном 1912 году их было совершено на 4 % больше… Так вот все дело в том, что за эти годы именно на 4 % разросся тамбовский этнос! Как ты думаешь, о чем это говорит?
– Это говорит о том, – заявил доктор Пехотский, – что тамбовским бабам лучше бы не рожать.
– Что-то я прежде за тобой этого толстовства не замечал.
– Да в чем же здесь толстовство?! – воскликнул доктор, забавно выпучивая над очками свои отчего-то вечно слезящиеся глаза.
– А вот наш яснополянский пророк в свое время призывал покончить с порочной практикой деторождения и, таким образом, кардинально решал проблему добра и зла. Между тем очевидно, что простые решения никогда до добра не доводят, так как всякое бытие организовано слишком сложно, и если лечить социальные болезни свежим воздухом, то обязательно жди беды. Ты никогда не задумывался над тем, что Лейбниц куда понятнее евангелий?
Доктор Пехотский показал движением губ, что он над этим не задумывался никогда.
– А я задумывался, и представь себе, много раз. Во-первых, я пришел к заключению, что Лейбниц потому понятнее евангелий, что он не сразу выходит на результат. Во-вторых, мне в конце концов стало ясно, что чем запутаннее та или иная этическая проблема, тем сложнее, неожиданнее должно быть ее решение. Ну например: чтобы обуздать уголовную преступность, необходимо привить юношеству обыкновение мыть руки перед едой. Во всяком случае, недаром Лейбница почитывают, а учение евангелистов исповедуют как закон…
В соседней комнате протяжно застонала Рита Мук и несколько раз ударилась коленками о стену, да так по-здоровому энергично, что мелко зазвенела посуда в лаковом дедовском поставце. Доктор Пехотский отправился к умирающей, а Чистов устыдился тому, что за разговорами запамятовал о мучениях любимого человека, и даже покраснел от смущения и стыда. За темными окнами слышно шел мелкий, противный дождь, в щели между рамами залетал сырой ветер, а на душе так долго было пакостно и тревожно, что понятие о времени растворилось в самом времени, и невозможно было сказать, какой нынче день недели, что за пора суток, который час. Мало-помалу к какой-то общей душевной муке прибавилось острое ощущение оскорбленности, – и было отчего: Рита Мук предала его не далее как месяц тому назад.
До середины минувшего сентября они виделись каждый день, и ежеминутное присутствие Риты Мук со временем сделалось настолько необходимым, что Аркаша Чистов в часы разлуки таскал под рубашкой ее сорочку, писал на бумажках родное имя и под видом беседы с возлюбленной разговаривал сам с собой. Делать было нечего, Аркаша настоял на женитьбе, и вот в день свадьбы, – ему даже число вспоминать не хотелось, ибо в самом том числе таился смертельный яд, – он получает записку от Риты Мук; в записке она писала, будто в последнюю минуту ей стало понятно, что она в действительности не любит Аркашу и никогда не любила, а любит другого человека и скоро станет его женой. Аркаше Чистову было отлично известно, кто таков был этот самый другой человек: троюродный брат его невесты, оптовый торговец и биржевик. Это обстоятельство представлялось ему особенно оскорбительным; сначала он надумал повеситься, потом запил, но его организм плохо справлялся со значительными дозами алкоголя, и эта история не получила логического конца. Разве что он крепко задумался о логичном в общественном развитии, частной жизни и поведении человека: по всему выходило, что это довольно глупо – выискивать логичное во всем происходящем с людьми, обществом и страной, поскольку, во-первых, известна масса явлений и событий, в которых логика даже не ночевала, вроде войн за мировое господство, поскольку, во-вторых, человечество, может быть, по своей сути иррационально, ибо действует, главным образом, исходя из символов и поверий.
Впоследствии Аркаша Чистов окончательно укрепился в этой обезболивающей идее, именно когда однажды под вечер кто-то позвонил в его квартиру в Кузнечном переулке, он открыл дверь и увидел на пороге свою драгоценную Риту Мук. Оказалось, что за неделю до свадьбы с ее троюродным братом она подхватила какую-то таинственную болезнь, которую затруднился квалифицировать даже такой блестящий диагност, как доктор Пехотский, и явилась умирать не куда-нибудь, а к Аркаше в Кузнечный переулок, дом № 8, квартира 2. Логики такого поведения он постичь даже не попытался и принял появление своей бывшей невесты, как принимают сумерки или дождь. Теперь она лежала в соседней комнате и билась коленями о стенку, вызывая дрожание посуды в лаковом дедовском поставце.
Аркаша Чистов посмотрел в окно, которое заметно побледнело, – то ли занималось утро, то ли зажглись на улице фонари, – взял в руки перо и пододвинул к себе большую бухгалтерскую тетрадь.
«По справке департамента полиции, – писал он, – в Тамбовской губернии за 1899 год было совершено в общей сложности 425 уголовных преступлений, причем наказанию по суду заключением в арестантских ротах, каторжными работами и ссылкой на поселение в Сибирь было подвергнуто 514 человек. В следующем 1900 году в той же губернии было зарегистрировано 472 преступления, а различным наказаниям подвергнуто 611 человек. Далее – в том же духе. Эта динамика находит интересную историческую параллель: в эпоху Петра Великого, когда пенитенциарная система была несравненно жестче, в 1708 году за казнокрадство было казнено 11 человек, в 1709 году – 17, в 1710 – аж 22…» Вошел доктор Пехотский, кашлянул и сказал:
– Ты бы, Аркадий, прилег, ведь третью ночь не спишь.
– А который теперь час?
– Начало восьмого.
– Чего: вечера или утра?
– Утра.
Стало быть, уже среда занималась над городом на Неве. Аркаша прислушался: трамваи еще не ходили, но мило тренькали колокола Владимирской церкви и где-то постреливали, – это была примета новейшего времени, которая вгоняла в панику горожан, – точно кто нарочно ходил по ореховой скорлупе.
– С ума сойти можно! – сказал Аркаша Чистов и сделал протяжный вздох. – Еще год тому назад я бы в глаза наплевал тому человеку, который сказал бы, что скоро у нас станут стрелять среди бела дня.
– Живучи в России, – заметил доктор Пехотский, – следует знать, что нет ничего такого, чего в России не могло бы произойти. Взять хотя бы твою криминальную статистику: чему еще остается удивляться, если в голодные годы у нас грабят меньше, чем в урожайные, – это же чисто российские чудеса!
– На самом деле проблема куда сложнее. – Аркаша левой рукой потер лоб, а правой отодвинул чуть в сторону свою бухгалтерскую тетрадь. – Если динамика уголовной преступности такова, что рост правонарушений находится в прямой зависимости от роста народонаселения и ни от чего больше, то, значит, налицо некий таинственный закон, о природе которого мы можем только догадываться, но который никто и ничто не в силах переступить. В том-то все и дело, что если бы прироста народонаселения не наблюдалось, уровень уголовной преступности оставался бы одним и тем же, несмотря на экономические успехи и потрясения, социальные взлеты и катастрофы, эпидемии, экспансионизм, необъяснимые падения нравственности народной, наконец, неуклонный рост производства вина и пива… О чем, по-твоему, это говорит?
– По-моему, это говорит о том, что с торговцев винно-водочными изделиями напрасно взимают акцизный сбор.
– Нет, это говорит о том, что кто-то хочет, чтобы навек оставалось неизменным соотношение между патологическими негодяями и нравственным большинством. Зачем это нужно, нам непонятно, но нам понятно, что этот кто-то, конечно, Бог.
Доктор Пехотский закурил очередную папиросу и сказал, пыхнув на Аркашу душистым дымом:
– Если бы я поставил перед собой цель искоренить в Тамбове тысячелетнее христианство, то я просто-напросто пропустил бы всех тамбовчан через анатомический театр. И сразу бы стало ясно, что мертвый человек есть обыкновенная туша мяса, и совершенно непонятно, зачем этой говядине требовалось мыслить, суетиться, соперничать и страдать.
– Это ты к чему?
– Это я к тому, что все тридцать три русские несчастья объясняются леностью нашего ума. Стоит только ему упереться в стену, как он сразу объявляет эту стену богом и переключается на гастрономический интерес.
– Если когда-нибудь Россия прекратит свое существование, – сказал Аркаша Чистов, – так только оттого, что русские интеллигенты любят поговорить…
За стеною раздался ужасный вопль, казалось, даже не человеческого происхождения, а скорее похожий на тот материально-истерический звук, который издает механическая сирена. Аркаша с доктором Пехотским сорвались со своих мест и бросились в соседнюю комнату, причем в панике некоторое время не могли разойтись в узком дверном проеме. Рита Мук полулежала в постели, опершись на локти, и напряженно расширенными глазами, в которых сидело тоже что-то нечеловеческое, смотрела сквозь приятелей и сквозь стену. Потом она медленно опустилась на спину, и ее глаза вперились в потолок. Пехотский пощупал пульс.
– Неужели конец? – шепотом спросил Аркаша Чистов, даже не шепотом, а дыханьем.
Доктор неопределенно пожал плечами:
– Нет еще, но думаю, что отходит.
Они примостились на венских стульях подле постели умирающей и начали ждать конца; доктор Пехотский ждал, так сказать, профессионально, а Чистов с каким-то истерическим вниманием следил за каждым изменением в лице Риты Мук и отсчитывал в уме минуты, похожие на часы. Ему делалось жутко при мысли о том, что единственное по-настоящему дорогое ему существо и вправду может его покинуть, превратив, таким образом, жизнь в никому не нужное прозябание, даже в отрицательную величину, – в качестве аллегории ему почему-то приходила на ум бутылка из-под дорогого шампанского, а после граммофонная пластинка, которую заело, и оттого она издает один и тот же нелепый звук. Кроме того, ему жутко было присутствовать при последнем издыхании человека, и он очень хотел уйти.
За окнами потемнело, вероятно, настал вечер, а то и ночь; вообще последние дни представлялись Аркаше Чистову одной сплошной ночью, в которую время от времени врываются не ночные, бодрые голоса: то трамваи тренькают, то стреляют, то зазвонит в прихожей телефон и доктор Пехотский с кем-то поговорит. Мало-помалу на него напало какое-то отупение и отпустило чаянье смерти, похожее на глухую зубную боль; он даже сравнительно хладнокровно наблюдал, как лицо Риты Мук вдруг побагровело, потом сделалось лиловым, страшно похожим на физиономию фокусника-негра из частного цирка Арона Фунта, который съедал живьем до пяти цыплят. После оно стало бледнеть, бледнеть, точно негативное изображение в проявителе, пока не приобрело пасмурно-белый цвет.
– Кончено, – сказал доктор Пехотский и подавил нервную зевоту. – Впрочем, еще неизвестно, кому лучше, может быть, и не нам.
Аркаша Чистов вышел на чужих ногах из комнаты, где лежала покойница, попутно посмотрел на часы, висевшие на стене, которые показывали, видимо, четыре часа утра, сел за свой стол и пододвинул к себе большую бухгалтерскую тетрадь. Некоторое время он смотрел в нее глупо, непонимающе, думая о другом: «Вот умер единственный человек в мире, и, кажется, ничего особенного не случилось, по-прежнему ходят часы и за окном сыплет снег вперемежку с дождем, только такое чувство, словно из квартиры выкачали воздух и ты дышишь чем-то живительным, но другим…» Он потянулся за пером, поерзал в кресле, устраиваясь поудобней, и стал писать.
«Такая динамика наводит на размышления, выходящие далеко за рамки чисто статического исследования. Существующая пенитенциарная система, как известно, основывается на принципе возмездия за совершенное преступление и одновременно на принципе перевоспитания преступного элемента. Между тем данные статистики нам говорят о том, что на путь исправления становится не более 2 % уголовных преступников, главным образом, совершивших противоправное деяние в силу случайно сложившихся обстоятельств. С другой стороны, необходимо признать, что принцип возмездия недалеко ушел от обычая кровной мести первобытных народов, что он недопустим в обществе, которое считает себя культурным, что, наконец, эффективность его приближается к математическому нулю…»
Вошел доктор Пехотский, кашлянул и сказал:
– Черт знает что творится у нас в России!..
– Что именно? – спросил Аркаша Чистов, не отрывая глаз от полуисписанного листа.
– Да вот сейчас звонили из Обуховской больницы, сказали, чтобы я на дежурство сегодня не приезжал. Говорят, повсюду идет стрельба. Будто власть в столице захватили какие-то мастеровые, дворники и почтальоны, которые палят на улицах почем зря.
Аркаша протяжно вздохнул, потом под ним едва слышно пискнуло кресло, потом заскрипело его перо.
Семен Бычков в первой молодости был забубенный коммунист. Видимо, это с ним случилось по той причине, что он был человеком сильных чувств, и уж если ненавидел, так ненавидел, а уж если любил, то любил до нервного истощения, не любил даже, а, что называется, обожал. Недаром принцип социального равенства и распределения по труду, хотя бы исполнимый вопреки закону всемирного тяготения, настолько въелся ему в мозги, что он питал неприязнь к владельцам автомобилей и не мог без горловых спазмов читать еженедельник «За рубежом». Его богом был Че Гевара, библией – «Государство и революция», он даже по некоторым пунктам пикировался с факультетской партийной организацией и чуть было не вылетел из своего станко-инструментального института за сектантство и левизну.
Как раз в ту пору, когда понемногу стал рассасываться конфликт с факультетской партийной организацией, он влюбился в свою сокурсницу Лену Кулебякину, и она скоро стала его женой. Жили они чудесно: небогато, но в достатке, не то чтобы весело, хотя оба были жизнерадостными людьми, но довольно разнообразно, не без мелких распрей, правда, но все же на тот манер, который у нас называется – душа в душу. За Кулебякину ничего определенного не сказать, поскольку вообще женщины народ хитрый, а Бычков до такой степени любил свою избранницу, что она ему постоянно снилась. Детей у них не было, почему – опять же ничего определенного не сказать.
По утрам они не виделись, так как поднимались в разное время, потому что у Бычкова рабочий день начинался в половине девятого, а у Кулебякиной равно в семь. Собственно семейная жизнь у них налаживалась что-то около шести часов вечера, когда Семен встречался с Еленой у главпочтамта и они тащили домой авоськи с провизией, или отправлялись в гости, а то на какое-нибудь зрелищное мероприятие, а то попросту погулять. В том случае, если супруги сразу ехали восвояси, дома Кулебякина принималась за мытье посуды, а Бычков со вкусом готовил ужин. Самое позднее около половины восьмого вечера они сидели на кухне за миниатюрным столом, уминали еду и говорили о том о сем.
– А вот интересно, – например, заводил Бычков, – как ты относишься к бойне в Индокитае?
Кулебякина в ответ:
– Я к ней, Сеня, отрицательно отношусь.
– Нет, я серьезно, Лен! Ты пойми, что каждый человек должен определиться в вопросе агрессии против свободолюбивых народов Индокитая. Какие тут могут быть шутки, когда империализм всеми средствами стремится распространить свою жлобскую философию среди народов, только-только сбросивших колониальное иго и еще не вставших на твердый путь?! Ладно бы эти хапуги, у которых душа находится в кармане, пропагандировали волчью идеологию при помощи жевательной резинки и журнала «Плейбой», а то ведь они просто-напросто с ножом к горлу лезут: живи по-нашему, не то мы тебя порежем! Это Молдаванка какая-то, а не курс!..
– Наши, положим, – говорила ему Елена, – тоже везде свой нос суют, где надо и где не надо.
– Это, конечно, есть! Разница только в том, что мы несем человечеству идею освобождения труда и отмены частной собственности на землю, реки, горы и облака! А они сеют законы джунглей, – скажешь, не так?
– Да так, так!..
– То-то и оно, Елена Владимировна, что так! А то ты рассуждаешь, как пережиточная старушка в очереди за яйцами, – стыд и срам!
– Я вот только не пойму, чего наши коммунисты не потому коммунисты, что у нас хорошо, а потому коммунисты, что у них плохо?
– Сейчас объясню… Видишь ли, дело в том, что мы – как первопроходцы путей в грядущее, – конечно же, испытываем многие тяготы и неудобства, неизбежные по дороге к новой, прекрасной жизни. Поэтому у нас и не может быть хорошо, но зато мы знаем цель, осознаем всю грандиозность нашей исторической миссии и оттого уверены и тверды. Западный же мир существует по инерции, которую сообщила ему Великая французская революция, точно какой-нибудь таракан, и существование его бессмысленно, по крайней мере, бесперспективно. Мы смело смотрим вперед, потому что работаем на великую идею, а буржуазный мир в тупике, и люди там могут быть счастливы только тем, что в состоянии купить на килограмм больше свиных сосисок. Ты согласна, что оснований для радости маловато?
Кулебякина равнодушно кивает ему в ответ.
– Стало быть, разница между ними и нами огромна, ну как, скажем, разница между стихотворением и объявлением о дровах. И мы горды этой разницей, мы в ней видим реальное превосходство социалистического образа жизни над идеологией обывателя и рвача. Поэтому нам хорошо, даже когда нам вовсе не хорошо…
Уже кончен ужин, уже за окном дотлели остатки дня, а Семен Бычков все говорит, говорит, и в глазах его светятся огоньки, веселые такие, как зеленые фонарики у такси.
Прошло много лет, бесцветных, удручающе некрасивых, словно череда сараев за станцией Москва-3, когда в России, разумеется, что-то происходило, но не случалось решительно ничего; где-то противоборствовали и страдали, воевали и замирялись, а у нас ничего, ни синь пороху, только что-то все время вводили в строй.
Но вот в конце восемьдесят шестого года, на конференции по электронному анализу в Костроме, Семен Бычков познакомился с москвичкой же Верой Замутенковой, и в его жизни случился переворот. Вера была женщина уже немолодая, полноватая и, что называется, сырая, но тем не менее она произвела на Бычкова такое сильное впечатление, что он почувствовал: даром эта симпатия не пройдет. И действительно – вспыхнул роман, который мало-помалу перетек в стойкую житейскую связь, и скоро стало ясно, что прежней семье – каюк. Решиться на развод с Кулебякиной ему было безмерно тяжело, во-первых, потому что это просто тяжело, а во-вторых, потому что он ее по-прежнему обожал. И Кулебякину он обожал, и Замутенкову обожал, – вот такой выдался дуализм, что, впрочем, у нас бывает, подобно тому, как русский человек может одновременно страдать стяжательством и возвышенным строем чувств. Трудно сказать, какие именно организационные формы приняло бы его бытование как мужчины и гражданина, кабы с ним не случился еще один переворот: он вдруг разочаровался в коммунистической вере и решительно отошел от платформы КПСС.
В ту пору, когда остаткам московской интеллигенции позволили высказаться напрямик, наши говоруны сначала захлебнулись от восторга, а потом понесли такое, что на новом Новодевичьем кладбище земля зашевелилась, по образному замечанию тамошних сторожей. И как-то вдруг стало яснее ясного, что так называемый социалистический путь развития неизбежно ведет общество к бледной немочи, поскольку, оказывается, в табеле о рангах он обеспечил нашей красной империи самые жалостные места. Вот как ананас, – рассуждал сам с собой Бычков, – в оранжерейных условиях растет, а морковка не растет, так и общество, организованное искусственно, без учета низменной природы человека, существует на самый монстрезный лад. И ананасом сыт не будешь, и благими намерениями сыт не будешь, а морковка, гадина, не растет. То есть современное человечество таково, что развиваться оно способно только в условиях простого и жестокого общественного устройства, а если наладить ему благотворительное питание и сориентировать на высшие идеалы, то почему-то резко падает отдача физического труда. Но главное, вот какое дело: уж если былая вера пошла прахом, то прежнему браку сам бог велел.
Поднимались молодожены в одно и то же время, поскольку работали в смежных учреждениях, вместе ехали муниципальным транспортом к месту службы, расставаясь только на станции «Павелецкая», вечером встречались у памятника первопечатнику Федорову, в случае нужды делали покупки в гастрономе на углу площади Дзержинского и улицы 25 Октября и ехали на Палиху, где у них была однокомнатная квартира. Замутенкова принималась за мытье посуды, Бычков со вкусом готовил ужин, потом они устраивались на кухне и за едой говорили о том о сем.
– Сдал сегодня Никифорову партбилет, – например, заводил Бычков.
– Ну и что Никифоров? – отзывалась Замутенкова, делая остро заинтересованные глаза.
– Да, собственно, ничего. Вздохнул так и говорит: конечно, говорит, быть в наше время коммунистом – непростительное ребячество, как, предположим, тратить зарплату на леденцы. Но вот как без идеологии жить, – этого я вообразить себе не могу.
– Ничего не поделаешь, – говорила Замутенкова, – все течет, все изменяется, Лев Толстой даже настаивает, что не меняются только крокодилы и дураки. И все-таки, Семен, есть в этом что-то неприятное, что все вдруг расплевались с КПСС…
– А что ты хочешь? Чтобы я по-прежнему держался установок Ульянова-Ленина семидесятилетней давности, чтобы я, как заводной, славил социалистическое соревнование и несгибаемых молодцев из ЧК?! Нет, дорогая, этот поезд уже ушел, сейчас последнему олигофрену ясно, что так называемый социализм есть не что иное, как законсервированная мечта. И консервы не хранятся вечно, и голой мечтой долго не будешь сыт.
– А все-таки, Семен, жили мы прежде весело, даже несмотря на молодцев из ЧК. Потом, ты же не станешь отрицать, что благодаря ордену коммунистов бедняцкая Россия превратилась в мощную индустриальную державу, которой боялись все?..
– Этого я отрицать не стану. Действительно, за счет неимоверных народных жертв удалось построить могущественное военное государство, да только это было искусственное создание, которому долго не протянуть. Ведь что его питало: баллады, рабский труд, распределение по минимуму, животный страх и слепая вера в грядущий день. На такой пище далеко не уедешь, а если и уедешь, то не туда. В результате до такой степени мы заехали не туда, что даже самые умные из вождей вели себя как последние дураки: ну зачем Сталину потребовалось дело врачей, если страна и так была насмерть запугана? зачем Андропов устраивал облавы в кинотеатрах? или вот Бухарин занимался литературной критикой – а зачем?!
– И все-таки мне не совсем понятно, почему дала сбой довольно простая логическая цепочка: за точку отсчета берем учение Маркса-Ленина, из которого вытекает социалистическая революция, из которой вытекает общественная собственность на средства производства, из которой вытекает радостный труд во имя общественного блага, из которого вытекает процветание и вообще…
– Я тебе предлагаю другую логическую цепочку: немцы выдумали теорию о перерастании капиталистической формации в социалистическую, но отнюдь не имели в виду Россию; русская несусветная молодежь решила во что бы то ни стало перевести эту теорию в область практики и добилась-таки своего, потому что у нас можно добиться чего угодно; впрочем, сразу стало ясно, что новый строй нежизнеспособен, потому что ориентирован на заурядность и слабака; поэтому пришлось запугать население бессмысленными репрессиями, поработить крестьянство и ввести распределение по минимуму в городах; однако напуганный человек пороха не выдумает, порабощенное крестьянство только для вида будет ковыряться в земле, распределение по минимуму превращает производителя в паразита; итого, мы имеем инвалидную государственность, которая может существовать исключительно на спирту.
– Все это, может быть, и так, только при социализме трудящимся аккуратно платили деньги, а при рыночных отношениях Клавдия Ивановна из четвертой квартиры пенсии не видела с ноября.
– Платили, но не деньги, а такие квиточки, как бы фантики на обмен. Причем с этими фантиками еще намучаешься по очередям, да еще у тебя перед самым носом кончится туалетная бумага, или кошачья колбаса, или обувка на чугуне! Это уму непостижимо, какая должна быть экономика, чтобы граждане с фантиками в кармане, в рабочее время, несколько часов торчали в очереди за обувкой на чугуне!
– Как ты хочешь, а мне все-таки не нравится этот демократический, жлобский строй.
– И мне не нравится! Только лучше жлобская демократия, чем мертвое царство первых секретарей…
Уже кончен ужин, уже за окном дотлели остатки дня, а Бычков с Замутенковой все говорят, говорят, и в глазах у них светятся огоньки, веселые такие, как зеленые фонарики у такси.
На этот манер они прожили много лет, тревожных, переменчивых, но явного праздничного оттенка, и все бы хорошо, если бы с Бычковым опять не случился идейный переворот. Он вообще был человек жалостливый и не мог без горловых спазмов видеть бездомных собак, побродяжек, инвалидов на костылях, а тут проходу не стало от нищих старушек, пошли взаимные неплатежи и шахтерские голодовки, уже начали постреливать среди бела дня, – одним словом, Бычков скоро разочаровался в рыночной экономике и примате гражданских прав. Его, разумеется, угнетали и вопросы личного порядка, например, почему меняются жены и Бог не дает детей, однако взаимные неплатежи почему-то неизменно выходили на первый план.
Как нарочно, в эту переломную пору случай свел его с известной московской кактусисткой Ириной Вавич, женщиной совсем еще молодой, и между ними возникло чувство, похожее на остро развивающуюся болезнь, так что и двух месяцев не прошло, как они навострились идти к венцу. Невообразимо тяжело было расставаться с Замутенковой, которую Семен по-прежнему обожал, но привязанность новая оказалась намного сильнее старой, и Бычков решился на третий брак.
Весь день они проводили вместе, так как Ирина была человеком свободной профессии и сам собой рассосался научно-исследовательский институт, в котором служил Бычков. Семен обычно поднимался с третьими петухами, мыл посуду, готовил завтрак, и когда его новая половина вылезала из ванной комнаты, на кухонном столе уже дымились пельмени под горчичным соусом, или омлет по-итальянски, или тушеная капуста с колбасками, или еще что-нибудь, приготовленное с душой. После завтрака Ирина приводила себя в порядок и садилась за телефон, а Бычков день-деньской читал, лежа на диване, если не смотрел телевизор и не таскался по магазинам, причем ему настолько понравилось такое времяпрепровождение, что он решил: настали лучшие годы жизни. По вечерам они садились на кухне пить чай, и Бычков по своему обыкновению заводил:
– Сегодня назначили нового министра по электричеству. Интересно, чего-то он новенького начудит?..
– А я думала, Бычков, что ты человек культурный.
– Это ты к чему?
– К тому, что надо знать родную литературу. Дедушка Крылов еще когда написал про то, что сколько бы наши лабухи ни менялись местами, музыки от них все равно не жди.
– Ну почему, – говорит Бычков, – очень даже многое может измениться по той причине, что у нас кадры решают все. Ведь в России испокон веку так повелось, что ход государственного строительства зависит от человека; не от практической выгоды, заметь, не от идеологии, а от Ивана Петровича Сидорова, который может быть или обормот, или беззаветный труженик, или вор…
– А по-моему, в том-то и беда, что у нас кадры решают все. В нормальных странах существуют какие-то непреходящие ценности, какие-то политические традиции, а в России вчера грудь в крестах, сегодня голова в кустах, завтра тебя морочит царь, послезавтра – псарь!..
– Ну, положим, заграница нам не указ! У них родовая дисциплина от двенадцатого колена, жены домашнюю бухгалтерию ведут, в то время как у нас в каждом милиционере сидит Стенька Разин, который только и мечтает, как бы перерезать коммерсантов и наветчиков из газет! Я вот, Ирина, даже теперь думаю, что единственно органичный для России государственный строй – это социализм… Ну не по мерке нам демократические свободы, не по нутру, и, значит, на дух нам не надо никакой презумпции невиновности, а нужны соцсоревнование и надзор! Потом, какие еще могут быть рыночные отношения в районе Марьиной Рощи, если там на одного продавца два рэкетира, на одного производителя шесть воров?! И никаких гражданских прав у нас быть не может, потому что свобода манифестаций, как правило, дает кровавые потасовки, а свобода слова – матерную печать! Нет уж, видно, нам так написано на судьбе, чтобы восемь часов ковыряться на своем рабочем месте, помалкивать в тряпочку и жить от аванса до получки, которая еще называется «под расчет».
– Обидно, конечно, – говорит Вавич, – но, видимо, так и есть.
– Но самое обидное – это то, что кто сейчас хозяин жизни? Кто у нас в школе списывал контрольные работы и воровал мелочь на завтраки из пальто! Вот этого я ну никак не могу стерпеть! Одним словом, я теперь обратно за реальный социализм.
– Ты еще в компартию запишись…
– И запишусь!
– И запишись.
– И запишусь! Вот пойду завтра и запишусь!
В компартию Бычков так, впрочем, и не вступил, чему были две существенные причины. С одной стороны, он насмотрелся на первомайское кровопролитие, которое учинил столичный пролетариат, и это зрелище его сильно насторожило, с другой стороны, он случайно познакомился на Москворецком оптовом рынке с прелестной женщиной лет тридцати пяти, и в нем стало набухать что-то похожее на любовь…
Роммат
Часть первая
Идея этой вещи вышла из пустяка. По причине той занятной закономерности, что интерес к фундаментальным предметам чаще всего возбуждается малозначительными, а в другой раз и прямо посторонними обстоятельствами, идея этой вещи вышла из совершенного пустяка, то есть из газетной заметки, которую можно было даже и не читать. В заметке сообщалось о том, что разнорабочий Бестужев, весовщик Завалишин и водолаз Муравьев привлечены к уголовной ответственности за незаконное врачевание. Как выяснилось впоследствии, к декабристам эта троица никакого отношения не имела, и предки их оказались всего-навсего однофамильцами наших великих мучеников, но уже было поздно: заметка бесповоротно навела на цепные человеко-исторические размышления, а именно сначала на ту догадку, что, вероятно, угодить в историю можно так же нечаянно, безотчетно, как в глупую переделку, затем на ту мысль, что раз не все беззаконники проходят перед судом, то, может быть, и в историю не попадает значительная часть тех, кто ее непосредственно совершает, недаром Александр Николаевич Радищев подозревал, что-де бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, может многое решить, доселе гадательное в истории российской; наконец, было не ясно, что обрекает одного Бестужева на историческое деяние, а другого на мелкое колдовство.
Короче говоря, эта заметка возбуждала нешуточные вопросы, касающиеся влияния человеческих судеб на ход исторического развития, которые самовольно складывались в один монументальный вопрос: что есть история и как она делается. Из-за того, что, так сказать, в макросмысле ответ на этот вопрос получен давным-давно, оставалось разобрать его в микросмысле, то есть на уровне побуждения и поступка. Такой подход к делу казался естественным и правомерным уже потому, что обстоятельства общественного развития складываются из устремлений и действий тех, кто эти обстоятельства исподволь созидает, как природные химические реакции складываются из сопряжения множества элементов, и еще потому, что скорее всего у истории нет плана, а есть некая планомерность, другими словами, такая направленность поступательного движения, которая ежедневно, ежечасно, даже, может быть, ежемоментально вытекает из природы людей, а там уже и из природы человеческого сообщества, – следовательно, первопричины исторических превращений нужно было бы искать именно в человеке.
Так как история человека в собирательном толковании понятия «человек», или, выражаясь фигурально, кровотоки, сухожилия и нервы исторического пути, обнажаются исключительно на изломах, прежде всего нужно было избрать какой-то излом русской народной судьбы, на котором можно бы доподлинно рассмотреть микромеханику общественного движения. Отчасти благодаря заметке, в которой упоминались декабристские имена, но главным образом потому, что первое поколение русских революционеров давало пленительный человеческий материал, наиболее предпочтительным был как раз излом 1825 года, несмотря на то что к этому источнику в разное время прикладывались несметные литературные силы, начиная от великих созидателей художественных миров и кончая простодушными чудаками. Впрочем, человеко-исторический ракурс излома 1825 года открывал именно непроторенные пути, так как, не относясь ни к историкам, ни к бытописателям, можно было бы позволить себе руководствоваться не столько интересами факта, сколько интересами ракурса, и, разлагая историческое событие на микропроцессы, отчасти пренебречь внешней стороной дела, на которой только и мыслимо повториться. К счастью, художественная проза допускает такие вольности, ибо художественная проза – это все-таки художественная проза, – как говорится, что хочу, то и ворочу, хотя она чаще всего именно тогда достигает истинности, когда ставит себя над фактом и сносится не только с тем, что было на самом деле, но и с тем, что могло или должно было быть, или вот желательно, чтобы оно именно так и было.
Вообще художественные истины не постигают, а создают. Теперь это наблюдение приходится особенно ко двору, поскольку исторические пути, и в частности события 1825 года, так запутанны и сложны, что, разбираясь в них, может быть, позволительно идти не от факта к концепции, а от концепции к факту, в чем, наверное, не будет большого урона истине, ибо любая, даже самая цепкая историческая идея все равно останется слишком человеческой, чтобы быть всеобщей, точно так же, как ни одна оригинальная мысль в силу своей естественной ограниченности никогда настолько не обнимала истинного состояния вещей, чтобы быть во всех отношениях путеводной. Правда, эта самая концепция, ориентированная на факт, уже изначально смущала тем, что отдавала, так сказать, в романтический материализм, в роммат, говоря попросту, по-советски.
Если история человеческого сообщества, с точки зрения науки, представляет собой последовательную смену социальных систем, подчиненную столбовым законам развития всего примитивного во все высокоорганизованное, то, с точки зрения человека, живая, так сказать, история есть цепь происшествий и перемен, которые особенно наглядно показывают, что ничего коренным образом не меняется и ничего по сути дела не происходит. А если все же меняется и происходит, то преимущественно в отношении признаков существа, как это было с системой российского рабовладения, которая при Иване Грозном отличалась одним, при Борисе Годунове другим, при Анне Иоанновне третьим, но в своей сути оставалась все той же системой рабовладения, на манер того, как, скажем, коренной негодяй на любой стадии развития остается все-таки негодяем. Это соображение относится не столько к тому, что во времена Рамзеса II было больше проходимцев, несчастных и голодающих, чем в эпоху французских энциклопедистов, сколько к тому, что человек может несколько раз родиться и умереть в Столетнюю войну или при татаро-монгольском иге. Между прочим, из этого следует, что история превращений, какой мы ее знаем по «Манифесту коммунистической партии», существует только для тех, кого угораздило родиться накануне того или иного исторического излома, в то время как на долю громадного большинства человеческих поколений в лучшем случае остается кропотливая, качественная, вроде бы околоисторическая работа, особенно кропотливая и околоисторическая в стародавней России, движение которой всегда больше смахивало на броуновское движение, нежели на поступательное, именуемое прогрессом. Однако всякому очевидно, что как раз в околоисторические эпохи созидались и ориентировались те силы, которые затем составляли историю превращений. Стало быть, строителями революций всегда были не только те, кто их непосредственно совершал, но и в значительной степени те, кто вольно или невольно нагнетал для них соответствующие условия, и, чтобы постичь механику исторического движения, начинать нужно издалека, с околоисторических работ, с нагнетателей соответствующих условий, а в теперешнем случае, по крайней мере, с обозрения наследства восемнадцатого столетия. В теперешнем случае это столетие дорого даже не тем, что оно воспитало воспитателей декабристов, а, во-первых, тем, что оно было неслыханно щедрым на государственные перевороты, дающие широкое представление об их конструкции и технологических перспективах, и, во-вторых, еще тем, что оно было некоторым образом переломным для нашего национального характера и русского способа бытия. Последнее обстоятельство требует особенного внимания, поскольку изучение характеров, типичных для этой эпохи, может статься, позволит достоверно установить, какие именно приобретенные свойства и каким образом могли бы иметь прямое или косвенное историческое значение. Пока тут мало что ясно: возможно, определенная роль принадлежит народившейся симпатии к новизне, возможно, солидное влияние оказали разные духовные свойства, воспитанные новорожденным культом книги и долгими зимними вечерами; хотя, может быть, дело обстоит как-то совсем иначе: положим, человек всего-навсего ногу сломал, ан глядь – делается история…
Обзор той части наследства восемнадцатого столетия, которая могла иметь отношение к событиям 1825 года, нужно по традиции начинать от Петра Великого, как от печки. Когда Петр I, провозглашенный Великим и Отцом отечества, между прочим, вовсе не за то, за что следовало, разогнал третий Рим и умер от болезни мочевого пузыря, то оказалось, что он сделал для России гораздо больше того, что сделал, – другими словами, для дальнейших судеб народа равно значительным было то, чего он не совершал и что совершилось помимо монаршей воли. Например, опираясь на требования естественного экономического роста, Петр перекроил жизнь страны по чужеземному образцу, а это породило у властей глубокое неуважение к человеческой личности и народу вообще, впоследствии ставшее государственной нормой, так как практика петровских реформ показала, что нет таких притеснений и прямых издевательств, которые не снес бы русский мужик; например, Петр навязал народу кое-какие внешние составные европейской культуры, а это окончательно размежевало Россию дворянскую и Россию, добывающую хлеб в поте лица своего, до степени сосуществования двух разных народов; например, Петр возвел в абсолют принцип неограниченного личного самоуправства, а это привело к нарождению слишком влиятельного гвардейского корпуса, который потом походя развенчивал и по первому зову короновал, неуправляемого бюрократического аппарата и владык местного и временного значения, вольно или невольно подтачивавших принцип неограниченного личного самоуправства; например, Петр был склонен к демократическому и весьма нетрезвому образу жизни, а из-за этого до такой степени поблек божественный статут российского самодержца, что Меншиков находил возможным лупить по щекам наследника Алексея, а народ – письменно и устно причислять императора к аггелам сатаны. Таким образом, сознательно созидая одно, Петр, воистину Великий, бессознательно созидал и другое, именно – чреватое противостояние сил, и тем самым внес в дело будущих потрясений во всяком случае не меньше тех, кто впоследствии делал это сознательно, что намекает на бесконечные возможности природы в ипостаси истории, которая даже наперекорности умеет подчинить своим творческим интересам. Наконец, Петр издал специальный закон о престолонаследии, наделявший монарха правом завещать шапку Мономаха кому заблагорассудится, но помер так внезапно, что сам никому не успел ее передать, и в результате этого упущения началась продолжительная переворотная эпопея, имевшая драматические последствия для монархии. Сначала усилиями Меншикова и Ягужинского на российский престол была возведена остзейская немка по фамилии Рабе, вторая жена Петра, императрица Екатерина. Когда и ей пришла пора помирать, она завещала Россию внуку царя Петра, сыну казненного царевича Алексея и Шарлотты-Софии, принцессы Брауншвейг-Вольфенбюттельской, Петру Алексеевичу, подростку. При этом были обойдены обе дочери Екатерины, которых Меншиков не допустил до престола из простого меркантильного интереса: заграничная тетка молодого Петра, императрица австрийская, посулила Александру Даниловичу за венец для племянника герцогство Козельское в Силезии, сулившее сказочные доходы. Коллективным регентом при особе юного императора был назначен Верховный Тайный совет.
Петр II, мальчик с миловидным, но немного надутым, как бы заплаканным лицом, отличался крепким сложением, необыкновенно высоким ростом и вообще был развит не по летам. На отца он походил тем, что любил Москву, куда даже собирался возвратить столицу империи, но не был набожным и отнюдь не сочувствовал старинным идеям третьего Рима; более всего его занимала охота в районе теперешнего шоссе Энтузиастов, женщины, которых он знал с десятилетнего возраста, и вино. На деда же он был похож тем, что отличался самостоятельным, резким нравом, но, правда, сильно недолюбливал Меншикова, который его слишком ревностно опекал, а в непомерном стяжательстве доходил до того, что отнимал у юного императора дареные деньги, хотя держал в банках Лондона и Амстердама громадные накопления, на один миллион превышавшие годовой бюджет российского государства. Но прежде всего Александр Данилович был ненавистен императору потому, что собирался женить его на своей старшей дочери Марии Александровне, которую Петр почему-то на дух не выносил; император в эту пору был влюблен в свою тетку Елизавету. Одним словом, Меншиков довел Петра Алексеевича до первого в восемнадцатом столетии государственного переворота: в начале сентября 1729 года император самовольно провозгласил себя совершеннолетним на четырнадцатом году жизни, воспользовавшись болезнью своего притеснителя, и таким образом вступил в права российского самодержца. Меншикова с семьей отправили в далекий Березов, где он вспомнил о своем происхождении и собственноручно выстроил дом и церковь, а государственную власть фактически прибрали к рукам младшие князья Долгоруковы, пройдохи и лихоимцы, с которыми император водил компанию. Это был настолько хваткий народ, что, зная рыцарский нрав Петра, они как-то злонамеренно оставили его наедине с сестрицей Екатериной Алексеевной Долгоруковой, и в результате император вынужден был поступить самым рыцарским образом, впрочем, и в народе довольно распространенным, то есть покрыть свой грех, объявив о свадьбе с пострадавшей Екатериной, и свадьбу назначили на 19 января. Однако незадолго до бракосочетания Петр II простудился на крещенском параде, проболел некоторое время, лежа в знойно натопленной спальне Лефортовского дворца, где теперь располагается военно-исторический архив, и скончался как раз в день своей свадьбы, так и не дожив до форменного совершеннолетия. Российский престол в третий раз за пять лет оказался вакантным.
Тут нужно заметить, что головка российской аристократии, почувствовавшая вкус к закулисной власти во время короткого, но поучительного правления сначала бестолковой остзейской немки, а затем строптивого и ветреного подростка, закономерно пришла к убеждению о необходимости привить на российской почве еще и ту европейскую выдумку, которая называется конституционными ограничениями. И вот Верховный Тайный совет, прежде учреждение кроткое и бессмысленное, но в январе 1730 года неожиданно оказавшееся единственным законным представителем власти, отважился на следующий государственный переворот: приглашая к венцу очередного монарха, было решено ограничить царственный произвол пространным перечнем запретов и оговорок. Историю, так сказать, брали за горло канцлер Головкин, вице-канцлер граф Остерман, четверо Долгоруковых, двое Голицыных – Дмитрий и Михаил.
Так как мужская линия Романовых со смертью Петра Алексеевича пресеклась, нового монарха должна была предоставить женская половина. Всего имелось пятеро претенденток; дочерей Екатерины I отставили на том основании, что покойная императрица была из простых, старшая дочь царя Ивана, родного брата Петра Великого, с которым они соцарствовали до 1696 года, не годилась потому, что была замужем за герцогом Макленбургским, известным на всю Европу мотом и дураком, младшая потому, что состояла в морганатическом браке с подданным Российской империи Дмитриевым-Мамоновым, и в конце концов выбор остановили на средней дочери царя Ивана, Анне Иоанновне, вдове курляндского герцога Фридриха-Вильгельма, безвредной женщине, вдовствовавшей в Митаве. Впрочем, был и шестой претендент, Екатерина Алексеевна Долгорукова, невеста Петра II; пронырливая родня составила в ее пользу поддельное завещание, обвенчала девушку с трупом императора и предъявила свои права, но Верховный Тайный совет претензию решительно отклонил и единогласно приговорил звать на царство курляндскую герцогиню. На скорую руку были сочинены так называемые «кондиции», которые запрещали будущей императрице выходить замуж, объявлять войну, заключать мир, награждать, казнить, ссылать, назначать высших чиновников, вводить налоги, управлять финансами, а также оговаривали некоторые парламентские наметки. Генерал Леонтьев отвез эти пункты в Митаву, и Анна Иоанновна их покладисто подписала.
Утром 15 февраля новая императрица торжественно въехала в Москву в громадной карете из кованого серебра восемьдесят шестой пробы вместе с целой компанией своих митавских друзей, которым на судьбе было написано установить в России одиннадцатилетнее немецкое иго. На Тверской процессию встречали прославленные полки, выстроенные вдоль мостовой до самых Спасских ворот Кремля, московское мещанство и множество дворян разных губерний, понаехавших в Москву в связи с похоронами юного императора. Примерно в том месте, где сейчас находится кафе «Марс», наследницу престола встретил неприличными жестами московский Нострадамус, юродивый Крашенинников, и все в этом увидели дурное предзнаменование.
Чтобы избежать толков, волнений и прочих отягощающих обстоятельств, верховники тем временем предусмотрительно приняли некоторые осадные меры: Москва была оцеплена армейскими батальонами, заставы взяли под контроль пикеты кавалеристов, подорожные не выдавались ни под каким видом, наконец, самою императрицу строжайшим образом изолировали ото всех, и в первую очередь от ее митавских друзей во главе с Бироном, которого почему-то сразу не полюбили. Тем не менее Анна Иоанновна нашла способ сношения с внешним миром – она обменивалась политическими цидульками, используя камзольчик маленького Карла Бирона, своего побочного сына, которого ей приводили несколько раз на дню. Вообще верховники в Анне Иоанновне сильно ошиблись: они полагали, что имеют дело с безответной вдовицей, которой можно понукать как заблагорассудится, а в действительности престол заняла ограниченная и властная баба, воспитанная на крыжовнике, публичных казнях, курляндском политесе и жареных воробьях, что, конечно, должно было произвести неординарные результаты.
Между тем в Москве творилось что-то необыкновенное. Князь Черкасский, которому просто не нравились физиономии Головкина и Остермана, князь Борятинский, который считал себя обиженным потому, что его не пригласили к сочинению конституционных пунктов, граф Федор Матвеев, который ненавидел Верховный совет за то, что его ссора с испанским послом де Лириа была решена советом в пользу испанца, молдаванин Антиох Кантемир, который имел к верховникам ту претензию, что его старший брат по логике вещей выиграл у него процесс об отцовском наследстве, так как женился на дочери одного из верховников, «петровский птенец» Татищев, который находил, что пункты недостаточно ловко сочинены, и еще целая команда аристократов, одуревших от деревенской скуки, задумали во что бы то ни стало свалить Верховный Тайный совет, исходя главным образом из того, из чего исходят капризные дети, когда назло человечеству отказываются от еды. Кто составлял партии для восстановления абсолютной монархии, кто готовил военную диктатуру, кто сочинял домашние конституции. Преимущественно сочинялись домашние конституции, просто, как холера, пошла по Москве законотворческая эпидемия, и даже безобиднейший Мусин-Пушкин, который сроду не только ничего не писал, но и не читал, сочинил отчаянный проект государственного устройства. Один граф Остерман ни во что не совался и вообще предусмотрительно слег в постель.
Поскольку переворотного политического опыта русская аристократия еще не имела, образовалась такая путаница, что в результате тайных совещаний ночью на 25 февраля у князя Алексея Черкасского на Никольской и у генерал-поручика князя Борятинского на Моховой было решено для начала созвать вседворянское учредительное собрание. Под соответствующей петицией, которую предполагалось подать новой императрице, в ту же ночь подписалось несколько сот дворян.
В среду, 25 февраля, сырым и одновременно морозным утром, какие еще называют промозглыми, головка дворянствующей России съехалась на прием к новой императрице. Оттого, что еще как следует не рассвело, в аудиенц-зале потрескивало две тысячи сальных свечей, которые сообщали мрачному полусвету утра несколько больной, воспаленный оттенок и странно отражались в бриллиантах, золотом шитье, орденских знаках и в глазах, покрасневших от шумной бессонной ночи. За окнами различались темные шеренги гвардейцев в войлочных треуголках при батальонных знаменах, заметно шевелящихся на ветру.
В десятом часу в аудиенц-зал вошла Анна в сопровождении первого верховника и конституционалиста Дмитрия Михайловича Голицына и князя Василия Лукича Долгорукова, который ездил за ней в Митаву. Это была плотная, коротконогая женщина с маленькими востренькими глазами, свекольным румянцем на щеках и богатыми каштановыми волосами. Она вошла и поздоровалась басом.
Фельдмаршал Трубецкой, робко кашлянув, сделал несколько шагов ей навстречу и вынул текст петиции из-за расшитого обшлага. Так как фельдмаршал сильно заикался, читать петицию стал Татищев. В совершенной тишине, которую нарушал только ветер, беспокойно стучавший в окна, его голос наводил оцепенение и тоску.
– …Однако же, всемилостивейшая государыня, в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такие, что большая часть народа состоит в страхе предбудущего беспокойства, из которого только неприятелям нашего отечества польза быть может…
Императрица, извещенная о том, что дворянство будет умолять ее о восстановлении самодержавия, совсем потерялась, когда стало ясно, что речь идет о чем-то ином, непонятном, и прилично-надменное выражение ее физиономии сменилось на глупо-разочарованное, бытовое. Однако делать было нечего – Анна петицию подписала. Вслед за этим она отправилась обедать вместе с Верховным Тайным советом, дворянство удалилось в одну из соседних комнат, где продолжило прения относительно созыва учредительного собрания, и в опустевшем аудиенц-зале остались только лакеи, которые начали гасить свечи, и компания юных гвардейских офицеров, подвыпивших с утра и поэтому шумно требовавших восстановления абсолютизма. Анна Иоанновна очень боялась пьяных, и в ее царствование этот порок преследовался, как никогда, однако в тот раз она все же выглянула из столовой палаты и ласково успокоила забияк.
Между тем среди дворян шла жаркая перепалка. Речи становились все несвязнее, горячее, пошли личности, словом, запахло склокой. Тогда князь Борятинский встал и сказал:
– Эй, господа шляхетство! Если у нас и дальше пойдет такой лай и прекословие, то лучше будь все по-старому. Видно, уж так Творцом суждено, что в России без самодержавия невозможно.
Поскольку новые политические принципы действительно оказались вещью беспокойной, чреватой разными неожиданностями, с этим мнением вдруг смирились даже самые оголтелые республиканцы; но на попятную собрание пошло вовсе не потому, что вельможи хотели монархию, а потому, что они не хотели верховников. Тут же наспех сочинили челобитную о восстановлении самодержавия в прежних формах и веселой толпой вернулись в аудиенц-зал.
В четвертом часу дня появилась Анна в сопровождении членов Верховного Тайного совета, которым оставалось верховодить считанные минуты, и если бы тогда по какому-нибудь недоразумению в аудиенц-зале присутствовал юродивый Крашенинников, он уже, наверное, разглядел бы на их лицах мученическое клеймо и по обыкновению нелепо забормотал бы в предчувствии крови.
Молдаванин Антиох Кантемир победно оглядел зал, сделал несколько шагов навстречу императрице и зачитал челобитную от дворянства, которая была написана неприлично холуйским слогом. Верховники обомлели, Анна побагровела от удовольствия.
– Как же так, – басом сказала императрица и покосилась в сторону Долгорукова, Василия Лукича. – Мне тут все толковали, дескать, такова воля народа, чтобы монархам впредь руки укоротить, а теперь выходит, что сие фальшь? Значит, ты меня, Василий Лукич, обманул?..
Тут императрица внезапно переменилась в лице и добавила, ни к кому отдельно не обращаясь:
– А ну-ка, принесть сюда долгоруковскую грамотку!
Статский советник Маслов побежал за пунктами, подписанными в Митаве, вернулся, передал их князю Черкасскому, тот с поклоном вручил пункты императрице, а императрица «долгоруковскую грамотку» торжественно порвала. Под сводами аудиенц-зала разразилось громовое «ура», от которого отчаянно зазвенели подвески хрустальных люстр, почерневшие от свечной копоти до похожести на топазы.
– Дураки! Ну как есть дураки! – сказал первый верховник и конституционист Дмитрий Михайлович Голицын. – Мне теперь не жить, это ясно как божий день, но кто меня переживет, наплачется вволю!
Предсказание его сбылось в обеих частях. С одной стороны, все зачинщики конституционного переворота подверглись жестокой опале, причем больше других досталось младшим князьям Долгоруковым, так как после смерти Петра II они еще и на родственных основаниях попользовались царскими бриллиантами, столовой посудой, охотничьими собаками и лошадьми; после того как Екатерина Долгорукова родила от покойного Петра мертвую девочку, женщины клана были преимущественно пострижены в монахини, а мужчины преимущественно казнены на Скудельническом кладбище в Новгороде, за Федоровским ручьем. С другой стороны, дворянствующая Россия действительно наплакалась вволю, поскольку со времен Иоанна Грозного она не знала такого изобилия и азиатского разнообразия наказаний, какое посыпалось на нее в десятилетнее царствование Анны I – от вырывания ноздрей и урезания языка, ставших самой расхожей формой взыскания, до ужасных шуток, вроде той, что проделали над бедным бароном Сакеном, которому объявили о высылке в Сибирь на вечное поселение и три недели возили с завязанными глазами вокруг его собственного дворца. Впрочем, нужно оговориться, что ко всем этим дикостям императрица непосредственного отношения не имела, живя, как за стеной, за герцогом курляндским, красавцем Эрнстом-Иоганном Бироном, беззаветным лошадником и нумизматом, который от ее имени мудрствовал над страной. Императрица главным образом муштровала фрейлин, заставляя их по двенадцати часов кряду «играть» ей простонародные песни и за недостаточно бодрое пение частенько посылала девушек на прачечный двор колотить белье, а также развлекалась с великородными шутами, например, князем Никитой Федоровичем Волконским, переведенным на шутовскую должность из-за того, что его супруга Аграфена Петровна была независима в суждениях о курляндцах, или князем Михаилом Алексеевичем Голицыным, внуком Василия Васильевича, любимца царевны Софьи, оказавшемся в шутах за тайный переход в католичество, что тогда очень не поощрялось. Кроме того, императрица любила стрелять в цель, и стрелок была действительно превосходный, а когда не стреляла в цель, не развлекалась с шутами и не муштровала фрейлин, то играла в карты с дворцовыми истопниками, которые почему-то пользовались у нее особым расположением.
Будущим российского самодержавия Анна Иоанновна распорядилась следующим образом: она взяла ко двору свою племянницу Анну Леопольдовну, дочку старшей сестры Екатерины Иоанновны, выдала ее замуж за немецкого принца Антона Ульриха и завещала престол первому мальчику, который у них родится. В ночь на 12 августа 1740 года родился младенец Иоанн Антонович, и таким образом будущность монархии была обеспечена; великий Эйлер составил багрянорожденному младенцу гороскоп, но он оказался настолько неблагоприятным, что его пришлось незамедлительно уничтожить. А ровно через два месяца и шесть дней от каменной болезни скончалась императрица Анна Иоанновна, до самой последней минуты сомневавшаяся в том, что это когда-нибудь произойдет. Российским императором был провозглашен Иоанн VI Антонович, который, наверное, встретил это известие страшным криком, так как его, наверное, напугала толпа придворных, явившихся для поздравления и присяги.
Дальнейший ход событий был обусловлен тем, что по наущению кабинет-министра Бестужева-Рюмина и фельдмаршала Миниха регентом при грудном императоре был назначен всененавистный герцог Бирон, который после смерти своей венценосной подруги осиротел и остался практически беззащитным. Уже на четвертый день его регентства был раскрыт заговор офицера Грамматина, между прочим показавшего на допросах, что-де родители императора намерены взять регентство в свои руки с помощью Семеновского полка. Бирон публично отчитал принца Антона Ульриха, принц, как бы сейчас выразились, полез в бутылку, и у них чуть не дошло до дуэли. Однако скандалы тогда не входили в планы Бирона, так как он чувствовал себя неуверенно и был вынужден всячески осторожничать и юлить. Его политичность еще объяснялась тем, что герцог держал про запас последний, несколько панический ход, который позволял бы ему в случае удачи утвердиться окончательно и бесповоротно: он собирался под шумок возвести на престол своего старшего сына Петра. Это намерение держалось в строжайшей тайне, но по тем временам тайны в России существовали для всех, кроме извозчиков, фельдмаршала Миниха и канцлера Остермана. Остерман, предчувствуя недоброе, по обыкновению заболел, и очередной государственный переворот возглавил фельдмаршал Миних, задумавший свалить всесильного герцога под предлогом пресечения его сверхъестественных притязаний. Таким образом, немцы начали поедать самое себя.
Утром 8 ноября 1740 года, на двадцатый день курляндского регентства, фельдмаршал нанес визит Анне Леопольдовне, которая ему с полчаса сквозь слезы жаловалась на то, что Бирон ее всячески притесняет и даже грозится выслать в герцогство Брауншвейг.
– Sie sind meine Rettung, Feldmarschall[12], – говорила она, кривя свое и без того малопривлекательное лицо, которое знаменовал противный нос туфелькой. – Diser Menschenfresser[13] съест меня с потрохами!
Поскольку Миних был крайне чувствителен к молоденьким женщинам и поскольку у него было все готово к перевороту, он решил не откладывать дело, что называется, в долгий ящик и свергнуть правителя в ту же ночь.
Бирон тем временем принимал у себя в Летнем дворце принца Антона Ульриха, явившегося извиняться за давешний инцидент, затем они вместе навестили крошку-императора, а затем разошлись: Антон Ульрих отправился неизвестно куда, а Бирон посетил манеж, выстроенный Растрелли посреди Санкт-Петербурга для ублажения его лошадиной страсти, навестил брата Густава и в три часа дня поехал обедать к себе домой. К обеду был приглашен и фельдмаршал Миних.
– Ich habe heute bemerkt daЯ diese Volk ein biЯchen mьrrisch ist[14], – сказал за второй переменой герцог. – Wozu?..[15]
– Das Wetter ist schrecklich, Ihre Hoheit[16], – ответил Миних и посмотрел в потолок.
– Ne, sie haben erfaren, ich meine, daЯ der Prinz sich ein biЯchen empцren mцchte, und ьber das werden sie betrьbt sein[17].
После обеда у Биронов фельдмаршал еще раз навестил Анну Леопольдовну и между прочим сказал ей, чтобы она не пугалась, если ее сегодня разбудят посреди ночи. Анна заблаговременно испугалась, но согласилась на все и в крайнем волнении стала перебирать свои бриллианты. Фельдмаршал же вернулся в Летний дворец, куда в тот день он был приглашен также и к ужину, и провел с Биронами два часа. После ужина регент с супругой отправились спать, гости разъехались кто куда, а Миних завернул в казармы преображенцев, которым он был непосредственный командир. Здесь фельдмаршала дожидался его адъютант, подполковник Христофор Манштейн, доложивший, что первый батальон на всякий случай выстроен по тревоге, после чего они вдвоем поместились в сани, укрылись медвежьей полостью и покатили на дворцовую гауптвахту. В царском дворце, где в ту ночь несли караул свои же преображенцы, фельдмаршал поднял в ружье восемьдесят гренадеров и бесшумно провел их к покоям родителей императора. Было ровно два часа ночи.
Миних сторожко постучал в дверь, и Анна Леопольдовна тотчас вспорхнула с постели, будто и не спала.
–Was mцchten Sie?[18] – спросил ее принц спросонья.
– Fьr kleine Mдdchen[19], – ответила Анна, набросила на сорочку ночной капот и вышла к преображенцам.
Дрожащим голосом, то и дело поглядывая на Миниха, она отдала солдатам приказ арестовать регента на том основании, что при его попустительстве империи чинится большой ущерб.
– Мы что, – отозвался какой-то сержант с рыжими приспущенными усами. – Мы за фельдмаршалом хошь куда!
Манштейн многозначительно подмигнул Миниху и повел гренадеров вон. Выйдя на набережную, отряд миновал несколько тихих улиц, едва озаренных белизной снега, окнами полуночников, голубоватым светом луны, и вскоре оказался у бироновского дворца. Деревянная громада была настороженно темна, и только в двух окошках кордергардии теплился короткий свет апельсинового оттенка. Караул во дворце несли опять же преображенцы, и потому появление отряда, что называется, обошлось.
Оставив гренадеров внизу, Манштейн поднялся в покои Бирона и долго ходил из комнаты в комнату, натыкаясь на стулья и косяки. Так как в Летнем дворце бывать ему прежде не доводилось, он не знал, где находится спальня, и вел поиски наобум. Стенал паркет, возле печек попискивали сверчки, где-то возились мыши, и вдруг сквозь эти звуки полковник расслышал тонкий, нерусский храп. Дверь, из-за которой он доносился, была заперта, но стоило ему только налечь плечом, как запор лязгнул и отскочил. На огромной постели под балдахином посапывал герцог Бирон, уткнувшись в шею своей супруги. Манштейн потряс его за плечо, и Бирон открыл еще не видящие глаза.
– Дело до вас, ваше высочество…
Бирону было очень хорошо известно, какого рода дела вершатся военными посреди ночи, и он попытался спрятаться под кровать. Однако Манштейн успел схватить регента в охапку и кликнул своих солдат. Почуяв смертный час, Бирон стал свирепо сопротивляться, и преображенцы с досадой так основательно отделали его прикладами, что раскровянили ему лицо и сломали несколько ребер. Затем полуголого правителя снесли вниз и, закутав в солдатскую шинель, уложили в сани. Регентша, в одной сорочке, выскочив на мороз, было бросилась за санями, но ее остановил тот самый сержант с рыжими усищами, который говорил, что он за фельдмаршалом «хошь куда»; сержант подхватил регентшу на руки и пронес несколько шагов, но передумал и равнодушно бросил ее в сугроб.
В то время как герцогиня Курляндская сидела в сугробе, безумно глядя по сторонам, а бывший регент томился на скамеечке в закутке гауптвахты императорского дворца, новая правительница Анна Леопольдовна принимала бразды правления в свои руки. Сделавшись главой самого громоздкого государства планеты, она первым делом присвоила своему супругу, Антону Ульриху, принцу Брауншвейг-Люнебургскому, звание генералиссимуса русских войск и одновременно отрешила его от спальни, отдав в этом смысле предпочтение польскому послу графу Линару, в которого она издавна была влюблена. Затем она назначила Миниха первым министром, что, с одной стороны, настроило против нового режима канцлера Остермана, боявшегося усиления человека, и без того имевшего чрезмерное влияние в армии, а с другой стороны, охладило к нему самого Миниха, поскольку фельдмаршал тоже рассчитывал на звание генералиссимуса русских войск. Таким образом, едва зародившееся правление уже несло в себе плод нового государственного переворота.
Как раз в это время возникает свежая политическая фигура, именно младшая дочь Петра I, царевна Елизавета Петровна, которая до 1741 года вела себя, как говорится, тише воды, ниже травы, во всяком случае, явно на престол прежде не покушалась. Но к тридцати двум годам своей жизни она приобрела большой вес в Преображенских казармах, где дневала и ночевала, так как, во-первых, неподалеку жила, а во-вторых, обожала гвардейские кутежи. Этот вес был слишком близок к критическому, чтобы остаться втуне, но, возможно, Елизавета Петровна так никогда и не замахнулась бы на престол, если бы не целый ряд сопутствующих обстоятельств: если бы канцлер Остерман не подзуживал царевну убрать фельдмаршала Миниха, якобы грозившегося упечь ее в монастырь, если бы не многочисленная русская партия, мечтавшая положить конец одиннадцатилетнему немецкому царству, если бы не происки Франции, стремившейся не допустить союза России с Веной, который в новое регентство был очевиден, и не ее посол Шетарди, запутавший Елизавету в долговых обязательствах, если бы не Герман Лесток, лейб-медик царевны, убеждавший ее захватить венец из своекорыстных соображений, наконец, если бы не сама правительница Анна Леопольдовна, норовившая выдать Елизавету замуж за ненавистного Людвига, принца Брауншвейгского, и планировавшая в декабре 1741 года принять титул российской императрицы из боязни разделить бесславный конец Бирона. В результате всех этих сопутствующих обстоятельств и составился узкий заговор, имевший целью государственный переворот в пользу царевны Елизаветы. Как и следовало ожидать, Анна Леопольдовна довольно скоро о нем узнала и потребовала от своей двоюродной тетки решительных объяснений. Елизавета со слезами на глазах поклялась, что у нее и в уме нет крамольных планов, и Анна, расцеловав Елизавету, совершенно успокоилась на ее счет. Такая легковерность неудивительна, поскольку правительница была женщина сентиментальная, недальновидная да еще и в высшей степени недотепа: она целыми днями бродила в неглиже по дворцу, помногу спала и вечно пряталась от министров, которые досаждали ей государственными бумагами, а если они ее все-таки настигали, то сначала она долго жаловалась на то, что ждет не дождется, когда наконец Иоанн Антонович подрастет и избавит ее от дел. Между прочим, по причине этой антипатии к государственным занятиям Анна Леопольдовна издала невероятно либеральный указ против бюрократизма и волокиты; кроме того, в ее правление было сделано еще и такое благое дело: в текстильной промышленности была предпринята первая попытка стандартизации производства.
На другой день после слезного объяснения с правительницей Елизавета Петровна пришла к заключению, что медлить далее невозможно. Во время утреннего туалета она приняла лейб-медика Лестока и отдала ему последние решительные распоряжения. Это был вторник, 24 ноября.
От царевны Лесток направился в бильярдную немца Берлина, где около обеденного времени должны были собраться главные заговорщики, потом заехал за деньгами к французскому послу де ла Шетарди, потом полетел раздавать деньги преображенцам и, между делом организовав наблюдение за домами самых опасных противников – Миниха и Остермана, к сумеркам вернулся во дворец Елизаветы на Большой Садовой, который впоследствии занимал Пажеский корпус, а в наше время – суворовское училище. Поздно вечером Елизавета Петровна помолилась у себя в будуаре, взяла массивное серебряное распятие и вышла на двор, где ее дожидался небольшой санный поезд и команда сопровождения: Алексей Разумовский, дворцовый певчий из черниговских казаков, лейб-медик Лесток, поручик Воронцов, сержант Грюнштейн, флейтист Шварц – личный секретарь, и некоторые другие.
В этот час регентша с супругом, временно допущенным к телу, собирались на боковую. Уже лежа в постели, Антон Ульрих обмолвился на тот счет, что хорошо было бы усилить караулы и расставить пикеты поблизости от дворца, так как он отчего-то чувствует странное беспокойство, но Анна Леопольдовна отвечала, что Елизавета не нуждается ни в чем, кроме общества гренадеров, а «чертушка» далеко. По своей политической дурости правительница боялась того, кого вовсе не следовало бояться, а именно – малолетнего Карла Петра Ульриха, принца Голштейн-Готторпского, будущего императора Петра III, которого она в сердцах называла «чертушкой».
Между тем Елизавета была уже на Литейной, в казармах первой роты Преображенского полка, вскоре переименованной в Лейб-кампанию. Гвардейцы встретили ее как родную.
– Ребята, – сказала им Елизавета Петровна, – вы знаете, чья я дочь, пойдете за мной?
– Матушка, мы готовы! – вразнобой отвечали преображенцы. – Только прикажи: всех к чертовой матери поубиваем!
Несмотря на такие кровожадные настроения, и этот переворот получился бескровным, если не считать того, что во время ночных арестов со страху застрелился профессор академии Гросс.
Получив напутствие от Елизаветы Петровны, около сотни солдат отправились брать по Санкт-Петербургу постылых немцев, а пятьдесят гренадеров последовали за царевной в Зимний дворец, где легко сменили беспечные караулы, порезали ножами барабаны, чтобы нельзя было пробить во дворце тревогу, и гурьбой вторглись в спальню правительницы России.
– Сестрица, пора вставать, – сказала Елизавета.
Анна Леопольдовна покорно поднялась с постели и, не стесняясь присутствия преображенцев, стала медленно одеваться.
– Хоть не убили, и на том спасибо, – ядовито сказала она и с отвращением посмотрела на Антона Ульриха, который, в свою очередь, с отвращением рассматривал гренадеров.
Человек десять преображенцев в это время арестовывали крошку-императора Иоанна VI Антоновича; поскольку им было строго-настрого заказано его беспокоить, они около часа стояли вокруг императорской колыбели, терпеливо дожидаясь, когда он проголодается и проснется. Император проснулся, беспокойно оглядел незнакомые усатые лица и заблажил. На голос явилась мамка, взяла Иоанна Антоновича на руки и под эскортом гренадеров понесла беднягу навстречу пожизненному одиночному заключению. Гвардейские батальоны, собравшиеся у дворца, кричали «ура», приветствуя новую императрицу, и эти крики так развеселили Иоанна Антоновича, что он почти беззвучно, по-младенчески рассмеялся, показав эскорту два белоснежных зуба.
Императрица Елизавета I – дама необыкновенно высокого роста, толсторукая, круглолицая, белокурая, с маленькими голубыми глазами и губками, что называется, бантиком, как личность замечательная только тем, что она спала не ночью, а с утра до обеда, всю свою жизнь считала, что Англия – континентальное государство, и обливалась слезами, когда при реляциях о победах ей сообщали число раненых и убитых, – умерла в начале 1762 года, пятидесяти двух лет от роду, в результате одной из тех болезней, от которых бывают горловые кровотечения. Наследником российского престола она загодя назначила «чертушку», принца Голштейн-Готторпского, по матери приходившегося внуком Петру Beликому, а по отцу – внучатым племянником Карлу XII, излюбленному дедовскому врагу. Принц принял венец под именем Петра III.
Новый император был небольшого роста, немного пузат, отличался непропорционально маленькой головой с надменно вздернутым носиком, вообще был так нелеп внешне, что поставил монетный двор в весьма затруднительное положение. Возможно, это и был, так сказать, первый звонок к грядущему государственному перевороту, поскольку, конечно, нельзя было терпеть на престоле личность, которую без урона государственному престижу невозможно запечатлеть на полтинниках и рублях. Кроме того, нового императора не полюбили по той причине, что он был бодрый, взбалмошный человек, любивший выпить, подурачиться, пошуметь – словом, повеселиться. В нетрезвом состоянии он принародно обзывал последними словами свою супругу, принцессу Ангальт-Цербстскую, будущую императрицу Екатерину II, имея, впрочем, на то серьезные основания, приказывал палить из всех крепостных орудий, рискуя превратить в руины свои дворцы, живо представлял в лицах дипломатический корпус, а трезвый отлично играл на скрипке и так рьяно занимался государственными делами, что добра от этих занятий не ожидали. Действительно, за шесть месяцев своего императорства он упразднил ненавистную Тайную канцелярию, передав ее архив «к вечному забвению» в Сенат, вернул из Сибири всех незаслуженно и заслуженно пострадавших, отменил «изражение «слово и дело»», которого было достаточно для того, чтобы привлечь к испытанию на дыбе самого благонамеренного из подданных, ввел некоторые личные гарантии, запретил пытку, отобрал у церкви ее личные владения, сказочно обогатив этим российское государство, примерно наказал множество помещиков за бесчеловечное обращение с крепостными, например, постриг в монахини изуверку Марию Зотову, генеральшу, а ее имение продал с публичного торга в пользу обиженных и увечных, издал указ о свободном вывозе за границу продуктов сельскохозяйственного производства, превратив Россию в кормилицу всей Европы, запретил продавать крепостных крестьян в промышленное рабство на мануфактуры, провозгласил свободу совести, и в частности прекратил жестокое преследование староверов, амнистировал беглых крестьян, сектантов и дезертиров, тысячами бежавших за рубеж в царствование императрицы Елизаветы; за все эти деяния Сенат было постановил воздвигнуть Петру золотую статую, но он запретил об этом даже и помышлять. Наконец, император ни свет ни заря поднимал командиров гвардейского корпуса, чем против себя их очень восстановил, и благоговел перед германским началом, что прежде всего отразилось на армии, переодетой по прусскому образцу и обремененной строжайшей воинской дисциплиной. Короля Пруссии, знаменитого Фридриха II, он, правда, до такой степени боготворил, что даже как-то из принципа стоял на часах у дверей прусского посла, а по вступлении на престол немедленно прекратил военные действия против немцев, которых в то время добивали елизаветинские войска. Впрочем, на вопрос своей возлюбленной Воронцовой: «Что тебе, Петруша, дался этот Фридерик – ведь мы его бьем?» Петр отвечал: «Я люблю Фридриха потому, что люблю всех».
Но это, конечно же, была фраза: Петр любил Фридриха потому, что, как и всякий немец, любил порядок и дисциплину.
И все же дворянствующая Россия прониклась антипатией к новому императору не столько из-за его прогерманских чувств и либеральных нововведений, сколько потому, что он недолюбливал русских и все русское до такой нетерпимой степени, что даже собирался внести в греко-российское богослужение некоторые протестантские, санитарные коррективы, а однажды на пари с русофилом князем Черкасским самым оскорбительным манером очистил огромную строительную площадку перед дворцом, убрав часовых и таким образом предоставив санкт-петербургскому населению возможность попользоваться остатками материалов: колотым кирпичом, просыпанной известью, стеклянным боем, дощечками, погнутыми гвоздями – строительная площадка была очищена в полчаса.
Одним словом, не было ничего мудреного в том, что чуть ли не на третьем месяце царствования Петра III за его спиной составился тайный заговор в пользу его супруги Екатерины, которой император мешал главным образом потому, что он мешал ее бесчисленным адюльтерам.
В июне 1762 года, когда заговор уже достаточно расширился и окреп, все благоприятствовало государственному перевороту: Петр III кутил с друзьями в Ораниенбауме, Екатерина жила в Петергофе практически безнадзорно, личная, голштинская гвардия императора была выведена из столицы, заговорщик Пассек, арестованный по подозрению в государственной измене, пока что молчал, гвардейство было накалено. Рано утром 28 июня Алексей Орлов с Бибиковым выкрали Екатерину из Монплезира и галопом доставили в Санкт-Петербург, где она сперва побывала в гвардейских казармах, подогрев измайловцев, семеновцев и преображенцев тем сообщением, что-де император Петр распорядился умертвить ее и наследника Павла, а затем отправилась в Казанский собор возлагать на себя корону императрицы.
Как и ее предшественникам, войска присягали Екатерине весело и охотно, но все же для того, чтобы придать законосообразность своему восшествию на престол, новоиспеченная монархиня разыграла похороны Петра III с пустым гробом – это для тех, кто не умеет читать, – а для тех, кто читать умеет, был выпущен манифест, который чисто по-женски чернил императора за его личные слабости и неистовые республиканские перемены. Обе проделки, пожалуй что, удались, во всяком случае, только один человек в столице, личный парикмахер государя Брессан, выходец из Монако, счел необходимым послать в Ораниенбаум весточку об измене. Несколько позже на помощь Петру попытались пробиться гвардейские кирасиры, но заговорщики предусмотрительно блокировали мосты и кирасиров не пропустили.
В 9 часов вечера того же дня двадцать тысяч конницы и пехоты, усиленные гвардейской артиллерией Вильбуа, выступили из Санкт-Петербурга и тронулись походом против законного императора. Шествие войск возглавляла лично Екатерина, переодевшаяся в Преображенский мундир капитана Талызина, и ее ближайшая подруга Дашкова, крестница Петра III и родная сестра его возлюбленной Воронцовой, которая позаимствовала гвардейский мундир у лейтенанта Пушкина, также преображенца. Еще стояли белые ночи, и пестро обмундированные войска, поднимавшие тучи белесой пыли, карнавальным шествием двигались по петергофской дороге с песнями, плясками и пьяными здравицами в честь новой императрицы.
Тем временем в Ораниенбауме император Петр III, который пока не знал, что он уже часов десять не император, пил с друзьями английское имбирное пиво и курил в фарфоровой трубке кнастер[20]. Около полуночи он со спокойным сердцем лег спать, а утром отправился в Петергоф, к Екатерине, опохмеляться. Двадцать девятого числа как раз были его именины, и он рассчитывал на отменный обед, но уже в виду петергофских фонтанов его встретил Гудович, любимец и адъютант, который сообщил, что Екатерина исчезла и что во дворце о ней никто ничего не знает. Петр забеспокоился и галопом поскакал во дворец, где он все-таки надеялся отыскать свою каверзную супругу.