Догадки Пьецух Вячеслав
Князь Андрей Борисович Голицын обратился к властям с маниакальной бумагой, уличающей всех и вся: благонамереннейшего Фаддея Булгарина, Сперанского, Бенкендорфа и самое III-е Отделение.
Из-за эпидемии наговоров жить в России после двадцать пятого года стало тревожно, и немудрено, что Лев Сергеевич Пушкин на всякий случай сшил себе голубой жандармский мундир, намекая на то, что он готов поступить на службу в ведомство Бенкендорфа, самопозакрывались от греха подальше даже совсем целомудренные в политическом отношении общества и кружки, Михаил Чаадаев, брат знаменитого Петра Яковлевича, на всю жизнь спрятался в своей нижегородской вотчине и до конца дней падал в обморок, заслыша звон валдайского колокольчика, а либеральный князь Владимир Одоевский, которого ни в чем нельзя было обвинить, кроме извращенных гастрономических склонностей, все же запасся картой Сибири, двумя фуфайками, теплыми сапогами и шубой на медведях.
Впрочем, собрания у Ореста Сомова на Мойке, во флигельке, по-прежнему продолжались. Как-то в конце 1826 года, в то время когда еще не все декабристы достигли своих голгоф, у Сомова к позднему завтраку собрались: Александр Сергеевич Пушкин, Гнедич, переводчик Гомера, и Алексей Степанович Хомяков.
– Однако, господа, – говорил хозяин, – набор в типографии Греча поднялся в цене до тридцати пяти рублей за печатный лист. Скоро русскому литератору не в чем будет отправиться со двора.
– В этом смысле Рылеев был молодец, – сказал Александр Сергеевич Пушкин. – Все на литературе тратились, а он наживал. И это вопреки даже тому, что его «Думы», без сомнения, происходят от слова «dumm»[71]. Впрочем, давно девиз всякого русского есть «чем хуже, тем лучше».
– Если бы дурак Рылеев не вздумал беситься, – вступил в разговор переводчик Гнедич, – то, клянусь, он полюбил бы нашего государя и посвятил бы ему стихи.
– Что касается до меня, – добавил Александр Сергеевич Пушкин, – то меня вообще должно прозвать или Николаевым, или же Николаевичем, ибо без государя я бы не жил. Он дал мне жизнь, что гораздо более свободы.
– Не понимаю, господа! – сказал Хомяков. – Зачем нашим пустобрехам понадобилось поднимать весь этот шум?! Вот говорят – свобода; да неужто несвободен русский мужик, который уходит с топором за две тысячи верст от дома зарабатывать на оброк?! И это называется рабством?! Да я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано больше простора для действий!
– Или взять народное благосостояние, – подхватил Орест Сомов. – Иметь корову в Европе есть знак роскоши, а у нас не иметь коровы знак ужасной бедности! Наконец, в России нет человека, который не имел бы собственного жилища, в то время как в Европе бездомными пруд пруди!
– А рекрутский набор?! – сказал Гнедич, делая испуганные глаза. – Если лишить помещика власти над крепостным человеком, то кто же пойдет на царскую службу? Никто! Тогда приходи турок – режь, жги, владей нами!..
– Во всяком случае, господа, – заметил Александр Сергеевич Пушкин, – наши либералы и консерваторы легко могли бы помириться на следующей идее: «Да, у нас плохо. Но в Англии еще хуже».
– То-то мне и удивительно, – сказал Хомяков, – что есть такие пустые люди вроде Рылеева…
– Рылеев у меня еще с двадцать второго года на замечании в неудобных разговорах, – вставил Сомов и подавился кусочком сыра.
– Что есть такие пустые люди, которые благам жизни предпочитают бессмысленные мечтания и ради них способны на такие неистовые предприятия, как военная революция. Это тем более странно и неприятно, что военная – самая беззаконная из всех разновидностей революций. Ибо что такое войско, господа? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил себя защищать… Какая же это будет справедливость, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться жизнью народа по собственному произволу?! Что же это будет, господа, если в начале каждого царствования сто бессмысленных подпоручиков, у которых молоко на губах не обсохло, возьмутся с оружием в руках навязывать отечеству свою волю!
– Моя бы власть, – с чувством прибавил Гнедич, – я бы всех этих либералов перед отправкой в Сибирь за уши отодрал!
– Да какие они либералы?! Это просто много о себе понимающие мальчишки, которые хотели заменить самодержавие тиранством вооруженного меньшинства!
Хозяин разлил в бокалы клико «V.S.P.» под звездочкой и сказал:
– Верно о них написал Загоскин:
- …Которые в сужденьях так свободны.
- За веком вслед идут, смеются надо всем,
- Зовут негодным все – затем,
- Что сами ни к чему не годны;
- И этих птиц зловещий род
- Всегда злословит свой народ,
- И отвратительным встречают криком
- В своем отечестве великом
- Прекрасный солнечный восход!
Гости чокнулись и выпили по глотку.
В то же самое время проявилось и еще одно удивительное следствие декабрьских событий 1825 года: с легкой руки наших первых революционеров в лучшей части русского общества распространилась та захватывающая идея, что смыслом жизни может быть не только благополучие, но и неблагополучие, если оно вытекает из интересов отвлеченного, возвышенного порядка. Эта идея оказалась настолько заразительной, что, несмотря ни на какие жесткие меры нового правительства, декабрьские настроения крепли и продолжали распространяться. Одиннадцать женщин, на веки вечные причисленные в народной памяти к лику святых, последовали за осужденными мужьями в Сибирь, что, в сущности, было равносильно выходу на Сенатскую площадь. Правда, у них была предшественница, Наталья Долгорукова, жена одного из участников переворота верховников, правда, идти за мужьями в ссылку было давней женской традицией, даже правилом, правда, другие двенадцать жен от своих страдальцев самым бессовестным образом отреклись, правда, в героическом контексте наши незабвенные декабристки все равно оставались женщинами, и, например, княгиня Екатерина Ивановна Трубец-кая не пропускала без внимания «сарматские выходки» каторжника Рукевича, который при ее появлении напевал: «В стенах мрачной башни младой король тоскует…», а княгиня Волконская последовательно наводила критику на простонародную внешность Нарышкиной, несообразные с возрастом манеры Юшневской и легкий нрав баронессы Розен. Но вопреки всем этим «правда» нам теперь очевидно, что редкий поступок имел такое прикладное историческое значение, как сибирское подвижничество одиннадцати декабристок.
Далее: вскоре после зимних событий двадцать пятого года во Владимире на стене здания казенной палаты была обнаружена злая антиправительственная надпись, в то время как прежде обнаруживали исключительно нецензурные. Летом 1826 года унтер-офицер 2-го Украинского уланского полка Варшильяк ни с того ни с сего объявил себя членом тайного общества, за что был разжалован в рядовые. Еще не все декабристы были арестованы, как в III-м Отделении завели «Дело о нелепом слухе, что в Москве будет революция», в распространении которого обвинялись дьячок Василий Николаев и дворовый человек Егор Иванов. Наконец, в 1827 году в Москве было раскрыто новое тайное общество: 11 августа на главную кремлевскую гауптвахту явился сын сибирского землемера Николай Лушников, приехавший в Москву поступать в университет, и начал пропагандировать в декабристском духе штабс-капитана Боцана и прапорщика Ковалевского. Последовал донос, по которому было взято двенадцать юношей, почти мальчиков, главным образом студентов Московского университета, и возникло дело о злоумышленном обществе братьев Критских. На допросах выяснилось, что председателем общества планировалось избрать Александра Сергеевича Пушкина, хотя Лушников против этой кандидатуры протестовал, говоря, что «Пушкин думает ноне более о модах да остреньких стишках, нежели о благе отечества», а также что главной целью общества предполагалось распространение «возмутительных афишек» и «нерасположения ко всяческому начальству». Этого оказалось достаточно для того, чтобы рассажать юношей по казематам Шлиссельбурга и Соловков.
А впереди еще были бунтарские пирушки на квартире у студента Александра Ивановича Герцена, такие обильные, что наутро дядька Александра Ивановича спрашивал с укоризной:
– В ниверситет-то нынче, должно быть, отложим попечение?..
Впереди были печальные писания Петра Яковлевича Чаадаева, горестный нагоняй своему отечеству, сконцентрированный в трех положениях, как христианство в пяти символах веры: «В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу… Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его… Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы»; за этот нагоняй Петра Яковлевича, как известно, официально провозгласили сумасшедшим, затем он, кажется, и вправду сошел с ума, однако его символ веры уже исправно подливал масло в огонь будущих потрясений. Впереди были горячие пятницы титулярного советника Буташевича-Петрашевского, посещаемые молодыми офицерами и литераторами, впоследствии назвавшие себя «апрелистами», так как их взяли в апреле 1849 года, и бессовестная инсценировка расстрела на Семеновском плацу, которую дотошно описал Федор Михайлович Достоевский. Словом, все еще было впереди, все как раз только начиналось, ибо сила властей – ничто по сравнению с силой истории, и не зря император Николай Павлович, умирая от воспаления легких в своем дворце, на антресолях первого этажа, под простой солдатской шинелью, на простой железной койке, из-под которой торчали рваные домашние туфли, сетовал на то, что он всю жизнь делал одно, а выходило совсем другое.
Прошло несколько часов: на дворцовую башенку, где стоял телеграфный аппарат, села большая черная птица, которые водятся только в Финляндии, великая княгиня Александра Иосифовна с князем Борятинским встретили в Гатчине привидение, в Москве с Ивана Великого свалился огромный колокол, расплющивший двух купцов, и по знаку этих темных предзнаменований одиннадцатый по счету российский император Николай Павлович Романов-Голштейн-Готторпский испустил дух. Он отходил в нежизнь с чувством вины, и в этом нет ничего удивительного, поскольку больше Николая I для грядущих революций сделал только его правнук Николай II, император четырнадцатый и последний.
Самое простое, поверхностное, глубоко неоригинальное заключение, которое вытекает из обзора зимних событий двадцать пятого года, будет следующее заключение: восстания в Санкт-Петербурге и во 2-й армии потерпели поражение потому, что российская монархия была еще достаточно жизнестойкой, а революционная оппозиция показала себя ограниченно боевой, или, иначе говоря, потому, что к 1825 году в России еще не было таких людей и такой политической силы, которые смогли бы покончить с самодержавием. Однако первая же попытка проникновения в глубь событий наталкивает на ту мысль, что потому-то в это время и не было политической силы, способной покончить с самодержавием, что еще не созрел сообразный задаче человеческий материал, поскольку так называемые предпосылки к уничтожению системы единовластья, можно сказать, были налицо уже к 1730 году, когда на нее покусились верховники, а декабризм, что называется, по идее представлял собой политическую силу гораздо даже более солидную и организованную, чем победоносные парижские лавочники, испанские конституционалисты или пьемонтские карбонарии. Следовательно, прийти к сколь-нибудь убедительному анализу зимних событий двадцать пятого года можно только опираясь на тот логический принцип, в силу которого, положим, гроза – это много сложнее, нежели взаимодействие разнозаряженных облаков, то есть по возможности разбирая эти события, как машину по частям, на персональные составные. Такой подход к делу обеспечивает следующий результат: наши первые революционеры проиграли сражение с самодержавием потому, что, с одной стороны, Николай Павлович и его ближайшее окружение повели себя по-хозяйски, решительно и жестоко, в ключе лозунга «патронов не жалеть», во время переприсяги и на Сенатской площади тупо-энергично действовало большинство полковых командиров, рейткнехт Лондырь, конно-пионерный унтер Мейендорф и еще несколько тысяч солдат машинально исполняли распоряжения командиров, поручик Философов добился выдачи из артиллерийской лаборатории боевых зарядов, а штабс-капитан Бакунин без колебаний открыл огонь, потому, что генерал Гейсмар предпринял против черниговцев решительную атаку, штабисты 2-й армии хитро распорядились, отведя егерей из опасной зоны, и так далее, и так далее. С другой стороны, сражение с самодержавием было проиграно потому, что застрельщики дела готовились к нему, как говорится, спустя рукава, что Якубович с Каховским в последний момент отказались от цареубийства, Михаил Пущин, разочаровавшись в успехе, не поднял свой эскадрон, Рылеев вдруг потерялся, князь Оболенский оказался никудышным руководителем, в Трубецком не ко времени заговорила древняя кровь, и он не осмелился поднять руку на установления предков, Щепило, Сухинов, Кузьмин, Соловьев не к месту погорячились и вынудили восстание, когда оно еще не созрело, Сергей Муравьев-Апостол не проявил должной расторопности и вообще водил полк вслепую, Артамон Муравьев по-человечески отсырел, Повало-Швейковский самым пошлым образом струсил, Пыхачев предал своих товарищей и так далее, и так далее. Из этого перечисления личностных векторов, на которые легко разбираются революционные выступления двадцать пятого года, прежде всего вытекает то, что понять суммарную причину тогдашней катастрофы – значит еще и понять тогдашнего человека, поскольку история, как уже было замечено, действует исключительно через человека, и ее промежуточные итоги слишком зависят от нравственных показателей, как сила тока от сечения проводника.
Вполне проникнуть русского человека, жившего сто шестьдесят лет назад, задача, понятно, монументальная, ибо он так же не похож на нынешнего русака, как нынешний русак, скажем, на готтентота. У русского человека, родившегося в конце XVIII или начале XIX столетия, и тип лица был совсем иным, и говорил он по-другому, протяжно, неторопливо, произнося многие родные слова на неблизкий лад, как в случае со словами «женшина», «нослег», «перьвый», и даже существовало особое дворянское произношение, которое предусматривало носовые оттенки для звонких согласных и нарочитое округление слов до предела их полной неузнаваемости, как в случае с обращением «чэ-а-эк». Этот наш предок был собственником, что называется, до мозга костей, в гораздо большей степени немцем, чем даже современные аферисты, немного царьком, если не в масштабах канцелярии или поместья, то на худой конец у себя в семье, он мог без колебаний застрелить дальнего родственника из-за двусмысленного комплимента и на людях, как правило, вел себя неестественно.
Несмотря на то что русак полуторавековой давности много доброго и недоброго оставил в наследство современному русаку, он до такой степени малодоступен нам как духовный и психический феномен, что проникнуться им можно только при значительных допусках на логическое обобщение и догадку. Тем более что, по сути дела, единственный источник познания русака полуторавековой давности – его собственные поступки.
Впрочем, коэффициент духа или человекочеловеческий знаменатель для тех сил, которые зимой 1825 года действовали в охранительном направлении, выводится относительно просто: поскольку над этими силами тяготела традиция, поскольку на императора Николая Павловича работало обаяние его бесконечной власти и поскольку за подчинение его обаянию платили, а за неподчинение наказывали, то глупым, скудно образованным, оголтело дисциплинированным и даже умным, по-своему нравственным, но малодуховным людям было выгодно действие в охранительном направлении, восходящее в конечном итоге к банальным идеалам сытости и покоя. Стало быть, человекочеловеческий знаменатель для поручика Философова, штабс-капитана Бакунина, рейткнехта Лондыря, конно-пионерного унтера Мейендорфа и еще многих тысяч русских людей, выступивших против декабристов на севере и на юге, будет некая побудительная величина, которая опирается на инстинкт самосохранения, как формула на константу. Кроме того, на стороне Николая Павловича была сила, не поддающаяся никакому анализу, а именно вопиющая, наступательная безнравственность, таинственная и неутолимая, как психическая болезнь. Чтобы хоть сколько-нибудь ощутить историческое значение этой силы, следовало бы присмотреться к какому-нибудь ее представителю, скажем, к Ивану Васильевичу Шервуду-Верному, выдавшему Южное общество декабристов.
Шервуд приехал в Россию двухлетним ребенком вместе с отцом, которого еще император Павел выписал из Кента на должность механика Александровской мануфактуры. Войдя в возраст, Иван Шервуд сначала служил домашним учителем у смоленского помещика Ушакова, у которого между делом совратил дочь, а затем поступил унтер-офицером в 3-й Украинский уланский полк, одновременно прирабатывая на стороне по механической части – это у Шервудов было, видимо, родовое. На падшей Ушаковой он, впрочем, потом женился.
Однажды помещик Давыдов, брат декабриста Василия Львовича, пригласил Шервуда в Каменку для починки водяной мельницы. Через некоторое время Шервуд уже писал графу Витту, начальнику военных поселений в двух южных губерниях и вождю тамошних ябедников: «Приглядевшись к образу жизни в Каменке, я был поражен одним очень странным обстоятельством. Каждую субботу, в семь часов вечера, съезжались к Давыдову гости, но главное то, что эти гости были все одни и те же лица…»
Впоследствии Шервуд подсмотрел в замочную скважину загадочное собрание, на котором присутствовали Пестель, Лихарев, Поджио, Ентальцев, Сергей Муравьев-Апостол, и, хотя расслышать ему ничего толком не удалось, было очевидно, что дело не совсем чисто. Наконец, его сильно насторожил обед у генерала Высоцкого, за которым велись прямо неблагонадежные разговоры.
– У нас кто смел, тот грабит, кто не смел, тот крадет, – вдруг сказал подполковник Поджио, из итальянцев, много лет спустя после возвращения из Сибири репатриировавший на родину своих предков, но помирать приехавший все же в николаевскую Россию. – Такие порядки, что плюнуть и растереть!
– Пусть так, – сказал генерал Высоцкий, – но вы хотя бы выражали свое мнение по-французски, а то за стульями люди слушают и внимают соблазнительным суждениям. Нехорошо!
Тут поручик Новиков велел лакею подать воды, лакей что-то замешкался, и поручик обозвал его хамом. За лакея горячо вступились сразу несколько офицеров, и это показалось Шервуду особенно подозрительным.
На другой день, рано поутру, он решил нанести визит Якову Булгари, которого считал главой здешних смутьянов, чтобы выведать все и вся.
Булгари занимал дом в две небольшие комнаты. В первой из них, затемненной по той причине, что маленькое окошко было завалено чемоданами и тюками, дремал, сидя на полу, человек Булгари. Шервуд его растолкал и велел подать кофе, так как оказалось, что хозяин еще не встал. Прошло с четверть часа, Булгари проснулся, закурил трубку и обратился к кому-то, кого не было видно из-за полуприкрытой двери.
– Так чем же мы вчера кончили?
– Вопросом о том, что будет наилучшее для России, – ответил ему голос Вадковского, поручика Арзамасского конно-егерского полка.
– Конституция, – объявил Булгари.
– Для медведей?
– Не французская, конечно, а какая-нибудь наша, домашнего приготовления, отвечающая всем российским особенностям антикультурного свойства.
–Да ведь у нас династия велика, – возразил Вадковский. – Куда их всех прикажешь девать?!
– Как куда девать? Перерезать!
– Вот ты и заврался! Ведь их за границей много.
Булгари призадумался, и в этот момент Шервуд чихнул.
– А, это вы, – недовольным тоном сказал Булгари, едва разглядев Шервуда в полутьме. – А мы тут, изволите видеть, о политике рассуждаем.
– Я тоже, признаться, люблю о политике потолковать, – подольстился Шервуд. – Да уж больно мудреный предмет, в другой раз ум расступается.
– Гм! Каковы же ваши политические убеждения? – спросил его Вадковский и тоже закурил трубку.
– Всем недоволен!
Три часа спустя за это всеобъемлющее недовольство Вадковский принял Шервуда в тайное общество, и через самое короткое время в столицу полетел пространный донос о заговоре на юге.
Законные «тридцать сребреников» последовали после катастрофы на Сенатской площади и разгрома Черниговского полка, то есть примерно через полгода: Николай Павлович окрестил Шервуда новым Сусаниным, перевел в гвардию офицером, наградил прибавкой к фамилии – Верный, которую Россия, скорая на язык, немедленно переделала в Скверный, и пожаловал потомственное дворянство; герб новоиспеченному дворянину император придумал сам: вверху щита вензель Александра I, а внизу рука с двумя поднятыми пальцами, как это делается для присяги.
Первое время Шервуд-Верный был на коне: он врал, будто каждый день бывает у императора и что вообще Россия управляется с его слов, завел в Киеве собственную полицию и шпионил, за кем хотел. Затем он принял участие в двух кампаниях, турецкой и польской, и, хотя только однажды отличился «в забрании у неприятеля большой партии рогатого скота», получил несколько значительных орденов, чин штабс-капитана, бриллиантовый перстень и пожизненный пенсион. По возвращении с театров военных действий Шервуд-Верный опять ударился в доносительство, но так как после двадцать пятого года разоблачать было особенно некого, он выдавал студентов, возивших в погребцах портрет Занда – убийцы придворного литератора Коцебу, – смоленских помещиков, соседей по имению, вольнодумствовавших по поводу неурожаев, Дубельта, главу III-го Отделения, и вскоре так всем надоел, что шпионить ему было официально запрещено. Бенкендорф сказал о нем: «Точно чума этот Шервуд!»
Тогда он с горя пустился в отчаянные финансовые авантюры и так сильно поиздержался, что его жена была вынуждена пожаловаться властям из законного опасения, что супруг оставит семью без средств.
Расплата, как говорится, не заставила себя ждать: сначала за попытку обобрать купца Баташова, наследника миллионов, Шервуд-Верный был уволен в отставку, потом за покушение на кражу долговых документов у коллежского секретаря Дероша его сослали в смоленское имение, затем на основании 875-й статьи Свода законов о ложных доносах посадили в Шлиссельбургскую крепость, где он отбывал наказание в течение семи лет, а через некоторое время после освобождения он еще и отсидел срок в долговой тюрьме за неуплату содержателю гостиницы 365 рублей серебром. Вернувшись домой, Шервуд-Верный подал по инстанции проект о принятии императором Александром II титула царя всех славян, ответа не получил и умер в одночасье, за копеечным преферансом.
Понятно, что эта куцая биографическая заметка немного даст для понимания исторических возможностей негодяя, но, во всяком случае, она намекает на то, что возможности эти неисчислимы, и любое охранительное направление вправе делать на него самую смелую ставку, так как вопиющая безнравственность не связана ничем – ни традицией, ни общественными предрассудками, ни здравым смыслом, ни тем более естественными правилами добра. Но, во-первых, таких патологических негодяев не больше, чем сумасшедших, во-вторых, как показывает практика, эта сила легко принимает обратное, разрушительное направление, в-третьих, она не заразительна, в-четвертых, патологический негодяй быстро нейтрализуется, ибо даже скромный успех противодействующего направления сбивает его на выжидательную позицию, и, следовательно, в историческом смысле не так страшен черт, как его малюют, – следовательно, вопиющая безнравственность – это почти смешно. Гораздо опаснее ее вектор убого-обязательного человека, который, как звери нюхом, руководствуется традицией и предписаниями непосредственного начальства, то есть человека, что называется, нормального, положительного, но раба по своей нравственной сути и, значит, ограниченно человека. Опаснее же всего тот подвид этого существа, представитель которого отчасти в силу каких-то неясных причин, а отчасти просто под воздействием обстоятельств способен на все – от мелкой пакости до геройства, который с утра может быть конституционным монархистом, после обеда – республиканцем, к ужину – гастрономом, а на ночь глядя – стоиком с уклоном в шпиономанию. Типичным, как говорится, представителем этого подвида был Фаддей Венедиктович Булгарин; вплоть до 14 декабря 1825 года он имел репутацию умеренного либерала, был близким другом Грибоедова, водил компанию почти со всеми вождями санкт-петербургских республиканцев, после 14 декабря занял охранительную позицию, а впоследствии положил начало критическому направлению в литературе. По рождению он был поляк и оказался в гуще российской жизни по следующей причине: его отец убил в пьяной драке генерала Воронова и был сослан в Сибирь. Достигнув подросткового возраста, Фаддей Венедиктович поступил в Сухопутный шляхетский корпус и по окончании его определился в уланский полк цесаревича Константина. За самовольные отлучки он вскоре был переведен в армейский драгунский полк, дезертировал из него и бежал за границу. Там он пошел служить во французскую кавалерию и всю кампанию 1812 года провоевал в корпусе Удино.
В начале заграничного похода Фаддей Венедиктович попал в плен к нашим казакам. Как-то, едучи в крестьянской телеге вместе с другими пленными, он повстречал однокашника по Шляхетскому корпусу полковника Кошкуля, с которым когда-то состоял в товарищеских отношениях. Фаддей Венедиктович его окликнул и сделал трагическое лицо. Кошкуль подъехал к телеге, презрительно осмотрел французский мундир Булгарина и сказал:
– Ах ты, шкура!
– Теперь не до морали, брат Кошкуль, – заметил ему Фаддей Венедиктович. – Есть нечего, вот в чем предмет. Сделай милость, дай взаймы денег, верну как честный человек – вот те крест!
Кошкуль плюнул, но денег дал.
В последующие годы Фаддей Венедиктович стал знаменитым писателем и сделал на этом поприще много толкового и бестолкового, например, еще до выхода в свет первого номера дельвиговской «Литературной газеты» написал на нее разгромную критику, так как узнал стороной, что в первом номере будут его ругать. Человек он был кроткий и добрый до безалаберности, но бумаги от него прятали. Рылеев серьезно обещал его обезглавить на подшивке «Северной пчелы» в случае победы республиканцев.
А вот еще один типичный представитель: Александр Карлович Бошняк, выпускник пансиона при Московском университете, чиновник архива Коллегии иностранных дел, а затем департамента внутренних дел, где он курировал мануфактурное производство. Александр Карлович вышел в отставку коллежским советником и поселился в родовом имении Савикове Нерехтского уезда Костромской губернии; тут он серьезно увлекся ботаникой и впоследствии даже открыл какую-то травку, которая под его именем была занесена в соответствующий каталог. Вскоре Александр Карлович получил в наследство имение Катериновку в Херсонской губернии близ Елисаветграда и, перебравшись туда из своего костромского угла, через некоторое время случайно сошелся с Виттом. Вождь тамошних ябедников как-то подговорил его втереться в компанию подозрительных офицеров, Александр Карлович втерся, и вскоре подпоручик Лихачев за стаканом вина принял его в тайное общество, как в игру. В качестве члена общества Александр Карлович неуклонно требовал ото всех решительных мер, обвинил в шпионстве Корниловича и Абрамова, вообще, что называется, развил бурную деятельность, а в качестве правительственного агента составил исчерпывающий донос, который начинался словами: «Видя, как со всех сторон нашего горизонта собираются с некоторых пор мрачные тучи…» Александра Карловича вызвали в Петербург, он отчитался и засел в Академии наук улаживать свои ботанические дела.
За разоблачение южной отрасли тайного общества он получил орден Святой Анны 2-й степени с алмазами. Потом он некоторое время негласно надзирал за Пушкиным в Михайловском, потом служил в Польше, а в тридцать первом году, во время национального восстания, заболел горячкой, был забыт при отступлении наших войск после поражения при Баре и скончался под чужой крышей. Сергей Волконский считал Бошняка человеком добрым и одаренным, но не знавшим, к чему приложить свое дарование и доброту, а князь Оболенский извинял его предательство тем, что ему-де был тесен круг жизни, что он-де стремился вырваться и ошибся.
Скорее всего, что именно так и было: для русского человека начала XIX столетия главным мотивом общественной деятельности преимущественно было вырваться, причем вырваться во что бы то ни стало и куда бы то ни было, лишь бы только разорвать несносный круг жизни, а в счастливом случае – запечатлеть в истории свое имя. И очень может быть, что познакомься Александр Карлович прежде с подпоручиком Лихаревым, а уже потом с графом Виттом, он геройски послужил бы демократическим идеалам, с достоинством отбыл бы сибирское наказание, как и многие декабристы, вернулся бы по амнистии 1856 года бодрым здоровяком и умер бы в назначенный срок, окруженный уважением всей культурной России.
Итак, зимой двадцать пятого года охранительное направление представлял союз тупого послушания, вопиющей безнравственности и готовности на все – от мелкой пакости до геройства, который вылился в такую громадную силу, что противостоять ей единственно могла последовательная и одновременно отчаянная революционность в объеме, достаточном для качественного скачка.
Но в том-то все и дело, что векторы, действовавшие в разрушительном направлении, были, во всяком случае, разнокачественными, неровными и в общем давали силу, которую приходится отрекомендовать как ограниченно боевую. Ряд биографических набросков, навевающих некоторое представление о личности нашего первого революционера, наводят на догадку, что точнее характеристики не придумать.
Вот Михаил Сергеевич Лунин, аристократ, блестящий гвардейский офицер, личность с задатками истинного, беззаветного революционера, который только в силу двусмысленных веяний эпохи вышел, так сказать, рассеянным демократом, то есть в той степени революционером, в какой им может и должен быть хладнокровный смельчак, умница, европейски образованный человек, выросший в условиях допотопного общественного устройства. Он стрелялся с Воронцовым, будущим шефом III-го Отделения, из-за разногласий в некоторых положениях гегелевской философии. Еще в бытность кавалергардом брался возглавить убийство императора Александра I на Царскосельский дороге. Одно время собирался ехать воевать в Латинскую Америку к Боливару. Живя в Париже, посетил знаменитую гадалку Ленорман и, когда она нагадала ему смерть на виселице, во всеуслышание заявил, что постарается сделать так, чтобы это предсказание оправдалось. В Сибири вполне чувствовал себя на своем месте, но сетовал на недостаток сильных ощущений: «Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару; но воды ее спокойны. В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния». Живя на поселении, он дружил с одним сосланным крепостным, а когда сестра Екатерина Сергеевна прислала ему карету и человека для услуг, он не знал, что с ними делать, и карету с человеком наняли соседи Волконские. Он водил компанию с Сен-Симоном и был уважаем даже таким тяжелым человеком, как великий князь Константин.
Со временем Михаил Сергеевич почему-то разочаровался в тайном республиканизме и отошел от дел общества, ограничившись кругом обязанностей по лейб-гвардии Гродненскому гусарскому полку, но после катастрофы двадцать пятого года он, не в пример многим своим бывшим соратникам, уже варившим мыло, торговавшим посудой, огородничавшим и шившим картузы на вате, последовательно боролся с самодержавием, посылая сестре цареубийственные «Письма из Сибири», которые были больше похожи на письма из Лондона или Гааги: «Любезная сестра! Министерство народного просвещения обращает на себя внимание ревностью…» и так далее. Этими посланиями он сильно досадил Николаю Павловичу; тот распорядился Лунина вдругорядь арестовать и заключить в Акатуйский острог, где Михаил Сергеевич в скором времени и скончался. Он готовил себя к смерти на эшафоте, к долгому умиранию от голода и холода, к гибели под пытками, но умер нечаянно угорев; лекарь Орлов, делавший вскрытие, за неимением должного инструмента, разрубил ему голову топором.
Вот Павел Иванович Пестель, плотный мужчина невысокого роста с миловидным лицом, на котором неприятно выделялись странные, нечеловеческой длины передние зубы, – внук знаменитой немецкой писательницы, сын крупного российского чиновника, сатрапа и чинодрала. Это был, пожалуй, самый последовательный, ревностный, горячий революционер, но человек тщеславный, властный, вспыльчивый, доверчивый, словом, весьма неровный. Во время заграничного похода, в Германии, он собственноручно высек одного баварского майора за какую-то чепуху. Верного Бурцева держал за тайного агента полиции, поскольку тот ему во всем прекословил, а предателю Аркадию Майбороде верил как никому. Нарочито придирчиво обращался с нижними чинами, чтобы возбудить в солдатской среде ненависть к командирам. Сочиняя свою знаменитую «Русскую правду», которая хранилась в футляре от скрипки, почему-то особенно пристальное внимание уделял преобразованиям внешним, второстепенным, попросту сказать – мелочам: заменял пришлые слова либо исконно русскими, либо неологизмами, редко удачными по звучанию и существу; требовал после победы восстания перекрестить Санкт-Петербург в Петроград, но столицу перенести в Нижний Новгород, предварительно переименовав его во Владимир, и в этом отношении решительно перещеголял Пугачева, который всего-навсего называл Москвой свою Бердскую слободу. На допросах Павел Иванович подробно обрисовал то, что было и чего не было, чтобы создать о тайном обществе солидное впечатление. Священник Мысловский, приставленный к декабристам в Петропавловской крепости, подозревал, будто Павел Иванович только из-за того ударился в революцию, что был чрезвычайно похож на Наполеона.
Вот Петр Григорьевич Каховский, смоленский помещик из небогатых. Осенью 1812 года он сошелся в Москве с французами, даже бывал с ними на рекогносцировках, а, впрочем, одного из них как-то огрел бутылкой по голове. Начал военную службу в гвардии, был переведен в армию за какую-то «шалость», оставил службу в звании поручика, от чего-то лечился на Кавказе, потом отправился за границу, а по возвращении страстно влюбился в свою дальнюю родственницу Софью Михайловну Салтыкову. Все лето 1825 года у них тянулся сложный роман; по нескольку раз на дню Петр Григорьевич водил Софью Михайловну гулять по окрестным рощам – они любовно смотрели в разные стороны и время от времени заводили отвлеченные разговоры:
– Скажите, Петр Григорьевич, нравится вам Жуковский?
– Более как человек, нежели как стихотворец, – отвечал Петр Григорьевич, скартавив в последнем слове, что тогда было в моде наравне с огромными цилиндрами, близорукостью и тупоносыми башмаками.
– Разве вы с ним знакомы?
– В самых приятельских отношениях, – равнодушно слукавил Петр Григорьевич, который Жуковского даже и не видал. – Один раз у Доменика дюжину шампаньского выпили на брудершафт.
– Жуковский, я слышала, довольно дурен собой.
– Что наружность, коли нет души?! Вот наш буфетчик Фока писаный красавец, а между тем он мужлан. Нельзя судить по поверхности!
– А еще говорят, будто стихотворцы все шаматоны[72]!
– Помилуйте, как тут не быть шаматоном, когда в свете столько условностей и предрассудков! Возьмите для примера хоть сватовство…
Софья Михайловна потупилась и зарделась.
– …приличия требуют прежде всего благословения родителей, а мы с Жуковским презираем тех людей, кои прежде обращаются к родителям, а уж после к предмету страсти. О, эти законы приличия, выдуманные бессердечными стариками! Будь проклят свет и присные его! Мне тесно, я задыхаюсь! Моей душе мало вселенной, а тут, соблаговолите видеть, кругом глупость и китайские церемонии!..
Осенью эти прогулки закончились, так как Софья Михайловна что-то стала отлынивать, а ее родители с самого начала косо смотрели на этот брак. С горя Петр Григорьевич спустил все наличные деньги, потом собрался было на байроновский манер ехать в Грецию искать смерти, но в конце концов отправился развеяться в Петербург. Тут он познакомился с Рылеевым, который одолжил ему значительную сумму денег и принял в тайное общество за отвращение к жизни, имевшее, так сказать, общественное звучание. Это произошло незадолго до событий 14 декабря, и многие соратники Петра Григорьевича путали его имя. Несмотря на то что в роковой понедельник Петр Григорьевич воевал решительно, как никто, на следствии он повел себя малодушно и оговаривал своих товарищей в том, в чем они не были виноваты ни сном ни духом, но, правда, написал царю из Петропавловской крепости мужественное письмо, в котором строго разбирал российские неустройства. Прочитав письмо, Николай Павлович сказал о Каховском так: «Это молодой человек, исполненный прямо любви к отечеству, но в самом преступном направлении».
Спустя что-то около года после того, как Петра Григорьевича повесили на валу Кронверкской куртины, Софья Салтыкова вышла замуж за Дельвига, а после его смерти за медика Сергея Боратынского, брата поэта.
Вот Дмитрий Иринархович Завалишин. Он родился 13 июня, в Духов день[73], и это обстоятельство не прошло для него бесследно: с раннего детства, как тогда выражались, он прочил себе жребий необыкновенный. Впрочем, читать и писать он действительно выучился сам, будучи трехлетним ребенком, блестяще закончил морской кадетский корпус, где учился вместе с Нахимовым, и в семнадцать лет уже преподавал в корпусе астрономию, высшую математику и кое-какие мореходные дисциплины. Однако жизнь не торопилась исполнять его величественные предчувствия, особенно укрепившиеся после того, как, однажды выйдя от всенощной из церкви Жен-мироносиц, он увидел знаменитую комету 1811 года, по которой все юродивые России предсказывали войну, а Дмитрий Иринархович напророчил себе сказочную карьеру. Поэтому на первых порах он вынужден был орнаментировать свою личность всякими небылицами, например, историями о том, что он водит дружбу с наследником датского престола Фридрихом, что он дважды отказывался от шведского ордена Меча из принципиальных соображений и что в Адмиралтействе нарочно затеряли приказ о назначении его на какую-то вице-адмиральскую должность. Чтобы поторопить судьбу, Дмитрий Иринархович предпринял кругосветное путешествие на фрегате «Крейсер», но с дороги послал Александру I в Верону, где тогда проходил очередной конгресс Священного союза, проект колонизации Калифорнии, в котором не преминул слегка упрекнуть императора в том, что он-де ведет Россию по ошибочному пути, – и ему приказали немедленно прибыть в столицу через Сибирь. Дмитрий Иринархович явился в Санкт-Петербург 6 ноября 1824 года и на другой день собрался идти на аудиенцию к Александру, назначенную между одиннадцатью и двенадцатью часами, но как раз на другой день произошло известное наводнение, описанное Пушкиным в «Медном всаднике», и императору было, конечно, не до него.
Собственно, к суду по делу декабристов Дмитрия Иринарховича привлекли за то, что он состоял в близком знакомстве с Рылеевым и был забубенным вольнодумцем, – но на тайных совещаниях почти не бывал, неофитов не обращал, в восстании не участвовал и вообще пострадал за то, что сам по себе был заговор и союз. На следствии он выдал всех, кого только было можно, присочинив такие невероятные обличения, которые даже генералу Левашову показались фантастическими, и в конце концов объявил Следственному комитету, что вступил в тайное общество с единственным намерением выдать его властям.
Что же следует из этих поверхностных биографических набросков, худо-бедно очерчивающих собирательный образ нашего первого революционного подвижника, декабриста? Нужно признать, из них следует не более того, что было изложено выше: наш первый революционер представлял собой не самый надежный материал для политических оборотов; этот деятель был деятельным смутно, непоследовательно, противоречиво, это был человек настроения и порыва, неспособный на целеустремленную политическую работу, которая как наука не терпит наскока, вообще дилетантства, слишком наследник своего предшественника – скорбно мыслящего одиночки. В любую минуту он, конечно, мог изрезать в куски ненавистного командира и грудью пойти на пушки, но в решительную минуту всегда предпочитал участь жертвы участи палача. Прежде всего это была личность мятущаяся, сомневающаяся, щепетильная, заквашенная на литературе, русском благодушии и клановых предрассудках, личность, уж больно сторонящаяся основополагающей методики политического оборота – кровопролития, чересчур уважающая жизнь; отсюда один шанс против тысячи, что при самых благоприятных обстоятельствах Александр Бестужев с Щепиным-Ростовским отважились бы на взятие Зимнего дворца и физическое устранение императора, Одоевский – на арест столичного генералитета, Михаил Пущин – на помыкание сенаторами, Орлов, Фонвизин и Якушкин – на поднятие московского гарнизона, Сергей Муравьев-Апостол – на киевский марш, то есть на элементарно необходимые и последовательные действия, сообразные идее переворота, которая вырабатывалась тайным обществом как минимум восемь лет. Стало быть, разрушительное направление в 1825 году не было революционно в той степени и объеме, в какой это было необходимо для качественного скачка, но его поражение предопределили не какие-то объективные предпосылки, всегда отдающие участием божества, а именно человек двадцать пятого года со всем тем, что ему довлело, который созидал объективные предпосылки, как мы созидаем свое счастье или несчастье. Если смоделировать тогдашнее противостояние сил на какую-нибудь игру, положим, на перетягивание каната, то объяснить победу команды Николая Павловича объективными предпосылками значило бы объяснить ее тем, что эта команда перетянула, а команда Рылеева, Пестеля, Трубецкого сдала, в то время как на самом деле команда Николая Павловича победила из-за того, что ее составляли битюги в образе человека, а команду Рылеева, Пестеля, Трубецкого – неврастеники и поэты, среди которых кто-то тянул в одну сторону, кто-то – в другую, кто-то только делал вид, будто тянет, кто-то вообще не тянул, думая о своем.
Однако, как ни ограниченно конструктивен этот человече-ский материал, природа в ипостаси истории делала ставку именно на него, и, стало быть, определить первопричины общественного движения можно только прояснив заветный вопрос, который касается собственно человека: что порождает личность, способную самоотверженно действовать в интересах исторических превращений?
Поначалу на этот вопрос напрашиваются ответы альтернативные, указывающие на то, что эту личность не порождает; например, очевидно, что ее исток отнюдь не семейное воспитание, так как в одних и тех же условиях у нас частенько производятся противоположно заряженные характеры; вот, скажем, семья Цебриковых дала Николая Цебрикова, хотя и случайно, но с достоинством вступившего в историю революций, и его брата Ивана, который был лишен дворянства и разжалован в рядовые за кражу у помещика Качалова 300 рублей, часов и дуэльного пистолета. Вообще русское семейное воспитание вряд ли когда решало вопросы становления исторически полезного человека, ибо в России никогда не было культуры этого воспитания, которое испокон веков пестует, положим, в Германии более-менее однообразный личностный материал, взращенный на единых правилах дисциплины, точного соблюдения кастовых норм, практичности, приспособляемости, то есть на определенном круге канонов, обеспечивающем сотворение характера общенационального, типового. У нас же воспитание всегда пускалось более или менее на самотек, и посему его результаты определялись обстоятельствами глубоко случайными, внешними, темными: именно по этой причине ни в каком другом народе, видимо, нет такого характерного разнобоя, как среди русских, у которых кого только не встретишь – и немца, и живого святого, и бессовестного дельца, и подвижника на поприще вечного двигателя, и запойного книгочея, и первобытного дикаря; нет ничего удивительного в том, что примерно в равных условиях один русский человек сочиняет конституцию, а другой – доносы, один способен на историческое деяние, а другой лишь на мелкое колдовство. Таким образом, и на дальних, и на ближних подступах к вопросу о происхождении исторического человека становится ясно, что это вопрос из тех, которые, возможно, навсегда обречены быть вопросами из тех, которым претят ответы; вообще человечество нажило себе множество неприятностей только из-за того, что настырно отвечало на вопросы, которым претят ответы.
По-прежнему очевидно пока одно: силы, прокладывающие исторические пути, как-то должны созидать и то, что их в силах преодолеть, то есть некое необходимо-заостренное психическое устройство, которое через взаимодействие с реальностями места и времени дает исторического человека, способного рисковать головой ради самых умозрительных идеалов. Практически это могло выглядеть как-то так: положим, растет в своем родовом гнезде, в каких-нибудь Рыбаках Старицкого уезда Тверской губернии, барчук Петр Иванов и вследствие чисто российского, несколько психопатического состояния чувств, общения со смиренной тверской природой, славными людьми, умной и доброй книгой, какого-то страшного происшествия, вроде крестьянского мятежа, виденного в нежные годы, благородных национальных сказаний и еще множества неуловимых причин – со временем становится просто чутким, восприимчивым человеком, в котором, с одной стороны, подает голос горькое чувство вины за отечественные беспорядки, а с другой стороны, инстинкт самосохранения почему-то становится властен не то чтобы относительно, но и не абсолютно, – тут-то, верно, и кроются начала необходимо заостренного психического устройства; затем уже, в столкновении с дикими особенностями русского быта и государственности, Петр Иванов неизбежно заразится энергией противостояния, которая сориентирует его на действие в разрушительном направлении, и в самом прозаическом случае будет достаточно несчастной любви, случайного знакомства, пирушки с политическим уклоном, неприятностей по службе или еще чего-нибудь в этом роде, чтобы разорвался привычный круг жизни, и Петр Иванов с «гибельным восторгом» вышел на Сенатскую площадь либо очертя голову примкнул к восстанию Черниговского полка. Разумеется, это собирательная ситуация весьма скупо освещает происхождение исторического героя, но из нее вытекает то, что коэффициентом духа для деятеля разрушительного направления скорее всего выходит некая очень сложная и, стало быть, ущербная побудительная величина, опирающаяся на нервное чувство родины, стремление вырваться, уязвимость случайным стечением обстоятельств, чрезмерно широкую внутреннюю свободу, в том смысле широкую, в каком о подлецах в прошлом столетии говорили: «широкой совести человек», – а также на нравственность преждевременного порядка; такая величина, которая обрекает этого деятеля не только на невыгодно – и бессмысленно-героические, но и диковинные поступки. Очевидно, что революционный эффект такого исторического героя может зависеть от самых неожиданных и ничтожных причин, включая наводнение, личные антипатии, получение значительного наследства, а при столкновении с силами охранительного направления главным образом от того комплекса качеств, который впоследствии был назван «интеллигентщиной», то есть оттого, что Петр Иванов в принципе предпочитает участь жертвы участи палача. Это означает, что если история действительно предусматривала поражение декабристов на севере и на юге в качестве своей промежуточной цели, то более подходящего исполнителя было не отыскать. Но ведь Петр Иванов, как говорится, не с луны свалился, он был законнорожденным продуктом своей эпохи и всего предшествовавшего развития российского общества во внутренних спряжениях и в противоборстве с Западом и Востоком; его генеалогия прослеживается далеко, волнующе далеко, от полицейских приемов Александра I, породивших дворянскую оппозицию, к войне 1812 года, возбудившей освободительные настроения, от нее к реакции России на Великую французскую революцию, потом к самой этой революции и далее к продолжительной цепи хозяйственных и политических превращений, по крайней мере восходящих к открытию Америки, вскормившему европейский капитализм; с другой стороны, наш Петр Иванов возник в соприкосновении с родными безобразиями частного и общественного порядка, восходящими аж к татаро-монгольскому игу, которое надолго законсервировало нашу хозяйственно-политическую и культурную инфантильность, обусловило многовековую отторгнутость от Европы и вследствие этого петровское возрождение, породившее чреватое противостояние сил. Следовательно, то, что прокладывает исторические пути, своевременно созидает и то, что осуществляет по ним целенаправленное движение, – исторического героя, который состоит в такой же связи с направлениями общественного движения, как любовь с продолжением рода или как экономика с образом социального бытия. Следовательно, формула, так сказать, романтического материализма в истории должна выглядеть как-то так: жизнь в соответствии со своими запросами созидает личности, которые в соответствии с запросами личности созидают жизнь. Следовательно, историческая необходимость, обусловленная промежуточно результатом деятельности людей и конечно – всеобщей целью деятельности людей, дает исторически насущного человека, а он уже осуществляет историческую необходимость в той мере, на какую запрограммировано способен – так история и течет.
При этом наивно было бы предположить, что течение истории совершается по какому-то заранее определенному плану, такое предположение слишком бы припахивало суеверием; больше всего похоже на то, что история движется, как движется мощный поток воды, который всегда избирает кратчайшее и единственно верное направление, обусловленное массой воды и рельефом местности, где-то задерживаясь перед преградой, покуда не удастся промыть исход, где-то отступая в поисках окольного пути, где-то даже устремляясь назад, словом, побеждая там, где можно и, следовательно, нужно победить, и проигрывая там, где выиграть нельзя и, следовательно, не нужно, – что, между прочим, и породило классическое заключение «все к лучшему в этом лучшем из миров», – но при всем том последовательно движется к своей цели; в случае с потоком воды этой целью будет достижение уровня моря, а в случае с историческим движением – абсолютный или истинный человек.
Если сойтись на том, что в приложении к общественному развитию под рельефом местности подразумеваются хозяйственные, политические и личностные реалии времени и пространства, то, в сущности, остается уяснить, что есть масса водяного потока или историческая необходимость, чтобы завершить проект истины и хоть как-то закрыть вопрос. Логично будет предположить, что историческая необходимость в конечном итоге есть необходимость превращения человека разумного в человека по существу, который на мучительном пути в несколько тысяч лет, в борьбе истории против него силами всяческих ганнибалов, барбаросс, наполеонов и в его борьбе против истории силами разума и добра последовательно созидает такие общественные формы, при каких человеку проще всего воплотиться в максимуме возможностей существа. Похоже на то, что вообще история разразилась единственно оттого, что человек выделился из животного мира слишком несовершенным; если бы он выделился из него не как заготовка, эмбрион, которому суждено было пройти через родовые муки, прежде чем воплотиться в максимуме возможностей существа, а как конечный продукт природы, никакой истории не было бы и в помине. Почему человек выделился из животного мира несовершенным – это понятно, потому что его прародителем была глупая и алчная обезьяна; понятно и то, что человек-заготовка обусловил характер исторического развития – недаром течение истории так подозрительно похоже на историю становления человека от пищащего комочка до полубога.
Между прочим, отсюда вытекает давешнее кардинальное соображение: возможно, та сила, которая ведет человечество к цели истории, заключена именно в человеке, возможно, что историческая необходимость преображения в полубога обусловлена собственно фактом его бытия, а изначально – фактом обособления от природы. Ведь для того чтобы чисто зоологическая суть возвысилась до мыслящего и нравственного существа, то есть для того чтобы произошло чрезвычайное, почти сверхъестественное превращение материального количества в идеальное качество, потребовались бы гораздо бо2льшая сосредоточенность сил природы и гораздо бо2льшие возможности саморазвития, чем, скажем, для превращения булыжника в черепаху. Стало быть, род людской вышел из животного мира, опираясь не только на гигантские внешние силы, но и на гигантские внутренние возможности, на такую потенциальную мощь, которая просто даже по законам физики не могла не приобрести кинетического характера и не обернуться цепью промежуточных результатов, направленных на победу природы в ипостаси истории над природой наших несовершенств. Конечно, сомнительно, чтобы природа изначально запланировала строительство богоподобного существа, и скорее всего получилось так, что по причине накопления критического количества ход эволюции взорвался качеством человека, который в результате этого взрыва обрел огромный энергетический заряд, определивший его движение от стадии полуживотного до стадии полубога. Это движение, направленное на строительство человека, всегда было криволинейным, однако людям вольно было заблуждаться на тот счет, что, захватывая золотоносные земли, хлебопашествуя, прокладывая железные дороги, торгуя, обирая друг друга, манипулируя ценными бумагами, эксплуатируя миллионы черных, желтых и белых рабов, они строили личное, семейное, сословное или государственное благоденствие, – строили они именно человека, хотя и так же мало понимали свое действительное предназначение, как понимает его дерево или жук. Только в отчаянном меньшинстве случаев это движение выливалось в развитие собственно нравственности, прямо созвучной идее исторического пути, но уже из одного этого невольно приходишь к мысли: раз человек издавна знает нравственность, которую, кроме него, не знает никто и которая могла народиться в звере на манер того, как из неорганического соединения нарождается органическое вещество, то способность преображения заложена в человеке наряду со способностью к самоуничтожению, членораздельной речи, прямохождению и труду. Законно будет также предположить, что в техническом смысле цель истории есть последовательное накопление или распространение нравственности, а отнюдь не поражения и победы, ведь, как показывают события 1825 года, революции совершаются не только тогда, когда собираются в фокус соответствующие предпосылки, но и когда некое подавляющее меньшинство достигает некоего взрывного градуса нравственности, поскольку человеческое общество настолько несовершенно, что основания для революции есть всегда.
Теперь можно попытаться ответить и на вопрос, почему декабристы потерпели поражение в битве против самодержавия, сообразуясь с правилами романтического материализма: они потерпели поражение вовсе не потому, что монархия была еще достаточно жизнестойкой, а революционная оппозиция показала себя ограниченно боевой, и не потому, что, с одной стороны, Николай Павлович Романов-Голштейн-Готторпский и его команда повели себя по-хозяйски, решительно и жестоко, в ключе лозунга «патронов не жалеть», а с другой стороны, Якубович с Каховским в последний момент отказались от цареубийства, – декабристы потерпели поражение потому, что перед ними стояла цель распространения нравственности, а не упразднения самовластья.
Теперь можно попытаться ответить и на вопрос, что есть история и как она делается в микросмысле: конечно, не исключено, что история человечества имеет самодовлеющее значение и не преследует никакой изначальной цели, как, например, тектонические процессы, поскольку вообще ничего не исключено, однако больше всего похоже на правду то, что история есть именно работа по созиданию человека и что делается она бессознательными усилиями миллиардов людей, десятков человеческих поколений и каждым из нас в отдельности, усилиями, которые сами по себе преобразуются в движение, сообразное исторической цели, как бессмысленные ручейки – в движение, обусловленное уровнем моря; то, что с точки зрения истории в макросмысле, или исторического материализма, есть построение бесклассового общества, с точки зрения истории в микросмысле, или романтического материализма, есть само упразднение истории через воплощение человека в максимуме возможностей существа.
Если так оно и есть, то мыслить в истинном направлении – значит исходить из того в своих помыслах и делах, что все в человеке, все от человека, через человека и во имя человека. Такая сориентированность тем более насущна, что в природе не бывает поступков и обстоятельств, которые не имели бы никакого исторического значения; именно что человек вроде бы просто-напросто ногу сломал, ан, глядь, – делается история.
Я и ХХ век, или
Пир продолжается
Счастлив тот, кто преодолевал рубежи веков, кому довелось пожить в соседствующих столетиях. Почему? Да потому, что это как две жизни отбарабанить и даже как если бы ты одну жизнь проторчал в Саранске, а другую отпраздновал на Соломоновых островах, или одну пропел-прогулял, а другую в заточении отсидел, или в одной жизни ты был пожарником, а в другой предводителем мятежа. О том, что это именно так и есть, свидетельствует отечественная история: конец XVI-го столетия – заунывная тирания, начало же XVII-го – Смутное время со всеми его трагико-героическими обстоятельствами, конец XVII-го столетия – дичь и мрак Третьего Рима, начало XVIII-го – веселая эпоха царя Петра, конец XVIII-го столетия – тупая, неодухотворенная евро-российская действительность, в начале же XIX-го французам наложили по шее, чуть ли не весь континент прошли из конца в конец под звуки походной песни «Наша матушка Россия всему свету голова», первые мягкотелые интеллигенты заявили о себе 14 декабря, конец XIX столетия – пошлый режим царя Николая, беспросветный альянс босяка, держиморды и палача, начало же XX-го – экономический бум, целых три революции и опять альянс босяка, держиморды и палача.
А я несчастен, как бедный Иов, поскольку я родился и умру пленником XX века, и в грядущем столетии обо мне не вспомнит ни один черт. То, что я помру, много не доживя до 2001 года, это, как говорится, медицинский факт, к бабке ходить не нужно – вот уже месяц, как доктора открыли у меня ожирение печени в стадии уже угрожающей, чуть ли не роковой. Так прямо и сказал мне лечащий врач: «Допились вы, больной, до ручки, долго вы не протянете, я, по крайней мере, больше года не обещаю». Самое интересное, что я вообще не пью.
Лежу теперь в двухместной палате республиканской больницы, куда я угодил по большому блату, смотрю в окно, за которым под сырым ветром корчится старый тополь, думаю и томлюсь.
Сосед мой, по художественному прямо-таки стечению обстоятельств, – заурядный шпик из госбезопасности, пастух, топтун, гороховое пальто. Он говорит «согласно закона» и «прецендент», слегка пришепетывает, иногда смотрит так, точно ему известно имя-отчество моей бабушки, но, с другой стороны, в нем симпатично то, что он обожает Владимира Высоцкого, которого ему приказали пасти еще в середине шестидесятых и которого он пас в течение всей своей богопротивной карьеры вплоть до смерти великого барда в июле восьмидесятого, что он знает абсолютно все его песни и умеет их петь с той же самой трогательной хрипотцой; так как мой сосед уже несколько лет на пенсии, он своей бывшей профессии не таит.
– Ну и какой он был из себя? – как-то спросил я о Высоцком своего неправедного соседа.
Он в ответ:
– Да маленький, худенький, кажется, в чем душа держится, а голос, как у слона!..
– А крепко он керосинил?
– Что ты! Я даже, блин, один раз лично притаскивал его домой на своем горбу!
– Не понимаю: и откуда только берется у людей такое неистовое здоровье?! В смысле, откуда у людей берется такое неистовое здоровье, что его хватает на двадцать лет самоуничтожения?..
– А я почем знаю!
– Хотя пожил парень – дай бог каждому так пожить.
– Это точно, полностью взял свое Владимир Семенович, сокол ясный! Можно сказать, раскрутился на всю катушку: в мерседесах ездил, два раза от алкоголизма лечился, каждая собака его знала, на француженке был женат!..
– Как это все же несправедливо: для одного жизнь – срок усиленного режима, для другого – профсоюзное собрание, для третьего – карнавал… Только я все равно не могу понять: откуда у людей берется такое неистовое здоровье, что его хватает на двадцать лет самоуничтожения?..
Я потому зациклился в этом пункте, что сроду не пил, не курил, не ездил на мерседесах, а между тем заработал ожирение печени и, видимо, скоро отдам концы. Я, конечно, тоже пожил на своем веку, но в том-то все и дело, что основательно я пожил как-то квело, на диетический манер, что ли, без этого порыва и огонька, не претерпевал, не страждал, не противоборствовал, не побеждал и даже не знал особенных сражений. Словом, я существовал, как среди людей существует огромное большинство, единого дыхания ради, изнурительно и невнятно. И то сказать: ничего-то не выпало на мой век экстраординарного, пламенного, имеющего прямое историческое звучание, что, в общем-то, странно по русской жизни; в период коллективизации я был еще сосунок, в тридцать седьмом году не мог при всем желании пострадать, войну я провел под Ташкентом, в сытости и тепле, никак не коснулись меня лютые кампании против врачей-отравителей и безродных космополитов, при Леониде же Первом я был настолько погружен в проблемы городов будущего, что искренне считал академика Сахарова наймитом враждебных сил. То есть вроде бы я – всецело гражданин XX века, а прошел его стороной, или он сам обошел меня стороной, то ли из горней жалости, то ли по какой-то иной причине – это еще надо обмозговать. И вот что удивительнее всего: трудно было ожидать такой снисходительности со стороны такого грозного столетия по отношению к такому пустопорожнему существу. Даже никак от него снисходительности не следовало ожидать, уж больно он вышел необузданно-костоломный, и главное, неразборчивый, безоглядный, как всеобщая мобилизация, этот самый XX век. А впрочем, всего удивительней будет то, что еще позавчерашнее XVIII столетие, сравнительно милосердное к малым сим, пожалуй, дало понять: человечество окончательно вышло из стадии дикости и наконец-то ввалилось в ту благословенную пору, когда гуманистические идеалы решительно берут верх над законами волчьей стаи. О XIX столетии уж и нечего говорить: наши прадеды, кажется, только и делали, что соревновались в приятных манерах, зачитывались новинками изящной литературы, изобретали разные разности да еще и явили сразу несколько учений о Божьем царствии на земле; поди, англо-бургскую войну они считали последней в истории цивилизации, смертную казнь трактовали как вредный анахронизм, подражали литературным героям и каждый понедельник чаяли какого-то нового, чистого бытия. А изобилие товаров широкого потребления? а знаменитый убийца Пищиков, который привел в содрогание всю Россию единственно тем, что насмерть засек жену? а городовой на каждые четыреста душ обывателей, обязанный унимать всяческую уголовщину, а не подбирать на улицах трупы, чем главным образом занимается нынешняя милиция? а самый демократический в мире дворянский корпус, живое хранилище понятий о долге, чести, доблести и культуре? а смехотворные срока за покушение на государственные устои? а курс рубля? И вот, представьте себе, грянул XX век: одна мировая война, другая мировая война, средневековые пытки, кровавый террор в некогда цивилизованнейших государствах, японский апокалипсис, абсолютные монархии под видом диктатуры пролетариата, ненависть, страх и трепет. Не моего ума дело разбирать, почему человечество так резко сдало назад, однако не могу надивиться такому бесславному отступлению; зачем тогда страждала великая русская литература, зачем жертвовали собой восемнадцатилетние мальчики, воспитаннные на лирической философии Владимира Соловьева и угрюмых выкладках Карла Маркса, зачем вообще одни люди мыслили, а другие проводили идеи в жизнь, если в середине нашего века Россия взяла вдруг и превратилась в новое Вавилонское государство?.. – этого я никак не могу понять. И даже до такой степени у меня ум за разум заходит, что по ночам стали мучить увлекательные кошмары.
Положим, будто бы средь чиста поля, с трех сторон окаймленного перелесками, а с четвертой – темной рекой, почти не показывающей движения своих вод, накрыт длинный-предлинный стол, какие у нас еще накрывают по деревням на свадьбы и прочие торжества. За столом сидят званые и призванные, которым, кажется, не видно конца, как строю солдат на большом параде; иные исключительно пьют и закусывают, иные пьют и закусывают под занимательный разговор, иные шумят, иные о чем-то думают, уткнувши вилку в намеченный кусок снеди. Вообще что-то странное происходит: вроде бы это жизнь, а вроде бы и не жизнь, а чудесный сон с элементом бдения. И над всей этой тайной вечерей, что ли, раскинулось грациозное русское небо, набухшее сумерками, душистыми, как черемуха, и тревожными, как приветствие незнакомого человека…
– А помнишь, – вдруг спрашивает один мой сосед другого (первый пускай будет Иван, а другой Евлампий), – помнишь, сидел тут писатель Бабель и всю дорогу повторял: «Сталин – это не человек, он даже успевает руководить пролетарской литературой»?..
– Господи Иисусе Христе! – испуганно сказал я. – Ребята, сколько ж вы тут сидите?
– Довольно давно сидим, – последовало в ответ. – Ну так вот, славословил он Сталина, славословил и вдруг исчез! Как будто его не было никогда, так стремительно он исчез!
– И поделом! – заявил Евлампий. – Потому что высовываться не надо. Дал тебе Бог талант, ну и сочиняй литературу, а высовываться не надо.
– Совершенно с тобой согласен, – сказал Иван. – Вот я всю жизнь проработал расточником по горячему металлу, ни во что не лез, и поэтому пирую себе до упора, пока не приспеет пора… как бы это выразиться поинтеллигентнее – отходить. И заметь: исключительно своим ходом.
Евлампий добавил:
– Они, собаки, наверное, для того и выдумали активную жизненную позицию, чтобы тех, кто высовывается, – косить!
– Товарищи! – вскричал я. – Ведь это же чистой воды конфуцианство, вы что, изучали восточную философию?
Евлампий в ответ:
– Никакую философию мы не изучали, не те у нас были родители, а до всего доходили своим умом. Да и большого ума не надо, чтобы сообразить: ежели ты русской национальности, ежели ты муж, отец, расточник по горячему металлу да еще и живешь в Хорошеве-Мневниках, то за ради Христа не лезь в комсомольские вожаки.
– А ежели ты писатель, – продолжил сосед Иван, – то и пиши себе, заперевшись на три замка, а не води компанию с тузами из НКВД, потому что они стопроцентно тебя погубят.
– Приведу в пример наш Знаменский переулок, – это опять Евлампий. – Кого у нас при Сталине посадили: фотографа одного посадили за то, что он превратно снял первомайскую демонстрацию. Из этого я делаю такой вывод: правильно их сажали, не надо обслуживать проходимцев и палачей! А коли я, положим, всю жизнь трудился исключительно на благо своей семьи и плевал на ихнюю диктатуру пролетариата, то для меня что культ личности, что землетрясение в Португалии – все едино.
Я было собрался выговорить моим соседям за махровый индивидуализм и уязвить их отрывком из баллады Максима Горького, где «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах», но тут внезапно пришел в себя. За окном по-прежнему гудел тополь, точно он жаловался на что-то ботаническое, свое, нервно тикал будильник на тумбочке у моего отставного опера, в коридоре кто-то надрывно кашлял. Я повернулся на другой бок и сказал себе внутренним голосом, в котором сквозила боль: какая это, в сущности, досадная неудача – родиться в треклятом XX веке, особенно если лучшие годы пришлись на его закат, на время застенчивой деспотии, кромешной лжи и такого упадка народных сил, что последние тридцать лет в стране вообще ничего не происходило, и даже образовалась целая эпоха отсутствия новостей… Ну что я видел, будучи ее обездоленным гражданином? Практически ничего; люди хоть низвергались в ад за то, что они превратно фотографировали первомайскую демонстрацию, а я, сколько помню себя, все будто нес какую-то тягостную общественную нагрузку.
Вообще на редкость квело отбыло свой срок мое кроткое поколение, ни тебе войны, ни традиционного горения вымышленной идеей, ни серьезной политической пертурбации, а просто наш султан и его нукеры поигрывали в свои тихие игры, а мы – в свои. Эх, кабы родился я в XVIII, скажем, веке и был бы я поручиком какого-нибудь кирасирского Житомирского полка, чтобы получить турецкую пулю в лоб, или же сгинуть в Трансильвании от холеры, или быть посаженным в Шлиссельбургскую крепость «за неотдание чести начальству в нетрезвом виде», или засесть в своей деревеньке дворов так в пять и глушить очищенную под завывание вьюги и волчий вой… А то родиться бы мне вольным купчиной XIX столетия, чтобы летать по степи в прославленной птице-тройке, чтобы плутать и замерзать, питаться окаменевшими сухарями, чтобы разбойники достали меня как-нибудь кистенем, чтобы клопы меня жрали на постоялых дворах да ямах, чтобы таскался я по российским дорогам что в дождь, что в стужу и помер бы невзначай в каком-нибудь Старобельске, где всех достопримечательностей – пожарная каланча. А то родиться бы мне хоть в начале нашего века, чтобы накануне революции быть борцом, чтобы красные меня расстреляли за антисоветские действия румынских властей, либо белые расстреляли за кожаную тужурку, либо сине-зеленые расстреляли за причудливую фамилию и непоказанный разрез глаз. Так нет: мало того, «что догадал меня черт родиться в России с душой и талантом», еще и развернулся-то я как мыслящее и деятельное существо в эпоху отсутствия новостей!.. Насчет таланта я, правда, присочинил; душа – это да, можно даже сказать, мучительного склада, истончившаяся душа, но с талантом дело обстоит худо. Ну хоть какой-нибудь талантишко пожаловал бы Господь, самый бы незатейливый, бытовой, вроде каллиграфического дара, как у достоевского Идиота, а то я до обидного неискусен даже в области обыкновенных человеческих удовольствий. К примеру, иной человек свою приятельницу в шампанском искупает, заставит нагишом пылесосить комнату, ублаготворит, отлупит, зарплату отберет, а я только: «Ну что, Наталья Сергеевна, как ты себя чувствуешь?»; она: «Да опять плохо», – и вся любовь. Я даже в Бога путем не верую, я в отлучке по Родине не тоскую, для чего тоже требуется талант, даром что он встречается чаще, чем плоскостопие. Вот был я в Монголии прошлым летом, и, представляете, – ничего! Что Монголия, что Павлодарская область, чувство одно и то же…
Мой отставной топтун вдруг как-то сердито пошуршал газетой и говорит:
– Совсем оборзели ребята в «Литературной газете», что им вздумается, то и пишут!
Я поинтересовался:
– Вы что, против свободы слова?
– Еще бы не против, конечно, против! Это некоторым интеллигентам невдомек, к чему в России приводит свобода слова, а я отлично знаю, чего боюсь. Сегодня ты им разреши запятые расставлять, как заблагорассудится, а завтра Оренбургская область выйдет из состава СССР!
– Очень может быть, – согласился я. – Только ведь не потому Лука плешивый, что в затылке чесал, а потому, что барин сто рублей не считал за деньги.
– Не понял? – сказал сосед.
– В смысле, угол падения равен углу отражения, чем злей тирания, тем кромешнее ее крах. В Испании вон была более или менее цивилизованная диктатура, поэтому и демократизация там прошла без особенных безобразий, а поскольку вы нам учредили Четвертый Рим, только без этого античного лоска, то и ждите теперь пугачевщину плюс восстание Спартака. Я, то есть, хочу сказать: что русское простонародье, что испанское простонародье – разницы в принципе никакой, и это не наш с вами соотечественник пламенный дуралей, а просто его довели до невменяемого состояния кремлевский богдыхан и команда.
– Ну прямо вы поете с вражеских голосов! Да в том-то все и дело, что русский мужик – долдон! Ему дай свободу, так он перво-наперво нажрется ацетона и зарежет собственную жену!.. Нет, а все-таки интересно: почему вы поете с вражеских голосов?
– Дурак ты, – скучным голосом сказал я.
– А чего это ты, блин, меня оскорбляешь?
Я ответил:
– Это не оскорбление, а диагноз.
Тем не менее я не мог разрешить для себя вопрос: раз человек есть не причина, но продукт исторических передряг, то почему он так легкомысленно покинул античное благовременье и вступил в сумрак средневековья, почему наследниками французских энциклопедистов стали наполеоновские шаромыжники, почему наши пролетарии и крестьяне, скинувшие монархию и разгромившие с дюжину белых армий, не без энтузиазма надели на себя сталинское ярмо? Или же и вправду среднестатистический человек – долдон? Да нет вроде бы, не похоже; похоже больше как раз на то, что история от дьявола, пути которого неисповедимы, и она болезнь, а жизнь от Бога, пути которого прекрасно исповедимы, и она здоровье, человек же есть несчастная жертва этого дуализма, но даже подчиняясь диктату дьявола, он остается частицей Бога, ибо и при царе Федоре Иоанновиче, и в Смутное время, и при Петре, и в пору беспросветного господства треугольника из босяка, держиморды и палача он радовался, сострадал, любил, рожал детей и обустраивал свою землю. Его, видимо, только то сбивало с истинного пути, что вот он радуется, сострадает, любит, рожает детей, обустраивает свою землю, а глядь, – помрет, и через двадцать лет о нем не вспомнит ни один черт. Сужу по себе: мне ведь не то обидно, что я жизнь прожил по-вегетариански, и не то, что талантов у меня нет, а то, что в XXI столетии обо мне не вспомнит ни один черт.
Полагаю, этот бедовый пункт тоже давно и прочно во мне засел, так как еще в первой молодости я алчно искал встречи с замечательными людьми; мне почему-то казалось, что вот я повстречаю знаменитого, несмертного человека и прикоснусь, то есть как бы приобщусь к памяти вечной и благодарной. Со временем я даже взялся было описывать свои встречи с великими мира сего из мелочного стремления как-то присоединиться к их величию, – дескать, лет через сто прочитают люди мои записки и будут в курсе, что я тоже существовал, – да простого описательного таланта не оказалось, и, сколько я ни бился, выходила белиберда. А между тем я своими глазами видел Леонида Утесова, на которого натолкнулся 3 сентября 1956 года возле ресторана «Националь»: на нем был богатый бостоновый костюм, зеленая фетровая шляпа и лаковые ботинки. Весной 1964 года, в метро, на перегоне между станциями «Красные ворота» и «Парк культуры», я ехал в одном вагоне с Александром Солженицыным – у него было темно-бледное лицо, словно у третьеводнешнего покойника; тогда он уже пользовался широкой известностью, как писатель и инсургент, но никому в голову не пришло бы, что со временем он сядет в Вермонте фельдмаршалом протестантской литературы. В самом начале семидесятого года, у церкви Вознесения, я повстречал Вячеслава Михайловича Молотова: он был заурядный, в сущности, старичок в толстом пальто с опущенными плечами, точно он физически ощущал груз своего греха, однако этот политический разбойник отнюдь не ужаснул меня, а скорее вогнал в восторг, слегка отдававший в ужас, – ведь шутка сказать, всем нашим концлагерем управлял, с Гитлером ручкался, 22 июня сорок первого года провозглашал Великую Отечественную войну!.. Но вот что меня всегда смущало, настораживало при этих нежданных встречах: Утесов, и Солженицын, и Молотов, и прочие знаменитости рангом помельче, с которыми случай меня сводил, конечно, смотрели гордо, однако сквозь схему гордости, окостеневшую на их лицах, проглядывало какое-то оскорбленное удивление, как если бы их самым беспардонным образом обманули, как если бы они жизнь положили во славу Родины, а их отблагодарили почетной грамотой, и они спрашивают кого-то: «И это все?!» Из моего наблюдения вытекало: а может быть, ерунда – эта несмертность в памяти будущих поколений? может быть, вовсе не в этом дело? но тогда спрашивается – а в чем?..
Я лежал на своей панцирной койке, которая при каждом мало-мальском движении издавала этакое металлическое стенание, слушал, как мой отставной топтун напевает с трогательной хрипотцой балладу про несчастного капитана, а тем временем у меня в голове, словно бильярдный шар, перекатывалось изнурительное – «а в чем?»
В конце концов оно меня доконало, и я не заметил, как начал бредить; меня посетил давешний увлекательный кошмар, вернее, вторая часть увлекательного кошмара, где и действующие лица все были прежние, и натура та же – прямо не бред, а многосерийная постановка. Разница между частями означилась только в том, что в первый раз над чисто-полем сгущались сумерки, теперь же был даже не вечер, а в полном смысле этого слова – ночь. Небо уже почернело, и только в западной стороне хрустально светилась изнеженно-голубая, какая-то прощальная полоса; высыпали звезды, не броские, не ядреные, как на юге, а блеклые, как и все в невидной нашей земле, грустно глядящие сверху вниз, но именно поэтому-то и возбуждающие взаимность; время от времени налетал ночной, особенный ветерок, ровный и благоуханный, похожий на дыхание возлюбленной, когда она спит на твоем плече. Званые и призванные по-прежнему восседали за предлинным столом, на котором горели свечи, навевая сравнение с Млечным Путем, причудливо отразившимся в земной тверди, и с таким упоеньем, что ли, внимали ночи, на какое способны только утонченные существа.
Немного погодя Евлампий с Иваном, соседи мои по бреду, затеяли меж собой приглушенный, сдержанный разговор. Евлампий басил, поскольку полушепотом изъяснялся:
– Однако на нашем конце опять перебои с хлебом.
– Хоть вино не переводится, и на том спасибо, – вторил ему Иван.
– Пускай только попробуют устроить нам перебои с вином, я им моментально организую Октябрьский переворот! Ты хоть знаешь, почему у нас в семнадцатом году свершилась социалистическая революция? Потому что царь Николай II ввел в России «сухой закон» – вот тебе, Ваня, и весь марксизм!
– Да бросьте вы, ребята, переживать! – с весельем в голосе сказал я. – Вы только посмотрите, какая ночь, стихотворение, а не ночь: жить хочется, страдать хочется, чтобы, скажем, ты был влюблен в пятьдесят красавиц одновременно, а они чтобы все как одна видали тебя в гробу! Вы бы лучше восхищались, чем критику наводить…
– Мы и восхищаемся, – лениво согласился со мной Евлампий. – Только мне все равно обидно, что на нашем конце перебои с хлебом, а на ихнем конце жрут вареную колбасу.
– Чудак ты, – сказал Иван. – Они и слыхом не слыхивали, что такое вареная колбаса, они рубают, гады такие, омаров под белым соусом!
– Это еще обидней!
Я объявил:
– А вот мне плевать! Причем мне плевать исключительно потому, что жизнь строго блюдет баланс: если тебе везет в картах, то не везет в любви, если ты лопаешь омары под белым соусом, то тебе не о чем поговорить со своим соседом…
– Положим, – перебил меня Иван, – разговорами сыт не будешь.
– Ну, это для кого как, – возразил Евлампий. – Омары – это, конечно, отлично, и вареная колбаса сравнительно хорошо, но для меня первое дело – душевно поговорить. Такой я, понимаете, отщепенец. Нет, правда: в другой раз потолкуешь с привлекательным человеком и такое возникает ощущение, как будто ты плотно перекусил.
С этими словами Евлампий приподнялся и заинтересованно глянул в дальний конец стола, где публика действительно помалкивала и налегала главным образом на съестное.
– Золотые твои слова! – сказал я Евлампию и от избытка чувств потрепал его по плечу. – Ведь мы, русаки, созданы вовсе не для того, чтобы, фигурально выражаясь, обедать, а для того, чтобы красиво поговорить. Такая наша причудливая звезда. Ребята на том конце пускай покушают за наше здоровье, а мы за их здоровье какую-никакую идеологию разовьем…
– Ну, так и быть, – согласился со мной Иван. – Давай развивай какую-никакую идеологию.
Я сказал:
– Жизнь прожить – не поле перейти.
– М-да… – произнес Евлампий.
Иван ядовито хмыкнул, но промолчал.
На самом деле я вовсе не это хотел сказать; приведя известную нашу пословицу, я не то вовсе имел в виду, что, дескать, жизнь прожить куда сложнее, чем перейти поле, а что жизнь прожить – это одно, поле перейти – это совсем другое; и не надо, по возможности, путать жизнь с ее третьестепенными обстоятельствами, вроде пересечения тех или иных пространств; что вот мы решаем одну за другой свои копеечные проблемы, претерпеваем, страждем, противоборствуем и при этом думаем, что живем, в то время как мы дурью маемся, по совести говоря, а когда мы, скажем, считаем звезды и полагаем, что дурью маемся, то, может быть, именно в эти-то мгновения и живем; что всякая исторически насыщенная пора есть смертный враг настоящей жизни, и только те людские поколения благословенны, которым посчастливилось избежать политбезобразий века; что века эти самые все на одно лицо. Такими вот соображениями я зарядил пословицу «Жизнь прожить – не поле перейти», но Евлампий с Иваном не захотели меня понять.
Я огорчился и на короткое время пришел в себя; временно очнулся я, наверное, потому, что мой бывший топтун сказал:
– Ты чего, парень, отходишь, что ли?
Выслушав его, я опять окунулся в бред. Ночь между тем была уже на исходе, на что намекали и какие-то усталые, разомлевшие звезды, и блеклое небо, похожее фактурой не на черный тяжелый бархат, как давеча, а на легкий, сквозящий креп. За предлинным нашим столом все было по-прежнему, то есть кто беседовал времяпрепровождения ради или, напротив, с жаром, кто целовался, кто песни пел, кто шампанское пил стаканами, кто просто наслаждался самим собой, сомнамбулически улыбаясь, я же только присматривался к звано-призванным и постепенно укреплялся в такой дерзновенной мысли: конечно, это ни в какие ворота не лезет, но, кажется, мой увлекательный кошмар есть не что иное, как потайной ход в некое истинное измерение, где жизнь происходит так, как она на самом деле и происходит, но только в обличье формулы, теоремы; причем если жизнь, в которую я просочился благодаря бреду, есть формула, теорема, то жизнь, так сказать, действительная, происходящая по ту сторону моего увлекательного кошмара, есть всего-навсего ее пространное доказательство, слагаемые, цифирь. То-то я последние пятьдесят лет чувствовал себя не в своей тарелке, словно я не туда попал…
За этими мыслями меня и застало утро. Небо сначала приготовительно посмурнело, точно невзначай воротились сумерки, потом на востоке сделалось ясно-прозрачным, схожим с хрустальной вещью, если посмотреть сквозь нее на свет, потом нежным, еле заметным золотом подкрасились облака, и внезапно установилась несколько растерянная и одновременно пылкая тишина, из тех, что отделяет последний аккорд Героической симфонии от бурных аплодисментов.
Когда, наконец, высунулся багряный язычок солнца и на душе сделалось утешительно, точно кто тебе сказал незаслуженный комплимент… – то есть этого трудно было ожидать, но когда, наконец, высунулся язычок солнца и на душе сделалось утешительно, точно кто тебе сказал незаслуженный комплимент, за нашим столом и впрямь разразилась форменная овация. Следом грянули веселые возгласы, звон стаканов, какой-то чересчур восторженный тип начал из Тютчева декламировать, однако в благодарственном этом гомоне послышался настолько верный, единственно верный отзыв на деятельность всевышних природных сил, да еще и такая вдруг увиделась бесконечная самоценность в каждой затрепетавшей травинке, в каждом соседском лице, даже из плутовских, в каждой пустой вещице, вроде спичечного коробка, в каждом пятне молодого света, что показалось, будто бы мир на мгновенье повернулся ко мне той своей заветною стороною, где космос и хаос – одно и то же. И все стало ясно, как божий день.
Именно тогда-то мне и почудилось, что я… как бы это выразиться поинтеллигентнее – отхожу. Однако такой поворот меня нисколько не напугал и даже особо не огорчил, так как было видно, что пир продолжается, продолжается пир-то, и ему нет до меня никакого дела.