Догадки Пьецух Вячеслав
Он искал ее даже под кроватями и, когда стало очевидно, что оправдываются самые худшие предположения, поспешил возвратиться в Ораниенбаум. Имея при себе полторы тысячи голштинцев и полагаясь на отряд, за которым был послан в Кронштадт полковник Неелов, Петр решил, что он в любом случае отобьется, но в восьмом часу вечера голштинцы захватили разъезд гусар, и те показали, что на Ораниенбаум движутся несметные силы кавалерии, артиллерии и пехоты. Тогда Петр решил укрыться от супруги в Кронштадте: на двух судах, галере и яхте, которые заполнили 47 человек свиты, Петр пошел к крепости, но его опередили екатерининские гонцы, и когда императорская эскадра приблизилась к бастионам, то все увидели, что возле каждого из двухсот крепостных орудий жемчужно тлеют зажженные фитили. Петр приказал отойти от твердыни на пушечный выстрел и встать на якорь, а затем велел накрывать на палубе пиршественные столы. До трех часов утра он пил, почти не хмелея, и, тяжело упираясь взглядом то в слегка похлопывавшие паруса, то в бледное, совсем не ночное небо, пел во весь голос прусские походные песни и русские – плясовые. Свитские советовали ему немедля идти на Ревель, а оттуда в Германию за войсками, но Петр отмахивался от советчиков; на него напала та загадочная апатия, которая заключается в том, что смертельная опасность вдруг становится так же неприятно-обременительна, как и обязательное спасение. Наконец Петр распорядился идти обратно в Ораниенбаум, оттуда около полудня он отправил Екатерине письмо с отречением от престола и просьбой отпустить его в Голштинию с адъютантом Гудовичем и фрейлиной Воронцовой. В ответ Екатерина прислала ему из Петергофа собственный, более жесткий текст отречения, который Петр безропотно подписал, а также приказ явиться в петергофский дворец для окончательных объяснений. В то время как екатерининские войска разоружали голштинцев и сажали их под замок по амбарам да ригам, развенчанный император вместе с Гудовичем и Воронцовой в простой крестьянской телеге отправился в Петергоф. Тут пришлось претерпеть: у заставы местные мальчишки забросали телегу дерном, затем, уже возле дворца, гвардейцы изодрали платье на Воронцовой, а один измайловский озорник крикнул в ухо Петру: «Да здравствует императрица Екатерина!» Наконец, собственная крестница, девчонка Дашкова, встретившая бывшего государя возле подъезда, дерзко ему сказала:
– Так-то, крестный, впредь не невежничай!
– Дитя мое, – молвил Петр, – вам не мешает помнить, что водить хлеб-соль с честными дураками, как ваша сестра да я, гораздо безопаснее, чем с великими умниками, которые выжмут сок из лимона, а корки бросают под ноги.
В 9 часов вечера отставленный император был уже в Ропше, которую ему определили предварительным местом ссылки, а в Петергофе по случаю победы начались пиры, гуляния, фейерверки, соединившие всех участников мятежа – от первого заговорщика до последнего гренадера. Одни моряки почему-то не одобряли переворот и в петергофских кабачках горячо упрекали гвардейцев в том, что они за пиво променяли внука Петра Великого на темную немецкую потаскушку.
Внук Петра Великого прожил в Ропше еще неделю. За это время он написал Екатерине несколько писем, которые открывались обращением «madame», частенько содержали просьбу распорядиться, чтобы караульные солдаты выходили из комнаты, когда он отправляет естественные потребности, и заканчивались следующими словами: «Надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания по христианскому образцу». В субботу 6 августа Петр погиб в пьяной драке со своими тюремщиками, Федором Борятинским и Алексеем Орловым, разгоревшейся из-за карт.
Продолжительное царствование Екатерины II уже в самом начале было потрясено попыткой очередного государственного переворота, который не в пример предшествующим был трагически неудачен по той причине, что его задумывал и осуществлял один-единственный человек – двадцатичетырехлетний подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Яковлевич Мирович, записной картежник, ветреник, однако человек чести. Он происходил из тех Мировичей, что во время Северной войны изменили Петру вместе с Мазепой и за это были лишены всех прав состояния. Василий Мирович дважды обращался к Екатерине с просьбой о возвращении хотя бы части владений предков, но дважды получил отказ и затаил мстительную обиду. По прошествии некоторого времени он нанес визит графу Разумовскому, прося его о содействии в своем деле, – граф посоветовал рассчитывать исключительно на себя и смело хватать фортуну за оселедец[21]. Мирович воспринял совет одного из главарей елизаветинского переворота как тонкий намек и задумал свергнуть Екатерину.
От какого-то отставного барабанщика шлиссельбургского гарнизона Мирович вскоре узнал о том, что в твердыне уже многие годы содержится несчастный Иоанн Антонович, который не умеет ни читать, ни писать и даже вряд ли знает, кто он такой. Тогда-то Мирович и напал на мысль освободить Иоанна Антоновича из-под стражи, взбунтовать его именем войска и вернуть престол развенчанному монарху, что в случае успеха сулило ему вторую роль в государстве и вытекающие из нее неограниченные имущественные права. В этот план был посвящен поручик Великолукского полка Апполон Ушаков из того простого побуждения, что рисковать вдвоем было все-таки веселее, и заговорщики уже на всякий случай отслужили по себе панихиду в Казанском соборе, как по покойным, но 25 мая 1764 года Апполон Ушаков был послан с полковыми суммами к князю Волконскому и по дороге нечаянно утонул.
Тем не менее Мирович не отступил от своего замысла, который в принципе был таков: после отъезда императрицы в Лифляндию, ожидаемого в июне, в первый же четный день он является в Шлиссельбургскую крепость и вручает коменданту фальшивый приказ об освобождении секретного узника; затем он сажает Иоанна Антоновича в лодку и, добравшись до Санкт-Петербурга, предъявляет его в качестве законного императора артиллерийскому лагерю, расположенному на Выборгской стороне; барабанщики лагеря бьют тревогу, и при общем стечении артиллеристов и обывателей какое-нибудь официальное лицо зачитывает манифест о возвращении Иоанна Антоновича на престол; затем войска из предосторожности занимают Петропавловскую крепость, берут под контроль мосты, а император ведет солдат на Сенат и склоняет его к присяге. Собственно, по тем временам в этом плане не было ничего особенно фантастического, и Мирович до такой степени надеялся на успех, что три ночи кряду в муках сочинял фальшивый приказ шлиссельбургскому коменданту и манифест о возвращении Иоанну Антоновичу императорского венца.
Поначалу судьба была к Мировичу благосклонна: в конце июня два капральства[22] смоленцев под его командой, как нарочно, отправили в Шлиссельбург для несения караула. А потом судьба от него отвернулась: по молодости лет он выболтал свои планы одному из тюремщиков Иоанна Антоновича, капитану Власьеву, – видно, никак ему в одиночку не рисковалось, – и тот моментально настрочил донос своему непосредственному начальству. В ночь на 5 июля 1764 года, уже лежа в постели с журналом «Невинные упражнения», Мирович вдруг услышал, как комендант крепости Бередников отправляет лодку с экстренным гонцом в Санкт-Петербург, и это так его напугало, что он решил немедленно начинать. Одевшись, он спустился в кордегардию и выстроил караул. Смоленцам был зачитан поддельный манифест узника-императора, и вслед за этим часть солдат была наряжена на посты с приказом «никого не впускать, никого не выпускать», а другую часть с примкнутыми багинетами Мирович двинул против гарнизонной команды.
Уже было утро, сырое и такое туманное, что крепостной двор был виден точно сквозь воду. Среди бастионов, дремотно темневших по сторонам, топот солдатских сапог раздавался гулко и страшно, как голос свыше. Неожиданно Мирович столкнулся посреди крепостного двора с комендантом Бередниковым, который был начеку и загодя принял меры.
– Куда это вы, милостивый государь? – спросил его комендант.
В ответ Мирович вырвал у ближайшего смоленца ружье и хватил им коменданта по голове. Бередников присел, наложил руки на темя, и сквозь его пальцы заструилась темная кровь. Двое солдат оттащили коменданта в сторону, усадили на землю и, обнажив тесаки, взяли под караул.
Неподалеку от каземата, в котором содержался Иоанн Антонович, отряд Мировича окликнул невидимый часовой.
– Пароль? – спросил часовой и зашелся нутряным кашлем.
– Святая Анна, – ответил Мирович. – Лозунг?
– Астрахань, – сказал часовой. – Кто идет?
– Да вот идем вас бить, сдавайтесь подобру-поздорову!
Сначала наступила какая-то совещательная тишина, а затем сразу в нескольких местах оранжево вспыхнул воздух, и над головами смоленцев жутко пропели пули. Мирович приказал солдатам открыть огонь, но гарнизонная команда ответила дружным залпом, и смоленцы были вынуждены отступить. Отведя свой отряд к тому месту, где были сложены пожарные инструменты, Мирович послал за артиллерийской поддержкой. Через четверть часа смоленцы прикатили шестифунтовую пушку, сопя на весь двор, и ввиду этого обстоятельства гарнизонная команда вынуждена была сдаться.
Тем временем капитан Власьев и поручик Чекин входили в камеру Иоанна Антоновича, которая была просторна, но темновата, так как имела только одно небольшое окно, до половины заваленное дровами. Явились они, собственно, для того, чтобы исполнить инструкцию, полученную еще от покойной Елизаветы: умертвить секретного узника в случае попытки его вызволить на свободу. Развенчанный император, давно помешавшийся от одиночества, по обыкновению, сделал Власьеву рожки, а Чекину поведал о том, что в качестве святого Георгия Победоносца он часто бывает на небесах. Когда Иоанн Антонович досказал свои бредни, Чекин схватил его за руки со спины, а Власьев нанес кинжалом четыре удара в сердце.
Мирович со смоленцами ворвался в камеру Иоанна Антоновича десять минут спустя. К этому времени покойный уже лежал в своем овчинном тулупе на простой деревянной койке со скрещенными руками, устремив в потолок рыжую, жидкую бороденку. Увидев покойника, Мирович понял, что все пропало, и от разочарования спал с лица. Тем не менее он нашел в себе силы совершить над телом отставного монарха соответствующий воинский ритуал: по его приказу покойного вынесли вместе с кроватью во двор, затем смоленцы, построившись, взяли на караул, барабанщик пробил полный поход, а Мирович приложился к руке Иоанна Антоновича и сказал:
– Вот ваш государь император, господа воины! Но мы теперь не столько счастливы, как несчастны, и я больше всех. Давайте прощаться. Простите меня, господа воины, по христианской должности!
Вслед за этим Мирович обошел строй, троекратным поцелуем прощаясь с каждым из подневольных участников мятежа. Последний поцелуй оказался иудиным: капрал Миронов, видя единственную надежду к смягчению своей участи в аресте начальника караула, ухитрился во время объятий вырвать у Мировича шпагу и, безоружного, передал его подоспевшему гарнизону.
Во время следствия Мирович вел себя более чем достойно и не спасовал перед судьями, среди которых было несколько участников прежних, счастливых переворотов. Мужество не покинуло его даже на эшафоте: в последнюю минуту он подарил палачу свой перстень, с тем чтобы тот по возможности немучительно действовал топором, но беспокоился он напрасно, так как палач предварительно репетировал на баранах.
Население столицы, отвыкшее от публичных казней за время относительно короткого правления Елизаветы, заполнило пространство вокруг эшафота, крыши домов, балконы, близлежащие улицы и мосты в полной уверенности, что ему предстоит занятное зрелище, а именно представление казни с непременным гонцом в заключительном акте, который под занавес вручает палачу указ о помиловании осужденного, как это уже было в случае с фельдмаршалом Минихом и канцлером Остерманом. Когда же Мирович прилег на плахе, ударили барабаны, а палач очень натурально взмахнул топором, в котором молниеподобно блеснуло солнце, и вдруг поднял за волосы окровавленную голову, – народ страшно вздохнул и обмер, поразившись жестокости новой императрицы. Наследник Павел, впечатлительный отрок, присутствовавший на казни по распоряжению Екатерины, две ночи подряд не мог сомкнуть глаз – так его эта казнь огорчила и напугала.
На последнем государственном перевороте, жертвой которого стал император Павел, по ряду причин следует остановиться подробнее и отдельно.
Осенью 1796 года неожиданно расстроился брак внучки Екатерины, великой княгини Александрины Павловны, с королем Швеции Густавом IV, на который возлагались большие дипломатические надежды, и это поражение так задело императрицу, что она опасно занемогла.
Цесаревич Павел, уже сорокадвухлетний мужчина, чрезвычайно похожий на своего отца, императора Петра III, в это время находился со своей семьей в Гатчине, подаренной матерью как раз в связи с рождением дочки Александрины. В Гатчине Павел устроился так, как его прадед Петр Великий в Преображенском: у него была собственная гвардия, набранная главным образом из малороссов, каковую составляли четыре кавалерийских полка, отряды конной и полевой артиллерии, шесть батальонов пехоты и одна рота охранников-егерей; у него был собственный Лефорт – барон Штейнвер, собственный Меншиков – брадобрей Кутайсов и собственный Ромадановский – иезуит Обольянинов. Будучи начитанным в русской истории, Павел по примеру великого прадеда тоже ревностно занимался со своим потешным гатчинским гарнизоном, поскольку тоже побаивался нашествия из столицы.
Императрица недолюбливала своего сына. Во-первых, она его не жаловала потому, что он был продолжением ненавистного супруга, а во-вторых, потому, что цесаревич был человеком болезненным, легкомысленным, вздорным, то есть малоподходящим для роли российского императора, о чем ей постоянно наушничали многие почтенные лица, например, профессор Эпинус, который говорил, что наследник человек, может быть, и умный, но в голове у него есть опасная машинка. Действительно, в юности Павел был плаксив, любил представляться то французским посланником, то кавалером мальтийского ордена и в этом качестве произносил целые речи перед малолетним князем Куракиным, бредил несчастными судьбами всех когда-либо убитых монархов, а после того как отравился кислой капустой, еще и страдал буйственными припадками. Ко всему цесаревич был до крайности мнителен: он пугался голосов, непонятных звуков, мрачных физиономий, а однажды в его любимых сосисках, кушанье на Руси еще экзотическом, ему пригрезились осколки стекла, и, явившись с тарелкой в руках на половину императрицы, он выговорил ей за то, что она якобы хочет его убрать. И последняя настораживающая черта: несколько раз Павла Петровича посещали видения. Например, гостя2 в Брюсселе под именем графа Северного, он рассказывал в узком кругу о том, как, гуляя однажды по ночному Санкт-Петербургу в сопровождении князя Куракина и двух слуг, он встретился с привидением Петра I; привидение, одетое по старинному военному образцу, то есть в ботфортах, плаще и войлочной треуголке, надвинутой на глаза, некоторое время молча шло слева, а затем ни с того ни с сего предсказало наследнику скорую смерть и пропало в том самом месте, где впоследствии по приказу Екатерины был воздвигнут идольский «медный всадник». Словом, у императрицы были кое-какие основания с укором говорить Павлу:
– Вижу, вижу, в какие руки попадет после моей смерти российский престол!
Однако наследник был сложнее, чем многие полагали. Несмотря на свои разнообразные странности, он был деятелен, тверд характером и имел прямой государственный ум, страдавший тем единственным недостатком, что для политика он был слишком уж романтическим и, следовательно, сулящим много путаницы и разлада.
На двадцатом году жизни Павел подал императрице записку под названием «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, и касательно обороны всех пределов», в которой он, принципиально осуждая захватнические войны, предлагал матери перейти к оборонительной военной доктрине и, создав сеть воинских поселений на границах империи, а также значительно сократив численность армии, тем самым сэкономить громадные средства, необходимые для внутреннего устройства. Но эта во всех отношениях дельная записка, напротив, окончательно убедила императрицу в отсутствии государственных способностей у ее сына, и на склоне лет она даже серьезно подумывала о том, чтобы завещать венец своему старшему внуку Александру Павловичу, во всяком случае, целая канцелярия архивариусов получила приказ отыскать в российской истории соответствующий прецедент. В качестве предлога для устранения Павла императрица наметила его морганатическую связь с фрейлиной Нелидовой, на которую слезно жаловалась вторая супруга наследника, Мария Федоровна, в девичестве София-Доротея, принцесса Вюртембергская, плотная немочка с мужественным лицом; императрица ей сочувствовала и, частенько подводя к зеркалу, утешала:
– Посмотри, какая ты у нас красавица, а Нелидова – petite monstre![23]
Словом, не было ничего удивительного в том, что вечером 5 ноября, заслышав валдайский колокольчик шталмейстера Зубова, который был послан в Гатчину с известием о болезни императрицы, Павел смертельно побледнел и сказал супруге:
– Ma chиre, nous sommes perdu![24]
Он был уверен, что у заставы звенит фельдъегерский колокольчик, что это едут его арестовывать и везти в замок Лоде, на который ему уже несколько раз зловещим образом намекали.
В ту же ночь Павел в сопровождении графа Зубова прибыл в Зимний дворец, где первым делом посетил мать, лежавшую на сафьяновом матрасе посреди спальни, так как после приключившегося апоплексического удара лекари запретили ее тревожить, а затем присел за ломберный столик и настрочил своей гатчинской гвардии приказ назавтра вступить в столицу. Утром 6 ноября, когда Екатерина еще не отошла, но двор уже подобострастно смотрел наследнику в спину, залы и галереи императорского дворца взбудоражили неслыханные команды, топот ботфортов и смелые голоса гатчинских сорванцов. Повсюду уже расставлялись новые пестрые будки для часовых и мелькали причудливые мундиры, являвшие собой полную противоположность покойным потемкинским шароварам, просторным кафтанам, мягким сапожкам и стрижке, что называется, под горшок; гатчинцы носили чрезвычайно узкие мундиры, обтягивающие штаны и громадные треуголки, из-под которых торчали косы, между прочим, дававшиеся гатчинцам нелегко: волосы предварительно обрабатывались смесью муки, мела и артельного кваса, затем высушивались до образования плотной коры, а там к ним крепились войлочные букли на проволочном каркасе и железный прут в восемь вершков, на который и нанизывалась коса. Когда стало известно, что гатчинская форма будет введена по всей армии, несколько гвардейских генералов было заикнулись о ее практических неудобствах, но Павел им сказал:
– Эта одежда и богу угодна, и вам хороша.
Вообще новый император придавал туалетам преувеличенное значение и в своих мудрствованиях на их счет доходил до того, что объявлял форменную войну отложным воротничкам, фракам, жилетам, сапогам с отворотами и космополитическим круглым шляпам, чем, кстати упомянуть, остроумно воспользовался семнадцатилетний отставной канцелярист Александр Андреев, который самочинно объявил себя комендантом Летнего сада и в этом качестве собирал в свою пользу штраф с любителей отложных воротничков, фраков, жилетов, сапог с отворотами и космополитических круглых шляп. Несмотря на то что Павел был настоящий государственный озорник, эту гардеробную войну не назовешь блажью вздорного человека, поскольку она представляла собой одно из направлений его борьбы против импорта политических страстей из Европы и главным образом из Франции, переживавшей свою первую революцию, как затянувшуюся болезнь. Из видов этой борьбы император также упразднил целый ряд обиходных слов, ввел строжайший паспортный режим и таможенную цензуру на книги, ноты и периодические издания. Почт-директор Пестель, отец Павла Ивановича, декабриста, пытался отстоять хотя бы газеты, но император категорически возражал.
– Помилуйте, как можно пропускать ихние газеты?! – говорил Павел. – Ведь они пишут, что я велел отрезать уши у мадам Шевалье!
– А для того, – отвечал Пестель, – чтобы обличать европейских вралей. Ведь публика в театре каждый вечер видит, что у ней уши целы!..
Павел Петрович оставался непоколебим.
Вслед за однозначными охранительными мерами и переодеванием армии по более или менее вражескому, а гражданского населения по более или менее армейскому образцу, император Павел понаделал такую массу противоречивых шагов, что его современники были озадачены, даже ошеломлены. Император освободил Радищева и Новикова, репрессированных Екатериной, вернув им честное имя и все имущественные права, но коллежского секретаря Шишкина в двадцать четыре часа выслал из столицы за то, что он по рассеянности не снял шляпы перед начальством; возвратил из гродненской ссылки последнего польского короля Станислава Понятовского и с почестями препроводил его в Мраморный дворец, чего тот, впрочем, не вынес и скончался от апоплексического удара, но драгуна Скрипченко с женой, впавших в духоборческую ересь, лишил ноздрей и сослал навечно в Екатеринбург; уволил от службы генерал-адъютанта князя Щербатова «за неприличные званию проступки», а именно за то, что князь до полусмерти избил станционного смотрителя Симакова, но прусский купец Ширмер, просивший позволения открыть клуб для препровождения досуга, был за легкомыслие посажен на хлеб и воду; велел расстрелять помещика Храповицкого, виновного в том, что, вопреки строжайшему запрещению, он согнал крестьян на починку дороги, по которой должен был проследовать государь, – правда, смоленская уголовная палата его оправдала, – но старочеркасские канцеляристы Баранов и Щербаков, сочинители критических стихов, были наказаны кнутом на базаре; освободил всех заключенных по делам Тайной экспедиции, кроме «повредившихся в уме», и в частности прорицателя Авеля, предсказавшего смерть Екатерины II, но тут прорицатель предсказал скорую смерть своему освободителю, и Павел в отместку опять его засадил. Однако противоречивость всех этих деяний вполне объяснима тем, что она логически вытекала из противоречивости характера Павла I, который, как это частенько водится у людей, был одновременно и рыцарь, и трус, и вольнодумец, и самодур; самая же удельновесомая его человеческая черта состояла в том, что он был именно забубенный озорник, и поскольку это вообще очень весело, когда один человек имеет законное право как угодно изгаляться над целой нацией, у императора постоянно чесались руки на разные государственные шалости, пакости и диковинно-демократические поступки. Но вот какая загадка: с народом, то есть с Россией, добывающей хлеб в поте лица своего, Павел себе озорничать особо не позволял. Напротив – пожалуй, он сделал для него все, что только было возможно в его положении: ограничил барщину, простил русскому крестьянству семь миллионов рублей недоимки, учредил магазины хлебных запасов на случай неурожая, отменил большой рекрутский набор, объявленный императрицей Екатериной, и, стремясь войти с простым людом в непосредственное общение, вывесил было на стене своего дворца ящик для жалоб, но в него немедленно посыпались нелепые доносы, а также пасквили и карикатуры на особу самого императора, и ящик вскорости отменили. Кроме того, Павел снискал народную симпатию еще тем, что в разговоре был по-мужицки прост, снимал шляпу перед толпами своих подданных и распространил телесные наказания на дворян. Особенно полюбили императора моряки, так как во время путешествия на бриге «Эммануил» он спал на шканцах, укрывшись обрывком паруса, что скоро стало известно во всех экипажах флота, увеличил нижним чинам винную порцию и запретил килевание[25] провинившихся, которое тогда еще было довольно распространено.
Но дворянствующая Россия, и особенно офицерство, нового императора сильно не полюбила. Что касается офицерства, то оно возмущалось тем, что при Павле за разные промахи были уволены в отставку семь фельдмаршалов, триста генералов и огромное число обер-чинов, что при нем даже старших командиров бивали палками за халатность и ротозейство, что невозможно было явиться на вахт-парад со званого вечера, то есть в бальном костюме, задрапированном военным плащом, злоупотреблять полковыми суммами, то и дело проситься в отпуск, чесать языки в строю. Все перечисленные беспорядки Павел настойчиво преследовал и делом, например, при помощи своей трости, которую он называл «берлинкой», и словом, то есть посредством таких распоряжений, как: «Его императорское величество рекомендует господам офицерам санкт-петербургского гарнизона во время разводного учения стоять смирно, а не бегать и не шуметь», или таких поэтических приказов, как: «Лейб-гвардии Преображенского полку поручик Шепелев выключается в Елецкий мушкатерский полк за незнание своей должности, за лень и нерадение, к чему он привык в бытность его при Потемкине и Зубове, где вместо службы обращались в передней да в пляске».
Особенно же в войсках костили Павла за то, что он прямолинейно стремился привести Европу к вечному миру и, таким образом, обрекал офицерство на окаянное гарнизонное бытие и обычный оклад жалования против двойного по военному времени. И в самом деле, Павел нешуточно взялся за искоренение войн: он на одну треть сократил численность русской армии, предложил противоборствующим державам немедленно остановить военные действия, вообще повел романтическую внешнюю политику, в которой лишь то было не дельно и за глаза гарантировало неуспех, что, осуществляя ее, Павел опирался на общечеловеческие нравственные понятия, а не на особые политические, синтезированные Шекспиром в горьких гамлетовских словах:
- Двух тысяч душ, десятков тысяч денег
- Не жалко за какой-то сена клок.
По этой причине Павел, в частности, постоянно менял союзников, стремясь сотрудничать с теми, на чьей стороне была, по его мнению, справедливость, но европейские политики были слишком ветрены по отношению к ней, и санкт-петербургского Гамлета шатало от австрияков к туркам, от турок к англичанам, а от англичан даже к французам, которых он обвинял в «развратных правилах и буйственном воспалении рассудка» и вообще очень не одобрял. В конце концов Павел настолько разочаровался в своих политических партнерах, что предпринял прямо скандальный шаг, поместив в «Гамбургском корреспонденте» официальную картель[26] всем европейским монархам, продолжавшим кровопролитие, несмотря на его миротворческие усилия. Впрочем, воинствующее миролюбие не мешало императору передраться чуть не со всей Европой, включая отдаленную Испанию, на его взгляд, «упорно пребывающую в пагубных для нее самой правилах и заблуждениях», и послать казаков на завоевание Индии; как известно, до Индии экспедиция не дошла, поскольку вскоре произошел последний в российской истории дворцовый переворот, в результате которого император Павел был умерщвлен, и казаков успели вернуть назад.
Одиннадцатого марта 1801 года, в понедельник шестой недели великого поста, Павел по обыкновению поднялся в пять часов утра и, выпив стакан чаю с булкой, вышел к адъютантам, которые стоя подремывали у стен. Императорская фамилия только что заселила Михайловский замок, выстроенный в том месте, где одному часовому пригрезился архангел Михаил, и Павлу так полюбилась новая резиденция, что, выйдя в то утро к встрепенувшимся адъютантам, он сложил руки на груди и сказал:
– Объявляю себя счастливым!
Затем он отправился в покои великих князей, посаженных накануне под домашний арест, и застал там странную сцену: полковник Саблуков, дежурный по конному полку и начальник дворцового караула, делавший доклад обоим цесаревичам[27], при его появлении вдруг вытянулся и побледнел, Константин начал нервно похлопывать себя по карманам, а наследник Александр, которого император смутно подозревал и планировал лишить трона в пользу принца Евгения Вюртембергского, настолько испугался, что бросился наутек. Павел из озорства подошел к Константину строевым шагом и сказал:
– Конный полк из столицы вон!
– За что, ваше величество?! – спросил Константин и заломил пальцы.
– Полагаю, что это полк якобинцев.
Из покоев великих князей император направился в кабинет, надел простую овчинную тужурку без рукавов, так как в новом дворце еще было сыро, и принялся за работу. Подмахнув несколько законов, приказов и отношений, Павел принял с докладом санкт-петербургского военного губернатора фон дер Палена, не подозревая о том, что имеет дело с атаманом своих убийц. В приемной дожидался очереди пастор Грубер, явившийся с проектом соединения православной и протестантской церквей, но Пален опасался, что пастор принес императору весть о готовящемся государственном перевороте, и нарочно затянул доклад до развода дворцового караула, исходя из того что император их ни под каким видом не пропускал. До одиннадцати часов утра Павел присутствовал на разводе, во время которого попотчевал своей «берлинкой» одного унтер-офицера, вздумавшего огрызнуться на замечание командира, и сослал на Соловки одного подполковника, по старинке отдавшего команду «ступай» вместо команды «марш», введенной в войсках с девяносто шестого года. Затем император предпринял верховую прогулку с обер-гардеробмейстером Кутайсовым; вельможи, делавшие утренний моцион, спешно прятались, завидев императорского Фрипона, которого из-за масти и небывалого размера было легко приметить издалека, а будочник, стоявший возле теперешнего Дома книги, ухмыльнулся и сказал:
– Вон наш Пугач едет!
По возвращении в Михайловский замок император пообедал и принял обер-гофмейстера графа Растопчина. Отправляясь на прием к государю, Растопчин, между прочим, вступил с извозчиком в следующий разговор:
– Правда ли, сударь, – спросил извозчик, – что император нынешней ночью всенепременно помрет?
– Ты что, братец, с ума сошел?! – сказал Растопчин.
– Помилуйте, сударь, у нас на бирже только и твердят: «конец!»
Передать императору этот разговор обер-гофмейстер поостерегся и ограничился вопросом, с которым ехал, именно вопросом о праздничных награждениях. Когда дело дошло до ордена Андрея Первозванного, Растопчин посоветовал наградить им графа Андрея Кирилловича Разумовского, но Павел в ответ изобразил у себя на затылке рожки, намекая на связь Разумовского со своей первой супругой, Натальей Алексеевной, умершей еще при императрице Екатерине. Орден Разумовский все-таки получил, так как, во-первых, Павел побоялся прослыть злопамятным, а во-вторых, было очевидно, что граф его заслужил.
Вслед за Растопчиным император принял эскадр-майора Шишкова и графа Кушелева, явившегося с доносом. Шишков представил на рассмотрение проект походного построения кораблей.
– А ежели я захочу, чтобы в походном строю корабли шли иначе, чем в твоих планах? – спросил император, почесывая щеку гусиным пером.
– Воля ваша, государь, – ответил Шишков, – но так кораблям способнее. Вот спросите хотя бы графа…
Кушелев тупо склонился над чертежами и подтвердил, что эскадр-майор прав. Павел надулся и вышел из кабинета. Через минуту явился Кутайсов.
– Господа, что вы тут наговорили его величеству?! Государь сердит, говорит: «Там два умника спорят со мной, так я больше наверх не пойду!..»
– Как же так, сударь?! – сказал граф Кушелев. – Ведь у меня наиважнейшее донесение!
– Этого государь без внимания не оставит, но все-таки, господа, я вам должен морализовать, что обижать императора не годится.
По кушелевскому доносу выходило, что двое семеновцев, а именно полковник Дмитриев, будущий министр и поэт, и штабс-капитан Лихарев умышляют на жизнь монарха. Павел рапорядился немедленно вызвать их во дворец, и, когда злоумышленники присоединились к толпе придворных, ожидавших выхода императора, он внезапно появился в высоком дверном проеме и пронзительно осмотрелся по сторонам.
– Неужели среди вас есть изменники, господа?! – сказал император на низкой ноте, в которой послышалось что-то похожее на слезу.
Этот вопрос настолько задел всех присутствовавших при выходе императора, что они наперебой бросились целовать рукава и полы его кафтана. Павел от удовольствия заулыбался.
– Объявляю вам, господа, о моем полном благоволении, – сказал он. – Вот я теперь нарочно буду носить этот мундир, который вы на мне только что изодрали!
За выходом последовал ужин, накрытый на девятнадцать персон, или «кувертов», как выражались в соответствии с нормами тогдашнего этикета. Павел был весел, целовал фарфоровые чашки с изображением Михайловского замка и подшучивал над императрицей Марией Федоровной. Но оба цесаревича, причастные к заговору против отца, который должен был решиться грядущей ночью, сидели за столом с панихидными физиономиями и почти ничего не ели. Наследник Александр за сладким нервно чихнул.
– Исполнение желаний, ваше императорское высочество! – весело сказал Павел.
У наследника навернулись на глазах слезы.
– Qi’avez vous aujourd’hui?[28] – спросил его император.
– Sire, – сказал Александр, – je ne me sens pas tout б fait bien.[29]
– Eh bien, consultez un mйdecin et soignez-vous. Il fout toujours arrкter les indispositions des le commencement, pour empкcher de devenir des maladies sйrieuses[30].
.По национальному обыкновению Павел был горазд на советы, но ту, фигурально выражаясь, дворцовую болезнь, которая свела в могилу его самого, он даже не то чтобы легкомысленно запустил, а и почуял-то ее только за три часа до трагического исхода. Отправляясь после ужина к себе в спальню, Павел нечаянно увидел свое отражение в большом венецианском зеркале и ужаснулся, так как оно показало ему восковое лицо императора-мертвеца.
– Да, – сказал Павел своему спутнику Кутузову, также участнику надвигающегося бунта, – на тот свет иттить, и не котомки шить!
В огромной спальне, отделанной красным деревом, Павел еще немного повозился с бумагами, потом принял декохт от лейб-медика Гриве, помолился русскому богу Николаю-угоднику и по узкой потайной лестнице спустился на час к княгине Гагариной, урожденной Лопухиной. У нее он заодно написал записку военному министру Ливену с выговором за то, что министр позволяет себе слишком долго болеть, затем возвратился в спальню, лег в постель, немного поворочался и заснул.
В начале первого часа ночи в дверь императорской спальни панически застучали. Камер-гусар спросил, кто стучит и что надо.
– Пожар! – ответили из-за двери и застучали еще сильней.
Камер-гусар отпер дверь, и в прихожую, соседствующую со спальней, ввалилась толпа офицеров с саблями наголо. Караульный солдат, семеновец Агапеев, было встал у них на пути, но тут же рухнул на пол с разрубленной головой. Заговорщики вошли в спальню и осмотрелись: императора нигде не было.
Павел прятался за портьерой; собственно, он мог бы исчезнуть, воспользовавшись потайной лесенкой, ведущей к княгине Гагариной, или взломав дверь в спальню императрицы, которую он демонстративно распорядился заколотить, но это было бы слишком не по-императорски, даже просто не по-мужски, и он ограничился тем, что спрятался за портьерой. Там его и нашли. Бенигсен, бродивший по царской спальне с тяжелым канделябром, который он держал на уровне головы, вдруг увидел голые ступни, торчавшие из-под штофа, отдернул портьеру и провозгласил:
– Государь, вы мой пленник!
Павел как ни в чем не бывало покинул свое укрытие, достал из кармана халата золотую табакерку и сунул понюшку в нос.
– Государь, извольте подписать вот эту бумагу, – сказал Бенигсен, подавая императору текст отречения от престола.
Павел отрицательно помотал головой.
Подошел Николай Зубов, который очень нервничал и поэтому ни с того ни с сего полез лунатическими пальцами в царскую табакерку. Павел шлепнул его по руке, и Зубов рассвирепел: он вырвал бумагу у Бенигсена и непочтительно поднес ее Павлу под самый нос.
– Подпиши, а то хуже будет!
Non! Je ne soucrirai poin![31] А тебя, сукин сын, я завтра велю посадить на кол! Будешь знать, как невежничать перед своим государем!
– Ты мне больше не государь!
Это уже переходило всякие границы, и Павел ударил Зубова по лицу. Кабы не эта опрометчивая оплеуха, дело, возможно, обошлось бы без кровопролития, так как вопрос о физическом устранении императора был заговорщиками поставлен, но не решен. Однако оплеуха была дана, и это обстоятельство повлекло за собой последствия роковые: Зубов, выхватив у императора табакерку, нанес ему этим мирным предметом мощный удар в висок; Павел, обливаясь кровью, пал на колени, и это вдруг так раздразнило прочих бунтовщиков, что они, как по команде, бросились на императора, повалили его на пол и стали неистово избивать. Тем временем Бенигсен снял с себя офицерский шарф, которым подпоясывали мундиры, молча передал его Измайловскому штабс-капитану Скарятину, и тот, кое-как пробившись сквозь кучу-малу цареубийц, Павла самым разбойным образом удавил. Но на этом распаленные заговорщики, как говорится, не успокоились и еще довольно долго терзали труп каблуками ботфортов и кулаками, так что впоследствии лейб-медику Гризе пришлось приложить исключительные усилия для того, чтобы вернуть лицу покойного первоначальные человеческие черты.
Между тем один из камер-гусар, которому удалось улизнуть от бунтовщиков, стал кричать на весь замок, что императора убивают. Поручик Полторацкий, услышавший его вопли, бросился на шум с отрядом караульных солдат, но в самом начале парадной лестницы его остановили Пален и Бенигсен.
– Государь скончался апоплексическим ударом! – сказал Пален и потрепал поручика по плечу.
Солдаты вытянулись и взяли на караул.
– Ну что же, – сказал Полторацкий, – нет худа без добра. По крайней мере теперь конец всем этим несносным «пуан-де-вю» и прочим мистериям воинского устава.
Бенигсен погрозил ему пальцем.
Краткий обзор государственных переворотов восемнадцатого столетия, который, конечно, имеет ограниченное значение для исследователя политических движений следующего, девятнадцатого столетия, тем не менее навевает кое-какие общие соображения относительно того, как и почему в конце 1825 года целая организация русских дворян отважилась на противоестественное, с точки зрения социального здравого смысла, предприятие: уничтожение того общественного устройства, которое их вскормило и обеспечило олимпийскими привилегиями, – а также, почему это дело не удалось.
На первый взгляд, последняя часть вопроса – «почему это дело не удалось» – кажется особенно загадочной, так как из обзора политического наследства восемнадцатого столетия прежде всего вытекает следующее заключение: для замены одного режима другим в позапрошлом веке требовалось так мало, что, кроме содействия команды головорезов и безоглядного стремления к новизне, можно сказать, не требовалось ничего. Для первого государственного переворота вообще оказалось достаточно того, чтобы деспот Меншиков на полтора месяца приболел, и Долгоруковы науськали юного императора объявить себя безоговорочным самодержцем. Для второго государственного переворота потребовалось только келейное единомыслие верховников, для третьего – чтобы вконец переругалось между собой либеральствующее дворянство, в результате чего монархическое меньшинство умудрилось повернуть вспять колесо истории, а для четвертого – влиятельность Миниха и решимость Манштейна, которые победили исключительно потому, что в силу своей германской наивности были уверены, что не могут не победить. Одним словом, в восемнадцатом столетии у нас до невероятного легко интронизировали и свергали.
Но, с другой стороны, и всем походя низложенным правителям России не доставало, кажется, полумановения, полуслова, чтобы благополучно расправиться с домашними бунтарями и сохранить за собою власть. Например, достаточно было караульному офицеру, стерегущему в Летнем дворце Бирона, поднять невзначай тревогу, и Миних с Манштейном отправились бы, что называется, в места не столь отдаленные, если не прямо на эшафот; например, если бы Анна Леопольдовна послушалась своего супруга Антона Ульриха и в ночь на 25 ноября 1741 года приказала бы усилить дворцовые караулы, то Елизавете было точно не миновать Горицкого монастыря, в котором со времен Иоанна Грозного гноили неугодных аристократок и проштрафившихся цариц; наконец, неведомо, чем закончилось бы противоборство между Екатериной и Петром III, припоздай адмирал Талызин восстановить Кронштадт против законного государя, поскольку на другой день после начала мятежа екатерининские войска протрезвели бы и сами по себе, но главное, в виду двухсот артиллерийских орудий, отряда боевых кораблей и солидного гарнизона, – во всяком случае, очень вероятно, что Петр III не позволил бы, по выражению его идола Фридриха Великого, увести себя с престола, как ребенок, которого уводят спать.
А впрочем, известно, что, как и в природе, где ничего не происходит случайно, зря, а если и происходит, то якобы случайно, якобы зря, на самом же деле в неукоснительном соответствии с законами развития всего сущего от простого к сложному, на манер того, как даже случайная эпидемия закономерно способствует усилению какого-либо перспективного организма, – так и в истории человеческого рода всякая случайность есть прежде всего составная закономерности, даже некоторым образом ее вариация, и не произойди какая-то одна непредвиденная случайность, направленная к определенному качественному итогу, непременно прислужилась бы другая, третья, шестая случайность, имеющая то же самое направление, и этот итог ничто не смогло бы перекроить, включая землетрясение, поскольку даже противодействующие случайности всегда целесообразно ориентированы на усиление прямодействующих, как эпидемии на совершенствование организмов. По этой самой логике, если распространить ее на уровень бытовой, еще ни одному природному дураку не удалось приобрести репутацию умного человека, и особенно по тому, как дурак говорит здравые вещи и при этом то напускает на себя нелепо-глубокомысленное выражение, то безотчетно сопровождает свои слова дурацкими движениями бровей, либо деревянными жестами, либо какими-то другими разоблачительными ужимками, – сразу становится видно, что он дурак. На уровне же истории превращений взаимоотношения закономерностей и случайностей давно сформулированы следующим образом: происходит только то, что не может не произойти, что однозначно обусловлено неизбежностью, то есть суммой условий, которая приводит к общему знаменателю все, что случайно или закономерно работает и якобы не работает на историю превращений. В соответствии с этой формулировкой, положим, предприятие Мировича было обречено за глаза, но обречено вовсе не потому, что Елизавета отличалась особой предусмотрительностью, а Власьев и Чекин в точности исполнили инструкцию об умерщвлении Иоанна Антоновича в случае покушения на его узы, а потому что в 1764 году екатерининский режим был на взлете, потому что фигура заточенного императора сильно припахивала ужасами недавнего немецкого ига, и даже если бы смоленцам удалось вызволить Иоанна Антоновича на свободу, скорее всего он вместе с Мировичем был бы прибит артиллеристами на Выборгской стороне. То же самое и в случае с переворотом верховников: поскольку в результате сплетения множества экономических, географических, исторических и прочих причин, восходящих едва ли не ко времени принятия христианства, Россия в 1731 году была не готова к сколько-нибудь республиканским формам существования, то на какие бы крутые и даже из ряду вон выходящие меры ни пошли бы верховники, непременно что-нибудь такое произошло, что помешало бы им сохранить за собою власть. Либо дворянство, съехавшееся на похороны Петра II, так или иначе подало бы челобитную о реставрации самодержавия, либо перегрызлись бы Голицыны с Долгоруковыми, и новый режим рухнул бы сам собой, либо открылось бы воровство Долгоруковых, которое потребовало бы вмешательства Анны, и под этот шумок верховники были бы смещены, либо князь Борятинский и его компания организовали бы монархический заговор, наверняка получивший бы подавляющую поддержку в войсках, так как императрица представляла собой если не законность, то традицию, а верховники если не беззаконие, то поднадоевшую и чреватую новизну. Как бы там ни было, а судьбу переворота решила бы одна из случайностей, всегда готовых к услугам закономерности, и события двинулись бы в том естественном направлении, которое было обусловлено критическим весом предшествующих событий, и, таким образом, совершилось бы именно то, что не совершиться ни в коем случае не могло.
Между прочим, пример краткосрочного правления верховников с сугубой наглядностью свидетельствует о том, что каждый из режимов восемнадцатого столетия, едва вылупившись из предыдущего, уже нес в себе самоубийственную бациллу, как новорожденный – смертный ген, и был жизнеспособен исключительно постольку, поскольку на первых порах представлял собой свежую форму общегосударственного воспалительного процесса, временно облегчительную по той причине, что временно облегчительна всякая новизна. Но едва тот или иной режим исчерпывал ее соки, как начинал поедать самое себя, и тут уже было достаточно дуновения, то есть каких-нибудь предусмотрительно изрезанных барабанов, чтобы режим разлетелся в прах. Другое дело, что в этой системе закономерного возникновения и распада все-таки загадочной остается историческая насущность того, что за глаза обречено на почти немедленную погибель. Скажем, хордовые были насущны из видов нарождения позвоночных, и в какой-нибудь Старой Руссе завтра наверняка не введут распределение материальных благ по потребностям, ибо через двадцать четыре часа просто уже нечего будет распределять, а между тем два века тому назад свободно явились из небытия прогрессивные деяния Петра III, которые до того пришлись не ко времени и, значит, не ко двору, что его режим потерпел почти немедленное крушение. Пожалуй, покамест придется остановиться на том, что, как в природе, в истории человечества все некоторым образом законно предопределено, но не на тот манер, какой исповедуют астрологи, хироманты и прочие фаталисты, а через деятельность людей, обусловленную насущной необходимостью, каковая опять же вытекает из деятельности людей. Опираясь на это тривиальное и очень общее заключение, предварительно можно будет уговориться, что излом 1825 года, отчасти противозаконный, с точки зрения исторической логики, был предопределен в частности тем, что: домашние революции стали в России делом привычным, русский гвардейский корпус, как говорится, много о себе понимал, поскольку на протяжении целого столетия решал вопросы государственной власти как свои внутренние, полковые, сильно пал престиж самих венценосцев, которые частенько вели себя словно простые смертные и которых простые смертные бивали табакерками, резали и душили. В этом смысле особо влиятельным на поколение первых русских революционеров был заговор против Павла, своего рода заговор-призыв, так как и предание было очень свежо, и некоторые моральные условности оказались устранены по той причине, что к убийству отца-императора были причастны сыновья-цесаревичи, и еще бродила в крови удельная ненависть к владыке владык и его потомству, и, наконец, слишком соблазнительным был пример камерного устранения тирана дюжиной офицеров, которые забили живого бога, как содельники стукача. Словом, попытка государственного переворота 1825 года в технической части была обусловлена именно векторами исторического движения, унаследованными от восемнадцатого столетия, которые сошлись в точке 14 декабря по логике, закрепленной в русской пословице: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». А впрочем, или логика глубиннее, мудренее, чем представляется поначалу, или пословица привирает, но многие известные висельники совсем не умели плавать, а среди утопленников было много сорвиголов. Скажем, Апполон Ушаков, которого обязательно повесили бы по делу Мировича, все-таки утонул, а Кюхельбекер, сухопутнейший из смертных, неоднократно тонувший в детстве, и не утонул, и не был повешен, хотя на Сенатской площади прицеливался в великого князя Михаила, а умер от менингита.
Однако и в области истории превращений, и в области той истории, которая представляет собой процесс накопления разного рода сил и постепенную реализацию их в ходе внутренней эволюции, малоперспективно искать ответ на вопрос, как делается история на уровне человека, и вот по какой причине: хотя композиции в обеих областях и очевидны, композитора не видать. Более того, чтобы доподлинно исследовать этот вопрос, отнюдь не достаточно разложить события 1825 года на микропроцессы вплоть до составных побуждения и поступка, ибо такой механический прием сулит самые механические заключения, вроде того, например, заключения, что первоисточником переворота, затеянного Мировичем, были его карточные долги. То есть, возможно, доискаться до исторической истины мыслимо только через расчленение событий на микропроцессы, но при этом необходимо скрупулезнейшим манером учитывать векторы той истории, которую подмывает назвать историей человеческого в человеке, или историей духа, идущей от первобытного осознания собственного «я» и имеющей своей целью какую-то конечную цель истории вообще, – возможно, достижение высшего духовного образа, как-то запланированного природой, которому предназначено осуществиться через исторические пути. Во всяком случае, не упускать эти векторы из виду следует потому, что результаты воздействия внешнеисторических раздражителей очень зависят от качества и количества человеческого в объекте воздействия, человеке, поскольку в силу дурного расположения духа какой-нибудь Иванов запьет, Петров засядет за триолеты, а Сидоров потянется к топору. Ясно, что ни одно из этих трех действий, взятое в отдельности, не предопределяет последующих событий общественного звучания, но в том-то все и дело, что сами по себе они ничего не предопределяют, а в сумме предопределяют, и если невозможно учесть бесконечное множество частных реакций на дурное расположение духа, вполне возможно вывести какой-то общий человекочеловеческий знаменатель, так сказать, удельный вес или, скажем, коэффициент духа, и, вычисляя при его участии энергию отношения, нащупывать самые зачаточные исторические причины. Наверное, это было бы ни к чему при исследовании событий Варфоломеевской ночи или движения диггеров, с которыми все более-менее ясно и без человекочеловеческого знаменателя: католики вырезали протестантов из политической выгоды и религиозных предрассудков, а диггеры захватывали земли потому, что хотели есть; но, имея дело с народом, постоянно дающим чудотворных людей, способных рисковать головой ради самых умозрительных идеалов и даже ради того, чтобы урезать свои собственные права, с народом, который далеко не всегда подчиняется чистой логике и частенько наживает глубоко иррациональные неприятности из-за того, что Аннушка пролила масло , – без коэффициента духа не обойтись. В этом смысле было бы неосмотрительно упустить из виду нравственное наследие восемнадцатого столетия.
С точки зрения событий 1825 года, позапрошлый век был, возможно, примечательней всего тем, что на него пришлось зарождение так называемого гражданского чувства, которое оригинально окрасило русский характер и кое-какие стороны российского бытия, поскольку именно в эту эпоху на нашу природную одухотворенность, некоторые формы нашей жизни, отдававшие азиатчиной, систему ценностей хлебопашца и прочие заветы святой Руси наложилась страсть к переводным идеям, общее стремление к переменам, строптивое национальное самосознание – словом, много чего нового, и эта диффузия качеств породила драгоценные, но удивительные черты. Среди них более чем легкомысленное отношение ко всяческим последствиям и расплатам, запечатленное в словах великого баснописца Ивана Андреевича Крылова насчет опасной картины, много лет провисевшей над его постелью, как говорится, на волоске; когда Ивану Андреевичу заметили, что эта картина в конце концов непременно свалится ему на голову и убьет, он объяснил, что даже если картина и свалится, то она, по его давнишним расчетам, при падении должна будет описать косвенную кривую и пролетит примерно в двух сантиметрах от головы. Тут же и народившееся неуважение к домашним авторитетам, по причине которого даже о такой несомненной величине, как Михаил Васильевич Ломоносов, можно было позволить себе сказать:
– То-то был пустой человек. Бывало, от него всегда бегали к нам за кофейником.
Тут же и практический романтизм, иными словами, склонность к реализации разных романтических интересов, противоречащих всем понятиям о личном благополучии, которой мы так отличаемся от наших западных соседей по континенту, ибо, например, ни один психически нормальный англичанин пальцем не шевельнет ради предприятия, даже не то чтобы сулящего неприятности, а просто-напросто не обещающего дохода на вложенный капитал, и поэтому психически нормальный англичанин никогда не пойдет на то, на что в позапрошлом столетии пошел психически нормальный Ермил Иванович Костров, бакалавр и поэт, который принял участие в студенческих беспорядках по поводу скверной кухни в санкт-петербургском университете; чиновники, производившие расследование инцидента, были очень удивлены, узнав о причастности Ермила Ивановича к университетскому бунту, поскольку он пользовался репутацией в высшей степени подкладистого и тихого человека, но они были еще больше удивлены, когда на вопрос о том, с какой стати он впутался в это дело, Ермил Иванович отвечал:
– Из сострадания к человечеству.
В ту же эпоху дает о себе знать и оскорбленное преклонение перед Западом, идущее от того, что по причине непосредственного соседства с греко-римскими территориями в Европе раньше обзавелись алфавитом, мощеными улицами, политической экономией и так далее, хотя, в свою очередь, мы раньше Европы изобрели щи, нижнее белье и обыкновение париться по субботам; это новое отношение к Западу сильно выразил профессор Крылов, когда, окунувшись в студеную балтийскую воду, с сердцем сказал:
– Подлецы немцы!
Наконец, диффузия качеств породила удивительную соединенность русского человека со всей государственностью, чем он опять же отличался от среднего европейца, как правило, напрочь отчуждающего себя от властей, в то время как наш соотечественник, на каждом шагу опекаемый законами, инструкциями, положениями, а главное, блюстителями законов, инструкций и положений, которые в противоестественных масштабах расплодились в позапрошлом столетии, относился к вопросам государственной власти почти как к вопросам личного бытия. Недаром на стыке восемнадцатого и девятнадцатого веков все слои русского общества обуяла страсть к политическим памфлетам, проектам реформ, апелляциям на высочайшее имя, вообще к крайнему критическому свободомыслию, прямо скажем, диковинному в условиях деспотии. Рядовой Ревельского пехотного полка, не имевший до поступления на воинскую службу ни имени, ни фамилии – дело по тем временам не такое уж исключительное, – сочинил целый свод государственных преобразований, который он протаскал в своем ранце всю войну 1812 года, а после взятия Парижа подал по начальству в качестве прошения на высочайшее имя и вследствие этого поступка кончил дни в Валаамском монастыре. Помещик Нарышкин, разжалованный в солдаты после смятения в Семеновском полку, до того рассердился на правительство, что тайно распространял среди своих крепостных «возмутительные листки». Заводской служащий Андрей Васильевич Лоцманов написал политический трактат «Отношение», который был, впрочем, признан безвредным, но затем обнаружилось еще и подозрительное письмо, содержащее следующие слова: «Сибирская пружина должна быть главною в машине. Все идет по-нашему. Верь и надейся. Сии лозунги необходимы. Скрытность, скромность и молчаливость суть главные добродетели…» – и автора заточили в Бобруйскую крепость, откуда через десять лет он вышел умалишенным. Гаврила Пономарев, работавший на Выксинском железоделательном заводе в Нижегородской губернии, всю свою сознательную жизнь сочинял стихотворные политические памфлеты вроде поэмы «Истинное величие», открывавшейся такими тираноборческими словами:
- Пускай цари, мой друг, блистают,
- К чему завидовать нам им?
- Пускай в чертогах обитают
- С несметным золотом своим.
- Наш долг сорвать личину ложной
- (Что чернь могла так ослеплять)
- Великости их ненадежной
- И в точном виде показать…
Деревенский дьячок Никифор Канакин, одновременно промышлявший как кузнец и стекольщик, выдал сатиру под названием «Ведомость из ада», описывающую потусторонние муки помещиков, из которой последовало пятитомное уголовное дело. Федор Иванович Подшивалов, крепостной крестьянин князя Лобанова-Ростовского, написал обширное сочинение «Новый свет и законы его», состоявшее из семи книг: «Приношение жертвы», «Об узнании, об Иисусе Христе, господстве и государстве», «Для духовенства», «Толкователь для черного народа и лечебник для слепых и невидящих», «Для государя, для военачальников и для нижних чинов», «Символ веры», «Об уведомлении первоначальных людей и последовании оным»; Подшивалов попытался, было опубликовать свое сочинение, но так как это оказалось решительно невозможным, он через знакомого дворцового лакея подбросил его самому императору, оговорившись в приписке, что «гербовой бумаги мне купить не на что, но можно и на этой видеть, куда дело идет», и в результате был заключен в Соловецкий монастырь, а затем сослан в Сибирь на вечное поселение. Крепостной живописец Григорий Мясников покончил жизнь самоубийством, объявив в прощальном письме, что он умирает за свободу, а ярославский помещик Опочинин наложил на себя руки «из отвращения к русской жизни». В Москве, в первом квартале Лефортовской части, было раскрыто тайное общество почитателей Вольтера, состоявшее из мещан: Федора Емельянова, Михаила Шабловского, Якова Картонщика и братьев Осиповых, Василия и Ивана; сначала арестованные почитатели «пребывали в совершенном запирательстве», но впоследствии твердо встали на том, что известный всей Европе сочинитель Вольтер достоверно доказал, как бесполезно соблюдать посты, однако при этом оговорили крестьянина Иванова, якобы сбившего их с пути, который не признавал святых угодников, императора и никакого начальства.
Эта подспудная нравственно-политическая работа в конце концов увенчалась нарождением скорбно мыслящего одиночки, которого мы называем интеллигентом, и он солоно приправил наш русский дух, замешанный на странном сочетании терпимости и бунтарства, так как в части идеи он поднял руку на привилегии собственного сословия и вообще на все коренные заветы святой Руси, а в практической части добровольно обрек себя на те мучения и невзгоды, какие можно нажить только при особо неблагоприятном стечении обстоятельств и какие прежде были уделом исключительно подвижников из толпы. С течением времени эти одиночки перестали быть одиночками, и уже мало кого удивляли такие социальные парадоксы, как цареубийца, выросший в семье полного генерала, или Рюрикович по прямой линии, служащий простым лаборантом в Московском университете, который гонит из нефти дрянь, выдаваемую им за оливковое масло, и обижается, когда ему говорят «ваше сиятельство», или потомок стольных смоленских князей, выдвинувшийся в теоретики анархизма, или боевой генерал, с красным флагом в руках возглавляющий похоронную процессию Баумана, – но на рубеже позапрошлого и прошлого столетий эти скорбно мыслящие одиночки были именно одиночки, и в связи с возникновением в их лице весьма жизнестойкого эмбриона будущих потрясений заманчиво было бы хоть сколько-нибудь прояснить один из самых загадочных вопросов истории: откуда берутся ее герои; то есть какие прямые или косвенные житейские обстоятельства приводят к тому, что среди семидесяти тысяч российских дворян, беспечно проедающих, пропивающих и проигрывающих в карты воплощенный труд многомиллионной нации, вдруг появляется скорбно мыслящий одиночка, который по доброй воле взваливает на себя роковую историческую работу? Вопрос этот трудности чрезвычайной, и мудрено угадать, какая бацилла должна была попасть, например, в голубую кровь Александра Николаевича Радищева, чтобы из прилежного чиновника вышел тираноборец. Судя по некоторым чертам его характера и прологу жизненного пути, ничто не предвещало этого превращения. Александр Николаевич закончил Пажеский корпус, где он обучался по всеобъемлющему плану академика Миллера, включавшего в себя даже курс сочинения комплиментов, в котором будущий бунтарь особенно преуспел, затем учился в Германии, в Лейпцигском университете, одновременно с великим Гете, а по возвращении в Россию вступил в Аглицкий клуб, женился и, поменяв несколько должностей, не обещавших скорого выдвижения, занял перспективное место в санкт-петербургской таможне и на этой службе показал себя с самой выгодной стороны. В короткий срок Александр Николаевич приобрел репутацию ревностного чиновника, выслужился до коллежского советника, а за разработку экспортно-импортного тарифа даже получил бриллиантовый перстень от императрицы Екатерины. И вдруг происходит то, что трудно осмыслить, будучи даже семи пядей во лбу: в отличие от многих тысяч своих соотечественников, живущих преимущественно интересами тела и в самом счастливом случае способных в частной беседе попенять на всероссийское неустройство, Александр Николаевич Радищев презревает все настоящие и будущие благополучия и обрекает себя на гражданскую смерть только ради того, чтобы высказать своему отечеству заслуженный реприманд. Есть все-таки в этом превращении что-то таинственное, частью даже противоестественное, поскольку молодой таможенный чиновник, вдовец, родитель, любовник, подданный, то есть дюжинный русский тип, невзначай становится вне ряда нормальных людей, отнюдь не убив, не украв, не предав, а всего-навсего сочинив горькое обличение своей родине, которое он затем печатает у себя в доме по Грязной улице на типографском станке, купленном у немца Шнора, с помощью таможенного надсмотрщика Богомолова, набиравшего текст, и слуги Дмитрия Фролова, исполнившего тиснение. И хотя в книжной лавке купца Герасима Зотова было продано только двадцать пять экземпляров с виду безобидных путевых записок под названием «Путешествие из Петербурга в Москву», семь роздано автором, а прочие сожжены слугою Фроловым в ночь с 26 на 27 июня 1790 года, хотя первых читателей эта книга тронула только тем, что сочинитель подражает слогом Рейналю, а композицией Стерну, но императрица, одолевшая тридцать страниц, нашла, что коллежский советник Радищев опаснее Пугачева. В результате автор был привлечен к суду, и несмотря на то что он горячо уверил фемиду, будто написал «Путешествие из Петербурга в Москву» единственно потому, что «бредил в безумии своем прослыть острым писателем», а находясь в заключении, похудел, как безнадежный больной, и напрочь потерял сон, дело закончилось ссылкой в Илимский острог за 6788 верст от нормальной жизни. В Илимске Александр Николаевич нажил единственно то мудрое убеждение, что «несчастье, урок всегда удивительный, который существо, слишком гордящееся условным величием, превращает в существо скромное, а из существа униженного делает человека».
Через семь лет судьба смилостивилась над Радищевым: император Павел в пику покойной матери вернул его из илимской ссылки, а император Александр в уважение гражданского таланта определил в законодательную комиссию. Но Радищев уже был надломлен бесповоротно, и его не оставляли мысли о самоубийстве. Однажды, во время обсуждения в комиссии какого-то законопредложения, он услышал от графа Завадовского:
– Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему, мало тебе было Сибири!
Радищев уловил в этих словах прямую угрозу и, приехав домой, отравился смесью кислот, которая называется «царской водкой».
Много лет спустя Александр Сергеевич Пушкин отозвался на эту смерть, недобрым словом помянув «Путешествие из Петербурга в Москву»: «Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны». Отчасти это, видимо, справедливо, однако для истории важен отнюдь не размер радищевского таланта, а то радикальное обстоятельство, что он потянул за собой целую плеяду скорбно мыслящих одиночек.
Вот что особенно интересно: культура скорбного мышления на деле выливалась в самые разноречивые результаты. У Радищева – в «Путешествие» и самоубийство. У генерал-майора Петра Петровича Пассека в устройстве при своем имении Жуково суда старейшин, ланкастерской школы взаимного обучения и распределения по труду. Отчасти так же скорбно мыслящий одиночка Алексей Кутузов, друг Радищева, которому было посвящено «Путешествие из Петербурга в Москву», из-за этого посвящения срочно бежал в Германию. Граф Дмитриев-Мамонов, скрытно готовившийся к вооруженной борьбе против самодержавия, превратил свою подмосковную усадьбу в крепость, переодел дворовых в униформу собственного сочинения, вообще поставил дом на армейскую ногу вплоть до того, что проводил номерными приказами распоряжения о домашних экзекуциях и засолке на зиму огурцов. Петр Васильевич Капнист… впрочем, об этом не поведаешь в двух словах: еще будучи прапорщиком Преображенского полка, он как-то стоял в Зимнем дворце на часах в паре с Ланским, которого накануне Екатерина наградила за известные подвиги бриллиантовыми пуговицами стоимостью в восемьдесят тысяч рублей, и был примечен императрицей, так как отличался «погибельной» красотой; брат Петра Васильевича, известный поэт, объяснил ему, что должно будет последовать из того, и поручик Капнист, немедленно взяв отставку, с первым же кораблем отбыл в Голландию; французская революция застала его в Париже, где он служил в охране королевского дворца, но вскоре после казни Людовика XVI Петр Васильевич переехал в Англию и там женился на девице Элизабет Гаусмак; вернувшись в Россию по смерти императрицы, он поселился в своем имении вместе с братом Андреем Васильевичем, сошедшим с ума из-за любви к Екатерине II, и женой, которая так никогда и не выучилась русскому языку, из-за чего капнистовой дворне пришлось худо-бедно разговаривать по-английски; но это все присказка – сказка в том, что, вернувшись домой, Петр Васильевич провозгласил в своем имении республику и оповестил всю округу, что всякий русский и иностранец найдет у него приют: в результате к нему набежало такое число иностранцев, выгнанных за пьянство из гувернеров и поваров, что в поместье постепенно сложилось свое Немецкое кладбище.
В общем, предтеча всех прочих поколений наших революционеров, скорбно мыслящий одиночка, слишком даже разнообразно реализовывал свои гражданские настроения, и это сильно затемняет вопрос о происхождении собственно исторического героя, то есть такого деятеля, который способен воплотить свою скорбную мысль в прямые героические дела, сообразные с видами исторического процесса. По всей вероятности, вопрос о его происхождении есть вопрос какого-то исключительного, необходимо-заостренного психического устройства, но уже на дальних подступах к решению этого таинственного вопроса закладывается подозрение, что ответа на него нет, поскольку, например, тонким сердцеведом можно сделаться, переболев в детстве желтухой, рано потеряв родителей, нажив в большем объеме незаслуженные несчастья, прочитав всего Достоевского, вырастив чужого ребенка или нечаянно пристрастившись к сидению у окна. Очевидно пока одно: те силы, которые предопределяют исторические направления, созидают и то, что в их силах осуществить, – в частности, исключительную, необходимо-заостренную психику человека. Восемнадцатый век в избранных случаях заострил ее таким образом, что к 1825 году в России оказалась налицо целая партия совсем и не совсем молодых людей, которые в силу особенностей русского характера и французского воспитания были готовы на все ради упразднения самовластья. Правда, это был до такой степени сложный личностный материал, что вот так сразу и не подыщешь для него человекочеловеческий знаменатель, поскольку исторический герой двадцать пятого года был в чем-то русак, а в чем-то иностранец, отчасти подвижник, а отчасти человек дюжинный, с предрассудками, баловник, но главное, его в равной степени отвращали и ужасы тирании, и стихия народного мятежа; пожалуй, даже в большей степени стихия народного мятежа, так как в его кругу еще свежи были предания о пугачевских кошмарах, так как он ревновал простолюдина к истории превращений и в детстве имел много случаев наблюдать крестьянские беспорядки вроде тех, что в начале прошлого века произошли в деревне Погибняки.
В 1806 году в деревню Погибняки Крапивенского уезда Тульской губернии пришло синодальное постановление об учреждении милиции, то есть народного ополчения. По исконней привычке подозревать во всяком правительственном указе распоряжение о выходе из крепостной зависимости, крестьяне деревни Погибняки настырно поняли это постановление как призыв к уходу от своего помещика в казаки, назвали его «выводным листом» и договорились объявить себя свободными на том основании, что они якобы из поляков. Эти настроения подогревал ряд сопутствующих обстоятельств: крестьянские общества соседних деревень Миронушка и Столбы, принадлежащих забубенному картежнику князю Голицыну, крестному отцу декабриста Сергея Петровича Трубецкого, выкупились на свободу по указу о вольных хлебопашцах, заплатив громадный княжеский долг его партнерам по «фараону», а обедневший Голицын впоследствии дошел до того, что проиграл в карты графу Разумовскому собственную жену; в соседнем же селе Долгая Гребля дьячок Богемский несколько лет пропагандировал евангельские принципы равенства всех людей и за две с половиной копейки записывал желающих в донские казаки; собственный, погибняцкий помещик Бычков отобрал у общества луг, ни с того ни с сего заставил крестьян строить дорогу, а также, по тогдашнему выражению, «оскоромил» всех деревенских девок.
На другой день по обнародовании указа погибняцкие мужики вышли для отвода глаз на барщину – копать обочины вдоль дороги. Когда же помещик Бычков явился посмотреть, как идет дело, крестьяне, побросав лопаты, свалили его на землю, а Никифор Калашников накинул Бычкову на шею веревочную удавку и умертвил. Затем крестьяне кинули тело в старый колодец, но в тот же день вытащили его, отвезли в поле за три версты от деревни, зарыли и аккуратно перепахали место захоронения.
Помещица Бычкова, дальняя родственница Якушкиных, обеспокоенная исчезновением мужа, послала исправнику паническую записку, и тот, не долго думая, снарядил в Погибняки следствие, а также воинскую команду из инвалидов[32]. Предварительно погибняцкому старосте дали знать, чтобы он приготовил продовольствие и квартиры.
Староста собрал сход, вышел на крыльцо конторы и сказал речь:
– Что я вам, православные, теперича доложу… От начальства приказ. И как теперича, значит, всем миром, которые православные христиане у престола всевышнего творца, все равно как верные рабы. Так будем говорить: вот хоть бы что, как сейчас перед заступницей царицей небесной, так все видно…
– А еще что?..
– А еще ничего. Что ежели теперь, значит, кто слово, – то велено представить. Вот и все. А как, значит, мир, то чтобы все в порядке, не как прочие, а так надо стараться, чтобы как лучше. То же самое насчет пьянственного окаянства. Мы ноне, православные, так будем говорить: чтобы ни отнюдь. Говеем.
К вечеру в Погибняки прибыла воинская команда. Общество в полном составе встретило ее у околицы хлебом-солью и вдруг, как по команде, рухнуло на колени; один дьячок Богемский гордо остался стоять посреди коленопреклоненной толпы, опираясь на большой осиновый кол.
– Вы что же это, православные, бунтовать?! – громко сказал исправник и, отщепив кусочек хлеба, сунул его в солонку.
– Бунтовать – это избави бог, – послышались голоса, – последнее дело, только хоть режьте – на барщину не пойдем!
– Никак нет! – заявил исправник. – Вы должны исправно работать и повиноваться. А вольности вам не будет.
– Нет, будет!
– Нет, не будет!
– Нет, будет!
Так они и препирались довольно долго, но до пальбы дело, словно суждено, не дошло.
Часть вторая
Утром 12 марта 1801 года, во вторник, цесаревич Александр Павлович ждал у себя в спальне сообщений от Бенигсена. Он то прилаживался на постели, то подходил к окну, за которым стояла сырая мгла, и нервно прислушивался к тиканью каминных часов, то принимался ходить по спальне из угла в угол, наводя полами атласного китайского халата такое движение воздуха, что пламя свечей металось и приникало. Наконец пришел Бенигсен и доложил о кровавом исходе переворота. Александр побледнел, потом упал на пол и забился в истерике.
Императрица Мария Федоровна приняла эту весть иначе: она до семи часов утра отказывалась признать императором своего старшего сына и, стуча по ломберному столику костяшкой указательного пальца, все твердила с неистовой бабской силой:
– Ich will regieren! Ich will regieren! Ich will regieren![33]
Между тем войска санкт-петербургского гарнизона уже присягали новому императору, и как при воцарении Павла во дворце вдруг возобладал казарменный элемент, так при воцарении Александра внезапно взял верх элемент обворожительных манер и приятного обхождения.
Александр Павлович стал императором в двадцать три года. Новый монарх был тихий молодой человек, и Потемкин говорил на его счет, что «модестия[34] в нем чрезвычайная».
Он был приятного роста, с приятным овальным лицом, на котором холодновато светились серо-голубые глаза, крутолоб, слегка рыжеват, и если бы не наметившаяся проплешина, не облегченная нижняя челюсть и не кисти рук, покрытые веснушками и рыжими волосами, его облик мог бы быть царственным идеально. Воспитан он был на правилах швейцарского либерализма и по латинской пословице «в здоровом теле здоровый дух», руководствуясь которой наставники Александра заставляли его сажать капусту, пахать сохой и спать при открытых окнах. Впоследствии либерализм улетучился сам собой, но здоровье оставалось непоколебимым: император сроду ничем не болел, если не считать перенесенной в детстве кори, при любой погоде совершал свои пеший tour impйriale[35] по маршруту Зимний – Дворцовая набережная до Прачечного моста – набережная Фонтанки до Аничкова моста – Невский проспект – Зимний, спать ложился только на левый бок и во всю ночь ни разу не менял положения. Единственно Александр был глух на левое ухо, так как еще в юношестве повредил барабанную перепонку во время учений гатчинской артиллерии.
Что же касается духовного воспитания, легкомысленно доверенного швейцарцу Фридриху-Цезарю Лагарпу, «сыну карманной республики», о котором генерал Протасов говорил, что он «человек, любящий народное правление, хотя и с честнейшими намерениями», то оно дало непредвиденные результаты, впрочем, заблаговременно предсказанные Женэ, поверенным в делах Франции, нагадавшим, что Александр будет самым беспокойным из всех тиранов. Действительно, из него почему-то вышел человек, как говорится, с шилом в известном месте, и, с одной стороны, он чуть ли не всю свою жизнь провел на колесах да под чужой крышей, а с другой стороны, имел обыкновение одновременно браться за дюжину разных дел, из которых у него вечно получалось совсем не то, что планировалось изначально, как, например, в случае с оппозицией: будучи в Англии, он посетил заседание парламента и до такой степени восхитился антиправительственной речью Брехэма, что долго тряс ему руку и клялся завести у себя в России тоже что-то вроде оппозиции, каковая вскоре и явилась, но только в образе тайных обществ, Чугуевского бунта и восстания Семеновского полка.
Кроме всего прочего, Александр страдал комплексом одиночества и, как его отец император Павел, часто жаловался на то, что кругом нет ни одного порядочного человека, с которым можно было бы подружиться, за исключением нескольких искренних дураков. От отца он также унаследовал крайнюю мнительность и всю свою жизнь был уверен, что окружен отравителями, а после того, как ему донесли об убийственных намерениях семеновского офицера Ивана Якушкина, он до конца дней погрузился в черную меланхолию и почти совершенно забросил государственные дела, предоставив их графу Алексею Андреевичу Аракчееву, который прошел курс наук стоимостью в две четверти овса и четверть ржаной муки, дважды отставлялся от службы за неблаговидные проступки и был до того горяч, что как-то на учениях откусил нос у одного гвардейского гренадера. Впоследствии меланхолия императора усугубилась еще тем, что в его адрес посыпались доносы о повсеместном учреждении тайных обществ, Бенкендорф сообщил, что Орлов с Мамоновым конституцию сочинили, Санглен доносил, что Муравьевы договорились организовать на Камчатке демократическую республику, вице-президент академии наук Лабзин писал, что даже у отъявленного монархиста Копелева тайные съезды, «и князь Голицын туда ездит, и черт их знает, что они там делают».
Император жаловался Аракчееву, как обычно, несколько по-женски прижав к груди соединенные кулаки:
– Ну, скажи, Алеша, разве им худо? Чего же они хотят? Чем они недовольны? Наши рабы поступают в университеты без экзаменов, возможно ль такое в их любезной Франции, где и рабов-то нет?!
Аракчеев молчал и внимательно покачивал своей огромной, нечеловеческой головой.
Императора пытался утешить министр внутренних дел князь Петр Волконский, который сообщил, что все это проделки бездельников и мальчишек и что, дескать, даже их литературные общества называются вольными потому, что вольно же им печатать свой бред и грезы.
– Вы ничего не понимаете, – возражал на это мнительный Александр. – Эти люди кого угодно могут возвысить и уронить в общественном мнении…
– Да откуда же у нас взяться общественному мнению?! – вставлял князь Волконский. – Это все, государь, лагарповы выдумки и более ничего.
– К тому же они имеют громадные средства, – продолжал Александр. – Разве вы не знаете, что во время неурожая в Смоленской губернии они кормили на свои средства целые уезды? Нет, князь, тут дело сурьезнее, нежели мы желаем. Ложно понимаемая любовь к отечеству и воспламенение ума – сила слишком необузданная, чтобы ею пренебрегать.
Весной 1825 года дошло до того, что Александр посвятил принца Оранского в свое намерение отречься от престола, эмигрировать в Германию и под вымышленным именем прожить там остаток дней. Видимо, на эту мысль императора навела не столько боязнь заговорщиков и перспективы кончить так же страшно, как кончил его отец, и не загадочное нежелание расправиться с заговорщиками обычными российскими средствами, сколько, вероятно, постепенно сложившееся сознание полного бессилия самодержца перед стихией народной жизни, которое могло вырасти из того, что во все двадцать четыре года правления Александра дела в стране делались более или менее помимо монаршей воли, что все его благие и неблагие начинания оказывались в той или иной мере не осуществлены, и, надо полагать, к концу своей жизни император с готовностью подписался бы под тем, на чем он стоял вначале: «В наших делах неимоверный беспорядок; грабят со всех сторон; все части управляются дурно; дисциплина, кажется, изогнана отовсюду, а империя, несмотря на то, только и стремится, что к расширению своих пределов», – как эта его изначальная позиция была записана в послании к другу молодости Виктору Кочубею. Одно время Александр пытался оправдать свое бессилие тем, что из него «делали Марка Аврелия, в то время как России нужен был Чингисхан», но, судя по апатии к власти, в конце концов, кажется, и ему стало ясно, что государственная машина просто-напросто отработала свой ресурс, и ее колесики сточились до такой степени, что уже совершают незаданные, самостоятельные движения. Но беда императора была в том, что он, хотя и оказался самым интеллигентным человеком из всех Романовых, когда-либо сидевших на российском престоле, все же не понимал, что настоящий политик тот, кто детретирует свершившиеся факты и только прилично делает вид, что управляет историей, в то время как именно история правит им, и все норовил свернуть со столбовой дороги и проехаться целиной.
Как известно, намерение императора эмигрировать так и не осуществилось, и вместо Германии в самом начале осени 1825 года Александр отправился в Таганрог: болезненной императрице Елизавете Алексеевне доктора рекомендовали провести зиму на русском юге, и государь поскакал приготовить ей резиденцию, воспользовавшись случаем покинуть злонамеренную столицу.
Вечером 31 августа Александра, должно быть, посетило дурное предчувствие, так как он сел разбирать свой архив и зачем-то отложил описание похорон Екатерины II, которое решил прихватить с собой. На другой день рано утром лейб-кучер Илья Байков вывез императора из дворца в предпоследнее путешествие; рабочий люд, несмотря на ранний час оживлявший улицы Петербурга, шарахался от байковского «поди», которое он тянул от Адмиралтейства до Казанского моста, и привычным движением ломал шапки. У заставы, за Александро-Невской лаврой, император велел Байкову остановить и, привстав в коляске, долго, словно прощаясь, смотрел на прозрачно, по-осеннему освещенную северную Пальмиру.
Прибыв в Таганрог 13 сентября, Александр поселился в местном дворце, который, в сущности, представлял собой довольно обычный одноэтажный дом с тринадцатью окнами по фасаду. Возвращаться в столицу император не торопился; в течение нескольких недель он читал латинских классиков, инспектировал ближайшие гарнизоны и работал с государственными бумагами, в частности с докладной генерала Рота, сообщавшего о заговоре в южной армии, которым верховодил сын бывшего Сибирского генерал-губернатора, а затем петербургского почт-директора, полковник Павел Иванович Пестель. В связи с этим делом император срочно вызвал для консультаций Алексея Андреевича Аракчеева, сидевшего у себя в Грузинах Новгородской губернии, но как раз в это время зарезали его подругу Настасию Минкину, и графу было ни до чего; впоследствии новгородский губернатор Жеребцов приписал убийство Минкиной действиям тайных обществ, однако по розыску оказалось, что оно было делом рук исключительно комнатной девушки Прасковьи Антоновой, над которой Минкина изуверствовала вплоть до проделок невероятных, вплоть до того, что она закалывала девушке английской булавкой самые чувствительные места, а также брата ее Василия и Ильи Протопопова, кантониста.
В один из первых дней ноября, в то время как император, сидя за рабочим столом в небольшой комнатке таганрогского дворца, просматривал кое-какие бумаги, над городом вдруг зашла грозовая туча и сделалось так темно, точно до поры навалились сумерки. Император запалил свечи и, погрузившись в бумаги, не заметил, как туча прошла и опять засияло солнце. Лейб-камердинер Анисимов вошел к императору со стаканом барбарисового сиропа и, недовольно поглядев на зажженные свечи, проговорил:
– Дурная примета.
Александр, оторвавшись от бумаг, вопросительно на него посмотрел.
– Я говорю, не годится зажигать свечи при свете дня, ваше величество. Дурная примета.
– К чему же эта примета? – спросил Александр и деланно улыбнулся.
– К покойнику, – не сморгнув глазом, ответил Анисимов, который был глуп и по этой причине прямолинеен, за что Александр его и любил.
Через несколько дней, а именно 14 ноября, в семь часов утра во время бритья император внезапно потерял сознание и повалился со стула на пол. Его перенесли в просторную комнату, оклеенную полосатыми обоями, которые только-только входили в моду, положили на узкую металлическую кровать и стали дожидаться, когда он придет в себя. Император очнулся, подозвал пальцем Анисимова и с усилием произнес:
– А все свечи, Анисимов, все свечи…
Консилиум из девяти докторов во главе с Тарасовым, батальонным лекарем лейб-гвардии Преображенского полка, поставил диагноз: желчная лихорадка. Общими усилиями сочинили декохт из смеси ялаппа и коломели, которым пользовали императора в течение пяти дней. Каждый раз, когда Тарасов подносил декохт Александру, тот его спрашивал, жалобно улыбаясь:
– Quamodo vales?[36]
На что Тарасов отвечал:
– Bene valeo, avtocrator[37].
На шестой день Александр впал в беспамятство и в бреду то декламировал псалмы Давида, то отдавал воинские команды. Утром 19 ноября, в одиннадцатом часу, императора Александра Павловича не стало. При вскрытии тела в головном мозге была обнаружена какая-то жидкость, а на спине, под жировым слоем, обширный кровоподтек, какие бывают при разрыве аорты. По окончании вскрытия внутренности императора в том же наборе, что и у простых смертных, запечатали в сосуде из алебастра, а само тело поместили в свинцовый гроб, и траурная процессия повлекла мертвого императора в последнее путешествие по возвратному маршруту нынешних отпускников – Харьков, Курск, Орел, Тула…
Прямой наследник престола, второй сын императора Павла, цесаревич Константин, сидевший в это время в Варшаве, не мог принять венца по следующим причинам: потому что он подмочил свою репутацию делом об изнасиловании и убийстве мадам Араужо, супруги придворного ювелира, потому что он развелся с женой, великой княгиней Анной Федоровной, на основании 35 правила Василия Великого и вступил в морганатический брак с полькой Иоанной Гудзинской, получившей по этому случаю титул княгини Лович, потому что его не любила гвардия, потому что он просто не желал становиться императором, так как не знал за собой других государственных свойств, кроме четкого почерка канцеляриста и зычного баритона строевика. В силу всех этих причин цесаревич еще в двадцать втором году по доброй воле отрекся от престола в присутствии всей семьи и даже трижды плюнул «для большего удостоверения», о чем был составлен соответствующий документ, передавший право на престол третьему брату, Николаю Павловичу, и под надзором протопресвитера, сакеллария и прокурора синодальной конторы помещен на хранение в Успенском соборе, в алтаре, в потайном ковчеге из электрона[38].
По причинам, не поддающимся уразумению, этот документ оставался в тайне вплоть до 14 декабря 1825 года, что с точки зрения государственных интересов представлялось даже и легкомысленным, так как наследником бездетного Александра был всенародно провозглашен Константин, и при смене главы империи секретное отречение цесаревича обещало путаницу, смущение, беспорядки. Еще 31 августа, накануне путешествия в Таганрог, князь Голицын предупреждал Александра:
– Нехорошо, государь, что не обнародован акт об отречении Константина. Как бы чего не вышло.
– Положимся на Бога, – сказал Александр, – он все устроит наилучшим образом.
Самое странное, что император отлично понимал – после его смерти смуты не миновать, но то ли его апатия одолела, то ли он по всероссийской привычке не хотел сор из избы выносить, то ли считал дело еще не конченным, то ли просто решил по-отцовски созорничать.
Новый наследник престола великий князь Николай Павлович был плохо подготовлен для этой роли и вообще располагал только двумя качествами, необходимыми для монарха: титаническим здоровьем и внешностью олимпийца. Будущий император родился необыкновенно крупным и жизнеспособным ребенком. На восьмой день жизни он уже съел блюдечко манной каши, и его августейшая бабка, Екатерина II, на радостях простила купцов, торговавших запрещенной литературой. Но с воспитанием Николаю не повезло: к восшествию на престол его специально не приготовляли и обучали началам нравственности, наук, государственного образа жизни, как говорится, спустя рукава, вследствие чего Николай в зрелые годы имел все основания жаловаться на то, что он вместе с младшим братом Михаилом получил бедное образование. До семилетнего возраста Николая воспитывала шотландка Евгения Васильевна Лайон, а затем курляндский рыцарь Матвей Иванович Ламздорф, под надзором которого он одолел обычный гимназический курс; из всех классических дисциплин он больше всего любил танцы, до такой степени ненавидел греческий и латынь, что преподавателю древних языков Адемунту нарочно наступал на ноги, а то и кусал в плечо, считал, что самая трудная в мире вещь – писать сочинения на свободную тему, по-французски говорил слегка на московский лад. Впрочем, Николай получил неплохую инженерную подготовку и был единственным из великих князей, кто прослушал ахвердовский курс истории, а поскольку этот курс ограничивался, с одной стороны, эпохой Ивана Грозного, а с другой – Смутным временем, он еще в юности пришел к убеждению о насущности ежовых рукавиц и благодати единообразия. Из прочих николаевских черт, приобретенных в начале жизни, следует отметить, что он был несколько трусоват, немного жестоковат, о чем, например, свидетельствуют его расправы над товарищем детства Владимиром Адлербергом, которого он бивал по голове прикладом игрушечного ружья, любил черный хлеб с солью, знал всего Бортнянского, так как постоянно пел в хоре дворцовых певчих, был оголтелым строевиком и в отрочестве часто поднимался среди ночи, чтобы немного постоять на часах у дверей своей спальни с зазубренным тесаком. К тому времени, когда великому князю Николаю Павловичу пришлось принимать бразды государственного правления, это был двадцатидевятилетний красавец, не профан, не дурак, не злодей, а обыкновенный молодой человек с ограниченными способностями, муж, отец и командир гвардейской дивизии.
Двадцать седьмого ноября 1825 года Николай Павлович поднялся с постели в восемь часов утра, выпил стакан чаю с круто посоленным ломтем черного хлеба, принял своего адъютанта Перовского, затем сделал смотр первому батальону Семеновского полка, потолковал о положении в столице с генерал-губернатором Милорадовичем и к одиннадцати часам отправился в дворцовую церковь, где была назначена служба за здравие императора Александра, который уже девятый день как был мертв. В дворцовой церкви, затуманенной дымом ладана, освещенной игрушечным сиянием лампад и кротким огнем свечей, уже собрались многочисленные Романовы, двор и гвардейский генералитет. Служба началась и было пошла своим чередом, как вдруг на словах «от ложа озлобления цела и всесовершенна» за спиной Николая Павловича привлекающе кашлянул Гримм, камердинер Марии Федоровны, и, выждав приличную паузу, пригласил великого князя в соседнюю с церковью библиотеку. Там Николая Павловича дожидался митрополит, граф Милорадович и родительница, заплаканная, с багровыми пятнами на лице.
– Notre ange est mort[39], – сказала она, нервно подавившись последним словом.
– Сэ фини, монсеньор, – добавил Милорадович, который худо говорил по-французски. – Кураж мэтнан, донэ лекзампль![40]
Николай побледнел и стал крутить пальцы.
Бледнел и крутил пальцы он неспроста, так как ввиду бравого возраста и замечательного здоровья императора Александра он полагал свое воцарение делом отдаленного будущего, и бремя власти, свалившееся так внезапно, застало его врасплох. Кроме того, Николая Павловича сильно смущало неопубликованное отречение брата Константина и сам брат Константин, который был, что называется, без царя в голове и, несмотря на узаконенное отречение, мог закапризничать и предъявить претензию на престол; в этих условиях легко было нежданно-негаданно оказаться узурпатором власти, что наверняка повлекло бы за собой возмущение, а то, пожалуй, и катастрофу. Наконец, семнадцать доносчиков сообщали о готовящемся мятеже, и в такие смутные дни садиться на престол вообще было небезопасно. Словом, Николай Павлович струсил и счел за благо присягнуть цесаревичу Константину. Это решение было во всех отношениях выигрышным: во-первых, Россия так или иначе получала императора, без которого ни единого дня не имела права существовать, во-вторых, в случае беспорядков ответственность за империю ложилась на Константина, в-третьих, если бы старший брат принародно отказался принять венец и династические неувязки обошлись без последствий, ничего не стоило привести Россию к другой присяге, благо, по искреннему убеждению Николая Павловича, Романовым досталась самая покладистая страна.
Вслед за Николаем Павловичем новому императору Константину присягнула царствующая семья, двор, правительство, чиновничество, вооруженные силы, и в тот же день были пущены в продажу траурные кольца с надписью: «Наш ангел на небесах», в витринах лавок и магазинов выставили литографические портреты, изображавшие чудное, совершенно павловское лицо со вздернутым носиком и огромным покатым лбом, который ничего хорошего не сулил. Тем не менее фигура нового императора возбудила радужные надежды, и Пушкин писал Катенину: «…как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I, в нем очень много романтизма»; особенно сидельцы, мастеровые, извозчики и прислуга были в восторге, поскольку насчет цесаревича ходил слух, что будто бы раз в неделю он переодевается ямщиком и вызнает по трактирам о нуждах простого люда.
Константин, бывший в ту пору польским наместником, и престола не принял, и публично отречься от него тоже не пожелал. Из Петербурга в его варшавскую резиденцию Бельведер один за другим летели фельдъегери с письменными мольбами либо вступить в обязанности самодержца, либо издать манифест об отречении от престола, либо, на худой конец, объясниться, но Константин настырно молчал. Только 6 декабря Перовский привез от него без малого матерное послание председателю Государственного совета князю Лопухину и несколько частных писем, в которых он просил оставить его в покое и обещал, что в противном случае эмигрирует на Канарские острова. Послание Лопухину ради чести брата Николай Павлович оставил в тайне.
Поздно вечером наследник вызвал Перовского для отчета. Разговор происходил все в той же библиотеке, находившейся по соседству с дворцовой церковью; Николай Павлович сидел в кресле, обитом голубым утрехтским бархатом, и время от времени искоса поглядывал в зеркало, репетиционно напуская на себя строгое выражение, а Перовский стоял руки по швам.
– Не могу знать, что его величество государь император под сим подразумевает, – говорил Перовский, – но его слова были таковы: «После того, что случилось, братья, конечно, могут царствовать, но я такой власти ни в коем случае не приму».
Николай Павлович сразу понял, что брат подразумевает переворот 11 марта, и недовольно почесал свой прекрасный нос.
– Затем государь высказал опасение, что если бы он вздумал принять подносимое ему императорство, а потом супруга нашего покойного государя, – в этом месте Перовский мелко перекрестился, – Елизавета Алексеевна, объявила бы, что она уже несколько месяцев беременна, то он был бы тогда не только смешон, но был бы хищник престола. Говорено было, ваше высочество, и о вас.
– Что же именно было говорено?
– Что вы также находитесь в ужасном положении, ибо даже корпусной командир генерал Воинов может сказать, что как вы отказались от императорства, то не имеете права распоряжаться ничем, кроме дивизии вашей, и прочее…
– Что же далее?
– Далее государь стыдил тех русских дворян, кои по доносам оказались замешаны в противуправительственном заговоре, прибавляя, что ему самому стыдно имени русского дворянина с того времени, как сие стало известно. Я спросил: «Разве ваше высочество…»
– Постой; как же ты осмелился назвать государя «его высочеством»?
– «Величеством» он называть себя не велит. Сердится, просто сказать, – кипит.
– Ну, дальше…
– Я спросил: «Разве ваше высочество изволит считать себя дворянином русским?» Государь отвечает: «А как же? Конечно, русский дворянин, две тысячи душ!» Что под сим он разумел, я не знаю.
Николай Павлович еще раз в задумчивости почесал свой прекрасный нос.
В субботу 12 декабря, во время обеда, от Константина был получен последний пакет, обманувший ожидания Николая Павловича, так как в нем опять же не было ничего, кроме нескольких частных писем. Между тем престол вот уже семнадцатый день оставался «праздным», по выражению Константина, и в народе на этот счет стали распространяться зловредные мнения, которые удачно выразил мелкий писатель Блудов, в будущем секретарь Верховной следственной комиссии по делу 14 декабря.
– Что очень удивительно, – сказал в частной беседе Блудов, – так это то, что вот уже целый месяц, как мы существуем без государя, и, однако, все идет так же хорошо, или по крайней мере так же плохо, как и раньше.
На второй неделе декабря сторониться императорства было уже невозможно, так как восемнадцатый доносчик, молоденький подпоручик лейб-гвардии Егерского полка Яков Ростовцев, подал Николаю Павловичу рапорт о том, что нечаянно открытое им тайное общество готовится к мятежу. Николай Павлович принял Ростовцева в Зимнем дворце, наградил его, расчувствовавшись, отеческим поцелуем и попросил детализировать о планах заговорщиков на словах. Ростовцев сильно заикался и толком ничего ему не сказал.
– Однако чего же они хотят? – спросил Николай Павлович, округляя свои пленительные серо-голубые, но какие-то мертвенные глаза.
– Республики, ваше императорское высочество, – несколько раз заикнувшись, сказал Ростовцев.
– Я все могу понять, но республиканского образа правления постичь не могу! Помилуйте, ведь это ложь, обман, подкуп, интриги, это правление адвокатов и ростовщиков! Нет, я скорее соглашусь отступать до Китайской стены, чем допущу у себя республику! К счастью, Россия такая добрая и простая страна, что для управления ею достаточно одной головы.
Ростовцев молчал.
– Посему полагаю, – продолжал Николай Павлович, – что в тайное общество входят одни злодеи.
– Злодеи, ваше императорское высочество! – с готовностью согласился Ростовцев. – Такие злодеи, что нету слов!