Прощай, грусть Осетинская Полина
В литературном институте восьмилетняя девочка, задрав голову, говорила гардеробщице:
– Мой концерт идет два часа. Я играю сонаты Моцарта, прелюдии Скрябина, экспромты Шуберта. А еще я пою и стихи читаю.
Полина Осетинская начала заниматься музыкой два года назад. Ее первым учителем был отец, кинодраматург Олег Осетинский. Четыре месяца назад она поступила в Центральную музыкальную школу, но постоянного педагога у нее нет. Она продолжает заниматься с отцом. Полине с одного месяца давали слушать пластинки. Музыка была строго подобрана.
Мелодическая мысль, как и любое другое сильное впечатление, должна не просто запомниться, но прорасти в душе человека. Разучивая новую вещь, Полина иногда с восторгом кричит: «Папа, я это знаю, я это уже слышала».
Полина поет, сочиняет стихи. Как и все дети, она изрекает парадоксальные истины, рисует красную землю и зеленое солнце. Но самое главное в ее жизни – музыка.
Максим Кончаловский, известный популяризатор музыки и поэзии, говорит о ней: «Я не могу объяснить феномен Полины. Она играет, ошибается, берет фальшивые ноты – никто от этого не застрахован, но девочка тут же ориентируется, продолжает играть. У нее есть связь между пальцами и головой. Наверное, причину успехов надо искать в природной одаренности».
О. Е. Осетинский определяет ее режим дня и систему занятий, выбирает ее репертуар. Я спрашивала Полину: «Если папа хочет, чтобы ты выучила стихотворение, а оно тебе не нравится?» – «Что вы, папе возражать нельзя», – убежденно ответила девочка.
Чтобы снять нервные перегрузки, Полина каждый день пробегает 4–5 километров, ходит на каток, плавает, занимается гимнастикой. Всем этим она занимается с удовольствием. Девочка ставит перед собой все новые и новые задачи: «Хочу сыграть Первый концерт Шопена. И еще ужасно хочу играть на клавесине и органе». Полина играет непростые вещи (О. Осетинский считает, что надо развивать гармонический слух на самых сложных вещах).
«Я играю не потому, что понимаю, а потому, что люблю, – говорит она, – а раз люблю, значит, что-то понимаю». Восьмилетняя пианистка концертирует.
«Я не берусь предсказать будущее юной пианистки, – говорит режиссер М. Мельниченко, недавно закончивший фильм „Полина“. – Я убежден в одном: Полина – это личность».
Сказка, музыка, Москва – прекрасен мир, в котором живет девочка.
Папе возражать было действительно нельзя, это сильно вредило моей внешности.
Мечты о клавесине и органе осуществлялись относительно легко: в какой-то момент мы познакомились с музыкантом Александром Майкапаром, он дал мне несколько уроков, после чего мы сыграли концерт в Гнесинском зале на двух клавесинах. Возможность сыграть на органе представилась в двух латвийских городах – Кулдиге и Цесисе. Полномасштабные концерты с фортепианным репертуаром, только в старинных костелах на органе.
Помимо нагрузок, указанных милой интервьюер-шей, в ассортимент также входили занятия хореографией в кружке Дома пионеров. Как и многие девочки, я бредила балетом и мечтала заниматься им профессионально, поставив себе задачу рано или поздно встать на пуанты. Однажды, вняв-таки мольбам, меня привели в балетный класс хореографического училища, где я тут же начала истошно кружиться. Женщина-репетитор, отлицезрев этот танец нерожденного лебедя, сказала что-то про возраст, конституцию и добавила: кстати, а когда у Полины следующий концерт? Это был приговор, и хотя никто и не думал принимать всерьез мои фантазии, с того момента в графе «серьезный балет» стоял прочерк.
Но на пуанты я к десяти годам все-таки встала, предварительно освоив пять позиций, жете, плие и всевозможные батманы. Мне даже не то купили, не то подарили настоящую пачку, которая очень пригодилась для разнообразных документальных фильмов, которые на пике перестройки снимали американцы. Стоя в первом ряду кордебалета хореографического кружка, я выделывала па, призванные демонстрировать всестороннюю одаренность. Напоминает немного довлатовскую историю про одного знаменитого поэта: согласно ей, в ожидании съемочной группы он гулял по полям Переделкина в шубе, а при появлении иностранцев выпрыгивал голым в снег, и иностранцы восхищенно замирали, не забывая при том щелкать вспышками – вау, настоящий русский медведь!
Ко второму классу отец занялся поисками достойного, по его мнению, педагога, с которым можно было бы разделить бремя моего музыкального воспитания. В высшей степени отвечающей всем его требованиям он счел знаменитого профессора Московской консерватории Веру Васильевну Горностаеву.
Что же ее заинтересовало до такой степени, что она согласилось уделить мне время? В ЦМШ у нее была почасовая нагрузка, но все же основной работой Веры Васильевны были занятия со взрослыми студентами Консерватории.
Решив на сей раз довериться не только своим воспоминаниям, но и памяти человека, сыгравшего в моей истории значительную роль, я посетила на днях профессора Горностаеву в роли заправского журналиста, снаряженная цифровым диктофоном. Как говорится, немного правды спустя много лет.
– Вера Васильевна, как все начиналось?
– Перед тем как мне позвонил Олег Осетинский, я уже слышала твое имя, оно витало в воздухе, многие говорили, что есть такая интересная девочка. Вскоре раздался звонок Олега – он попросил, чтобы я тебя прослушала. Не помню, куда он тебя привел, но помню, что ты действительно мне понравилась: умненькая, с живыми глазками, талантливая. И непохожая на своего отца – он меня как-то сразу насторожил, хотя я не совсем понимала почему.
Вскоре он нанес мне визит с шампанским, вел себя довольно развязно, с моей точки зрения. Я была с ним вежлива, но отметила про себя, что мне никогда не встречались родители, которые бы себя так вели. Он подавал себя не как отец, а как педагог, но на мой вопрос, какое у вас музыкальное образование, ответил – никакого. Это меня сильно удивило. Я – профессионал до мозга костей, я не верю в дилетантизм.
Он произвел на меня впечатление человека крайне раскованного, которому все позволено, для которого не существует моральных барьеров. В нем было что-то ницшеанское, этакий сверхчеловек. И распознав это в довольно короткое время, я сказала себе: э-э-э, да ты, приятель, из епархии сатаны. Одновременно с этим я отметила, что он талантлив, необычен. Перед уроком он говорил тебе: «Полина, запомни, рояль не доска, рояль – это живой организм». Я подумала: хорошо говоришь, я ведь этому и учу. На секунду у меня мелькнула мысль: он мог бы быть помощником, но тут же осеклась – этот гордец не мог быть чьим-то помощником, в этой жизни у него иная роль. Он возражал по всем поводам, и в каждом его суждении преобладала гордыня. Не говоря уже о том, что он постоянно вмешивался в наши занятия.
Однажды ты ушла в школу, мы остались в классе вдвоем с Олегом, и вдруг я почувствовала, что он пытается меня загипнотизировать. Со мной это не прошло, хотя потом страшно разболелась голова, но я подумала: ведь то же самое он делает и с Полиной, а девочке всего восемь лет, как она может с этим справиться?
Это правда – отец обладал сильнейшим даром убеждения со сверхъестественным напором, и мог буквально загипнотизировать/зомбировать оппонента.
Окрыленный иллюзией, что наконец-то нашел единомышленника, отец принялся водить меня на занятия к Вере Васильевне. Уроки проходили или у профессора дома, на Ленинском проспекте, или в 29-м классе Московской консерватории.
На уроках Горностаевой в Консерватории, как правило, присутствовало много народу: студенты, методисты, педагоги из дружественных учебных заведений, направленные по разнарядке на повышение квалификации, просто любопытствующие. Играть перед ними было мукой у позорного столба: каждая ошибка и публичное замечание Горностаевой оборачивались для меня дома наказанием.
Как-то отец попросил Веру Васильевну оставить меня после урока ночевать – у него были какие-то неотложные дела. В это время в доме находились дочь Горностаевой, Ксения, и ее дочка Лика Кремер, которая тоже училась в ЦМШ (неудивительно для дочери скрипача Гидона Кремера и пианистки Ксении Кнорре, не говоря уже о такой бабушке). Ксения решила отправить нас с Ликой в ванну и постирать мою одежду: мой уж больно запущенный вид говорил ее материнскому сердцу о нехватке чисто женской заботы.
Ох, этот чудесный «Бадусан» в желтом пластмассовом медведе – ну почему, почему эту детскую пену теперь не производят? Замочив нас в ванне, Ксана достала мочалку и принялась меня скрести. Каково же было ее удивление: то, что она поначалу приняла за грязь, оказалось следами от ремня, кровоподтеками. Это нас очень расположило друг к другу, хотя банные процедуры более не повторялись.
Среди жизненных и художественных задач Горностаевой важнейшая – музыкальное, и не только, просветительство. Она сделала на телевидении шестьдесят семь передач о музыке, последнюю из которых – «Открытый рояль», сняли с эфира потому, что, проходя с учеником прелюдии и фуги Баха, Вера Васильевна читала «Гефсиманский сад» Пастернака, затронув запрещенную тогда религиозную тему. Именно у нее я впервые увидела и услышала Глена Гульда в фильме Бруно Монсенжона – она устроила показы для страждущих, сама перевела весь текст с английского и читала его за кадром. Эффект от увиденного был схож с реакцией публики на концерт Гульда живого, приехавшего с гастролями в СССР в пятьдесят седьмом году. Это довольно известная история, но позволю себе напомнить: в первом отделении зал был наполовину пуст. В антракте очумевшие слушатели кинулись к телефонам-автоматам, и к началу второго отделения Большой зал Московской консерватории начал распухать от все прибывающих неофитов в ожидании обещанного чуда. Так и мы в гостиной Горностаевой сидели с разинутыми ртами – это было потрясение, мне тогда казалось, что Гульд – сама субстанция музыки, воплощение ее духа.
Так же открывался рот, когда Вера Васильевна вдруг начинала читать Гете или Пушкина или с упоением описывать картину Рембрандта, чтобы дать импульс фантазии ученика, добиться от него звукового аналога необходимого состояния, эмоции. Что же до собственно пианизма – Вера Васильевна, ученица Генриха Нейгауза, представительница одной из самых значительных фортепианных школ двадцатого века, которую она своим талантом живит и развивает. Нейгауз, человек европейски образованный, делил с ней, одной из немногих, любовь к поэзии, прозе, языку и нашел в ней соприродную душу, ибо Горностаева с раннего детства инфицирована бациллой литературы. И сейчас, задавая себе вопрос: что для нее важнее – музыка или словесность, Вера Васильевна не дает однозначного ответа.
Нет музыки и музыканта без культурного бэкграунда. Трудно, не имея представления об архитектуре, создать совершенную музыкальную форму, архитектонику произведения. Овладеть всей палитрой звуковых красок и многообразием тембров – без знания живописи, уловить тончайшие стилистические особенности композитора, не чувствуя вкуса и ритма его языка, nest-ce pas? Творя гармонию, можно ли не знать ее законов? Мое внимание всегда фокусировалось на красоте в любых проявлениях: здании, картине, реке, стихотворении. Это было неотъемлемой частью воспитания личности, и представляется огромным плюсом моего детства.
– Вера Васильевна, как развивались наши отношения?
– Ты меня слушалась, делала успехи, но тебе было трудно разрываться между мной и отцом. Он же все больше мешал процессу, более того, я постоянно ощущала ярмо его надзора. Я не труслива, но это меня тяготило.
В какой-то момент я уехала в поездку, а вернувшись, узнала, что ты играла на отчетном концерте в Большом зале, миновав обычную процедуру прослушивания – мне сообщил об этом директор ЦМШ Валентин Бельченко. Я изумилась – пьеса была не готова, и я не собиралась тебя с ней выпускать. Как это произошло? Оказывается, пришел Олег и очень уверенно сказал, что я санкционировала твое выступление. Бельченко не слишком в это поверил: он знал меня не первый год, мои ученики никогда не шли в обход прослушивания. Сыграла ты, по его словам, не позорно, но сам сценарий выглядел подозрительно. И тут я поняла: Олегу было очень удобно иметь меня в качестве твоего официального педагога и, прикрываясь моим именем, выдавать свой продукт за мой. А это мне совсем не понравилось – ведь я привыкла отвечать за свой труд головой, когда речь идет о моей профессиональной репутации. И я подумала: что же будет дальше? Я не знала, как поступить – забрать тебя от него я не могла, а продолжать фарс не хотела. И я написала заявление в ЦМШ с просьбой отчислить тебя из моего класса.
Вечером раздался звонок: дрожащим от гнева и обиды голосом ты выкрикивала в трубку: «Вера Васильевна, как это понимать? Вы что, отказываетесь от меня, да?» Я ответила: «Полина, да, к сожалению, я больше не буду с тобой заниматься. – Мне было очень тяжело это говорить. Я пыталась объяснить тебе свои мотивы, но все же понимала, что на другом конце провода маленькая девочка. – Твой отец и я не можем заниматься тобой одновременно».
Ты тем же дрожащим голосом сказала: «Но Вы же понимаете, что я и мой отец – это одно целое?» Я ответила: «Да, понимаю, поэтому и отказываюсь». Все было кончено.
Много лет это меня мучило, но поступить иначе я не могла.
Мой голос в момент разговора с Верой Васильевной дрожал от гнева и обиды по нескольким причинам: внутреннее «я» действительно тяжело переживало ее отказ – я лишалась прекрасного педагога и человека, к которому я успела привязаться и который создавал в моей жизни воздушную подушку защиты. Внешнее «я», над которым стоял отец, держа трубку у моего уха и подсказывая мне слова для аргументации «одного целого», испытывало ужас от непоправимости ситуации.
Надо сказать, что отец всегда прослушивал и диктовал все мои телефонные разговоры с кем бы то ни было. Поэтому я никогда не имела возможности говорить, что хотела, говоря лишь то, что внедрялось в мое ухо. Малейшее ослушание каралось. Бесчисленное количество раз я звонила известным дирижерам, тоненьким голосочком пища в трубку: «Здравствуйте, маэстро N, не пора ли нам с вами наконец сыграть?» Директорам филармоний, – выпрашивая сольный концерт. Расчет состоял в том, что ребенку отказать труднее, чем взрослому, но некоторые держались насмерть. Большая им благодарность: мои стыд и унижение, как ни странно, компенсировались их отказом. Это отвечало некой форме справедливости, до которой у меня всегда было болезненное пристрастие. Про себя я мстительно говорила отцу: вот видишь, они не хотят со мной иметь дела, потому что я дурно играю.
Увы, у нас были разные представления о том, что считать дурным. Никто другой не отдавал себе отчета в большей, чем я, степени, каким невыносимым фарсом иногда было мое «творчество». Не в качестве самооправдания – это вскормленный стыдом нарыв. До сих пор не могу без дрожи и омерзения смотреть и слушать свои детские записи – эту профанацию, это, если угодно, осквернение. Пусть не все, но многие. В нынешней, другой жизни я не звоню, не пишу, не хожу и не ползаю выпрашивать концерты. Не потому, что считаю это ниже своего достоинства или следую дьявольской формуле «никогда и ничего не просите, сами предложат и сами все дадут». Дать-то дадут – и что хорошего? Спросите кого угодно, хоть Фауста. Мне так представляется, просить надо в ином месте, но это другой разговор. Однако с тех пор я очень не люблю навязываться ни в творчестве, ни в жизни. Будет ли нам хорошо там, где нас не хотят? Эта своеобразная дуга – моя форма «требованья веры и просьбы о любви».
Кстати, о любви: для разговоров с мамой было придумано кодовое слово, вернее, нераспознаваемая частица слова – «сул». Расшифровывалось так: «я позвоню тебе из телефона-автомата с улицы, когда пойду бегать свои вечерние пять километров». И я звонила ей с улицы. На протяжении нескольких лет. Моим любимым чтением в тот период была книга «Узники Освенцима».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Недавно я играла концерт в петербургском Эрмитаже на фестивале, посвященном дирижеру Саулю-су Яцковичу Сондецкису. Музыканту, подвижнику, человеку редкого такта и душевной теплоты, с которым мне посчастливилось сыграть свой первый концерт с оркестром.
На мой вопрос: «Маэстро, как Вы на это согласились, ведь мне было восемь лет?» – он удивленно изогнул бровь и ответил мягким голосом с литовским акцентом: «Полина, мне звонили чуть ли не первые лица государства, да, и из Министерства культуры тоже». Чувствуете размах? Папа уже бороздил тогда еще невспаханные поля маркетинга. Уломать, пообещать, пробить, умолить, подкупить, обольстить, уговорить нужных людей – цель оправдывала средства. Без сомнения, из всех приписываемых ему самим собой великих талантов талант менеджера проявлялся очевидней всего.
Мы с отцом приехали в Вильнюс. Войдя в репетиционный зал, я не чувствовала никакого страха, только сумасшедший азарт: здесь и сейчас должна осуществиться мечта. Забыла вам сказать: к этому моменту я уже крепко полюбила играть на рояле. Если в начале все это делалось из-под палки, то со временем я, лишенец независимого выбора, научилась выгрызать себе кусок свободы – ею становилась клавиатура и минуты счастливой власти над залом: «Я могу говорить!» Тот, над кем властвуют, жаждет власти сам – а иначе откуда бы взялась дедовщина?
Оркестранты, увидав меня, стали потихоньку переговариваться, недоумевая: Литовский камерный оркестр сотрудничал с известнейшими музыкантами страны, на которых я в самом деле походила мало. Сондецкис, слегка настороженный общением с Осетинским, тем не менее дружелюбно пригласил меня к роялю. Начались репетиции. После одной из них в зал вошла Татьяна Николаева, знаменитая пианистка, – она тоже приехала играть с Сондецкисом Баха. Маэстро вежливо порекомендовал мне остаться на репетиции и послушать/поучиться у мастера. На что папа отреагировал в свойственной ему иронической манере: «Ну что ж, Полина, пойдем послушаем, как народная артистка фальшивые ноты берет». Всегда толерантный Сондецкис тут разгневался не на шутку и вступил с отцом в диалог, который положил конец их общению.
И все же: после нескольких репетиций мы сыграли и записали на телевидении ре-минорный Концерт Баха. Сондецкис в интервью высоко оценил нашу работу: «Удивительно талантливая девочка. В ее игре поражает культура звука и интонации, ни одной ноты с плохим вкусом. У дирижера с ней нет никаких проблем». Хотя на записи было нервно: в одном месте я никак не могла вступить вовремя, что называется, заклинило. Делались бесконечные дубли. Маэстро деликатно просил оркестр повторить еще раз, делая вид, что ошибка происходит не по моей вине.
Это враз объяснило мне, чем большой музыкант отличается от не очень большого. Например, Мария Каллас была исступленно требовательна как к самой себе в работе над ролью, так и к своим сценическим коллегам, но не позволяла себе публично унизить кого-нибудь из них, указав при всех на ошибку – для этого она уединялась с партнером в перерыве.
Также я усвоила еще одну вещь: есть коллеги, с которыми, буквально, можно ходить в разведку, как это ни смешно звучит применительно к сфере зву-коизвлечения. Следом открывается простор для вариантов – ходить ли в нее с диктатором или советником? С тираном или ненавязчиво добивающимся нужного результата миротворцем? А если оба ведут к одной цели – научить чему-то новому и достичь необходимого результата? Какой дорогой, да и ходить ли вообще? Может, лучше запереться дома и играть в стол? Увы, в этой профессии, хоть и максимально удаленной от политического конформизма, иногда тоже приходится ступать в лужу соглашательства. Это я к тому, что играть случается и с такими партнерами, которые не дают пищи ни уму ни сердцу, принося только разочарование и обиду за музыку, исколотую, как восковая куколка, булавками на кухне доморощенного колдовства, которым подменяется сеанс высшей магии. И с теми, кто не дает себе труда обращаться с партнерами уважительно и корректно, полагая, что талант вне обсуждений – а значит, и вне поведенческих стереотипов. Ох уж мне эти гении.
Записанный концерт был показан по первой программе телевидения в перерыве между трансляциями заседаний ЦК КПСС – это был успех. Мы смотрели его у нашего соседа, директора рынка, которого вскоре посадили с конфискацией имущества за хищения в крупных размерах, но спустя год выпустили. Чудесный человек, и жена у него была милая.
Следствием показа стали многочисленные письма из школ и различных музыкальных учреждений, начинавшиеся, натурально, словами «Дорогая редакция». Далее варьировались просьбы: а) повторить концерт; б) прислать меня с выступлением в такие-то школы; в) выдать диплом, медаль, представить, наградить; г) предоставить мне возможность играть концерты по всей стране с целью радовать, облагораживать, показывать пример и т. д.
К тому моменту страна уже гордилась Евгением Кисиным, на подходе к славе были юные скрипачи Вадим Репин и Максим Венгеров, сочиняла стихи Ника Турбина. Начиналась вундеристерия. Одновременно с ней произрастали различные методики воспитания, грянул настоящий бум прогрессивной педагогики. Друг за другом штамповались передачи о выдающихся достижениях ребят, которых закаливали зимой в проруби, или с годовалого возраста сажали на шведскую стенку, или рожали в воде. Повсеместно родители искали следы гениальности в сыновьях и дочерях, ибо новое веяние гласило: нет бесталанных детей, есть бестолковое раскрытие их способностей. Наш тандем укладывался в своего рода соцзаказ, возникший непроизвольно, но набиравший обороты как главная задача пятилетки.
После расставания с Горностаевой, однако, надо было прикрепиться к следующему официальному педагогу: не могла же я, учась в ЦМШ, не иметь его вовсе. На сей раз выбор пал на Александра Мндоян-ца, ученика Беллы Давидович.
Молодой, симпатичный, с мягкими кошачьими повадками, бесконфликтный: таким я его запомнила. Нам даже удавалось иногда позаниматься! Было еще кое-что, отличавшее моего нового наставника от всех остальных: он жил в одном доме с Рихтером, на Большой Бронной, этажом ниже. Загадочным образом отсвет Рихтера падал и на Мндоянца. Однажды, когда я была у него на уроке, раздался звонок в дверь: живой Рихтер вошел с вопросом, нет ли у Александра нот, кажется, сонат Бетховена. Невозможно представить, чтобы их не было у Святослава Теофиловича – скорее всего, речь шла о каком-то специальном издании, возможно, надо было сверить редакции. Я остолбенела. Рихтер с раннего детства был моим кумиром, мы ходили на все его концерты, и после каждого их них я бегала за ним молчаливой собачонкой от сцены до артистической, просто чтобы побыть рядом.
В Большом зале Консерватории я вообще чувствовала себя как дома благодаря его директору Владимиру Захарову, позволявшему называть себя просто дядя Володя. Через день я усаживалась на свое законное место № 18 в первом ряду и потребляла искусство, еще не зная, что иногда случается передозировка.
На моей детской памяти Рихтер всегда брал дальнюю артистическую Большого зала, видимо, избегая до – и послеконцертных лобызаний с фанатами и поклонниками. Это может расцениваться в наше политкорректное время как неуважение к почитателям таланта. Но по своему опыту знаю, что нет ничего тяжелее после концерта, во время которого артист вынимает из себя все и даже больше, отдавая энергию до последней капли, и после которого иногда физически не может стоять и разговаривать, обниматься, жать руки и улыбаться. Не верите? Милости прошу как-нибудь после сольника за кулисы, и если найдете в моих глазах хоть каплю рассудка, а в ответе на ваш вопрос, подобие связности, с меня билет на следующий. Однажды после концерта Грига в БЗК ко мне подошла женщина, судя по всему, не местная, и спросила: «Скажите, вы японка?» – на что я, не моргнув глазом, кивнула в ответ: «Да-да, конечно». Хотя когда никто не подходит – сидишь один как дурак и думаешь: неужели, в самом деле, это было так ужасно? Вот кабы к губам Никанора Ивановича да приставить нос Ивана Кузьмича.
Приходится признать: называешься музыкантом – изволь демонстрировать самопожертвование не только на сцене, но и вне ее пределов. Но эти правила писаны для нас, простых тружеников черно-белых клавиш. У великих свои законы. Например, Рихтер полагал своим долгом играть в глухих сибирских деревнях и колхозных клубах на разбитом пианино «Украша». Что, кстати, урок номер раз для любого пианиста, жалующегося: вот-де, рояль такой плохой, потому и сыграл паршивенько, – а Святослав Теофи-лович говорил: нет плохих инструментов, есть плохие пианисты. Какой-нибудь гипотетический новомодный пианист только презрительно скривит губы от самого предположения, что его может туда занести. Как? А пятизвездный отель? А шведский стол? А бронированный «мерседес» с затемненными стеклами? А кругленький гонорар в евровалюте? Кому много дано, с того много спросится: знать и следовать этому – то, что отличает гениев от прочих.
Наша жизнь простых тружеников развивалась согласно генплану. География гастролей расширялась, потихоньку охватывая не только столичные точки на карте СССР, но и менее значимые областные центры, города и деревни, в которые мы приезжали с концертами, папиными лекциями и открытыми уроками. Родную школу я регулярно прогуливала. Иногда приезжала к третьему уроку на такси, и первым делом Белла Гайковна принималась расчесывать мои запутанные длинные волосы, собирая их аптекарской резинкой в хвост, чтобы я не выбивалась из стаи аккуратных и ухоженных детишек.
Моя мама, чтобы иметь возможность почаще видеться, устроилась в ЦМШ агентом по снабжению, ввиду чего непрерывно отслеживала поставки необходимых хозблоку предметов и потому не всегда успевала приглядеть за дочкой. Отец же всячески требовал непохожести любой ценой: ничто он так не ненавидел, как совковую уравниловку, подстригание всех под одну гребенку.
Послушаем про гребенку – в одной из его лекций для педагогов музыкальной школы в городе Алма-Ата:
«Суть проста: воспитывайте сначала Личность и личностные свойства, а потом – профессиональные. У нас же в музыкальных школах часто все наоборот. И в этом причина того, что, по официальным опросам, две трети выпускников музыкальных школ никогда больше не садятся за инструмент, чтобы играть ту музыку, которой их учили! Кто виноват – великая музыка, ученики? Конечно, нет! Виновата безнадежно устаревшая методика обучения, не желающая ставить во главу угла душу ребенка, его личность. Задумаемся, почему мы часто встречаемся на концертных эстрадах с бесцветным, но зато „правильным, как учили“, исполнением классики? А ведь классика – это основа воспитания чувств. Классическая музыка – это проявление высочайших, масштабнейших человеческих эмоций, и пошлое, шаблонное, усредненное исполнение отталкивает молодежь. Время призывает нас решительней сопротивляться серости и бездарности. На сценах концертных залов должны играть личности, таланты – пусть даже они не так точны, как компьютер! Электронно-счетным машинам, точно попадающим в нужные клавиши, – не место на сцене!
Я воспитал в Полине силу характера. Она способна сделать все, что требуется. Она энергична, сильна, дисциплинированна. Мы много занимаемся музыкой. Это и импровизации – то в виде вариаций, то в сонатной форме, то в строгом стиле, то в свободном, то с джазовыми гармониями, то в виде фуги. Интенсивная, но короткая работа над техникой: беглость, туше, штрихи. Каждые полчаса – 5—10 минут самого разнообразного чтения. Каждый час – динамическая пауза: пение, гимнастика, прыжки, бег. Упражнения на поиски в себе разнообразнейших эстетических эмоций. Поиски смысла. Поиски образного содержания пьесы – в виде рисунков, пантомимы, литературных ассоциаций. Наш девиз – ни одной неосмысленной ноты. Неосмысленной тобой лично. Импровизация на тему этой пьесы. Импровизация на тему рисунка, погоды, дерева, человека. Сочинение минутных опер на всевозможные бытовые темы. И – немного гамм. И – немного теории. Упражнения в модуляциях, в транспонировании. И – пение. И – чтение. И – вечером на концерт или в парк. И – как можно больше впечатлений высшего порядка. И – не превращайте музыку в камеру пыток. Ищите в ней свет!»
Не превращайте. Здорово сказано.
Импровизации и сочинение музыки для меня не составляли ровным счетом никакой проблемы – одно веселье. Особенно удавались зарисовки на тему «папа сердится» и романсы на стихи Северянина, Ахматовой, Рождественского – стихи лежали вперемешку с нотами, которые я должна была в течение дня проиграть. Ежедневно полагалось выучить наизусть несколько стихотворений, сочинить один романс и песню без слов. Этот тренинг мне очень пригодился, развив способность к быстрому запоминанию, особенно когда надо в кратчайшие сроки выучить любое произведение.
Отец ненавидел медлительность, иногда путая ее с невозможностью в два дня овладеть Третьим концертом Рахманинова, инертность, в которой неизменно обвинял мамину семью, называя ее «сонным царством занюханных жаб, где мухи дохнут на лету», и сетуя после каждого моего туда визита, что я опять превратилась в эту самую дохлую муху, похерив все его труды по изготовлению сияющей бабочки из гусеницы. В качестве образца военной дисциплины он выдвигал польскую пианистку Гражину Бацевич: она обладала способностью, приехав в город с гастролями, поселиться в номере, разобрать вещи, принять душ, переодеться, собраться и спуститься вниз для отъезда на репетицию в течение семи (!) минут. Надо сказать, что генетически это мне, безусловно, передалось: медлительность вблизиходящих вызывает у меня непреодолимое раздражение. Мой организм воспринимает жизнь как короткий отрезок, отведенный для деятельной любви. Не вижу смысла воровать у себя же драгоценное время.
Средством от сонного царства отец полагал горение, брызжущую энергию, постоянное верчение внутреннего мотора. Отсюда все физические проявления этого горения, внедренные тайными знаками в систему игры на рояле: «восьмерки» – цифра 8, которую я выписывала в воздухе левой или правой рукой, – он считал, что это освобождает руку и одновременно внутренне наполняет и осмысляет паузы. Также это, как он полагал, очень помогало трем китам успешного музицирования: rubato, пульсации и фразировке. Бесконечные телодвижения взад и вперед с той же целью сохранения и приумножения энергии – концерт, на котором я позволяла себе некоторые доли секунд находиться в неподвижности, объявлялся им неудачным, «мертвым». Его любимым выражением было: «Ты что, думаешь, на рояле играют руками? На рояле играют ногами и спиной!» Отчасти это верно, но смущал облик игрока ногами: устремленный в небо бессмысленный взгляд, истерическая улыбка и признаки болезни Паркинсона.
Каждый концерт должен был являться актом самосожжения, согласно высказыванию Рубинштейна, «каждый раз на сцене вы должны пролить капельку свежей крови». Единственное, что приносило облегчение и давало свободно вздохнуть после сцены, было папино одобрение.
Вот небольшая иллюстрация – листая вырезки из газет середины восьмидесятых, натыкаюсь на свое интервью:
– Полина, на показанном по телевидению концерте Баха с Литовским камерным оркестром ты улыбаешься. Почему?
– На последнем проведении темы с оркестром я поняла, что у меня улыбка – от счастья – больше лица! Я вдруг так почувствовала, как никогда, какую я прекрасную музыку сыграла, да еще без ошибок, и довольно энергично, а не «мертво», как папа говорит, когда недоволен моей музыкой. Я была такая счастливая. Никакой съемкой этого не заменишь!
Казалось, я иду по канату над пропастью, выше и выше, еще выше.
– И часто бывает такое состояние?
– Только когда хорошо играю, или кажется, что хорошо. В прошлом году в Одессе, например, когда в Доме ученых играла сольный концерт в двух отделениях. Такое чувство было, будто я лечу, горю, и все получалось, как будто не руки играли, а сам рояль!
– А когда не получается?
– Не получается по многим разным причинам. Вещь плохо выучена, физически сама вялая, сидеть неудобно и от этого судороги в руках, начинаешь невольно ускоряться, не выспалась – или переспала, не можешь сосредоточиться, в зале очень душно. И тогда – ужасно! Ничего не получается, вся мокрая, ошибка за ошибкой, и сделать ничего нельзя, поправить ничего нельзя. Взрослым пианистам, говорят, разрешается встать и уйти. А мне – нельзя, надо доигрывать, пытаться собраться.
– И получается?
– Иногда получалось. Например, в Ленинградской консерватории я первое отделение сыграла кошмарно, не могла собраться. А второе – гораздо лучше (Полина смеется). Так что у тех, кто слушал по одному отделению, было совсем разное мнение о моей игре.
– А ты как считаешь сама: ты играешь хорошо?
– Я? Иногда хорошо, иногда плохо. Но все равно хуже, чем Рихтер или Плетнев, зачем спрашивать. Но я все равно хочу играть по-своему! Пусть, может быть, это будет у меня сначала не очень убедительно, но по-своему.
«Гениальная девочка…», «колоссальная творческая потенция…», «беспрецедентно…», «абсолютная техническая свобода». – вот отрывки из статей и выступлений дирижеров Георгия Гоциридзе, Александра Дмитриева, Игоря Головчина, Юрия Алиева – главных дирижеров Одессы, Минска, Ленинграда. Сейчас в репертуаре Полины 30 часов музыки, которую она играет наизусть! «Я могу сыграть 15 концертов в двух отделениях, – смеется Полина. – Но, конечно, через день. Чтобы подтянуть ослабшие пружины, разобрать, смазать и снова собрать программу к концерту. Папа очень строгий и хвалит меня редко. Но зато, если понравилось папе, я могу быть спокойна! Всем же, в конце концов, нельзя угодить. Поэтому я стараюсь сыграть, чтобы папа обрадовался. Он вообще говорит, что цель моей игры – радость и волнение, которые должны охватить слушателей, а не аккуратное передвижение костяшек на бухгалтерских счетах. Папа говорит, что люди хотят, чтобы на концерте их душу возбудили, а не усыпили. Поэтому я и стараюсь играть всех композиторов, как будто их музыку я сочинила. Например, я ненавижу, когда из Моцарта делают какой-то леденец на палочке. Я вижу у Моцарта потрясающие контрасты, невероятное волнение!» – и маленькая девочка, как огонь, бросается к роялю.
Полина окончила второй класс ЦМШ. Недавно в Риге она дала в Доме офицеров концерт, выручка от которого пошла в Фонд мира. У входа спрашивали лишний билетик. После конца программы публика хлопала в такт, скандировала «Браво»! Полине пришлось сыграть 8 бисов.
– Ты довольна тем, как сыграла этот концерт?
– Не всем. Мне самой понравилась Лунная соната, Рондо-каприччиозо Мендельсона, 3-й и 23-й этюды Шопена. Остальное могла бы сыграть лучше. Нет, еще Шумана «Порыв» сыграла неплохо: не так, как в Москве, в Малом зале Консерватории, где я взяла слишком быстрый темп и промазала пять диезов – ну, не попала на пять черненьких клавиш, а попала на пять беленьких. Ну, и разыгралась там плохо – узнала, что буду играть в Малом зале, за полчаса!
– Я был на этом концерте и, поскольку я не музыкант, этих ошибок не заметил, но мне очень понравилось. Это был действительно Порыв.
– Нет, мне кажется, его нужно играть медленней, чтобы было напряжение, ожидание, рождение этого порыва. Шумана нельзя играть слишком быстро, а Шопена – слишком уверенно, слишком гладко, – так папа говорит.
– А ты что любишь больше всего играть?
– Я… ой, так много! Особенно то, что учу сейчас: Патетическую сонату Бетховена, Концерт Шумана, 23-й Моцарта, 14-ю рапсодию, «Хоровод гномов» Листа. А больше всего, наверное, – Концерт Баха ре-минор, 23-й этюд Шопена, и прелюдии Дебюсси, и, конечно, мазурки Шопена! И, конечно, этюды Скрябина! Нет, прелюдии больше! И…
Полина Осетинская дала больше 60 концертов, играла с оркестром, выступала по телевидению, радио. Выиграла третье место среди взрослых пианистов на конкурсе на лучшее исполнение произведений немецких композиторов в рамках выставки ФРГ в городе Одесса. Впереди у нее трудная, но счастливая жизнь. Пожелаем ей успеха, безоблачного неба над головой! «Я хочу играть, чтобы на земле был мир, чтобы всем было радостно и празднично жить, – серьезно говорит Полина. – А сейчас надо бежать. Роберт Шуман сказал, шутя: занятия музыкой смертельно опасны для здоровья. Надо много гулять!»
Какое дивное свидетельство эпохи угрозы ядерной войны! Сейчас и не дождешься, чтобы кто-нибудь пожелал безоблачного неба над головой, а когда-то все помнили о Хиросиме. До чего полезная вещь архив, даже запамятовала, что играла на конкурсе немецких композиторов в Одессе, хотя чего уж тут, не такое большое событие. Воспоминаний же об этом городе уйма.
Во-первых, улица Розы Люксембург – там жили папины друзья, у которых мы часто останавливались. Типичный одесский дворик, живущий разомкнутой двухэтажной жизнью с деревянными перилами, повсюду на веревках сушатся трусы и простыни. Белье сторожат кумушки, отслеживая, кто сегодня поутру вышел от этой стервы Ляльки и с кем этот-таки бездельник Витька опять пьет пиво. Воздух сочится запахами: где-то готовят «синенькие», одесское прозвание баклажанов, где-то яичницу с помидорами, луком и зеленью, кто-то жарит доставленную с Привоза кефаль. Шныряют коты, переругиваются мамаши, резвится малышня.
Я часто остаюсь одна в огромной комнате с высокими потолками (папа уходит выпивать) и слушаю кассеты в ассортименте: Третий концерт Рахманинова в исполнении Горовица, не сдерживая удушающего восторга, и полную подборку Владимира Высоцкого, собственность хозяев. Некоторые песни Высоцкого точно иллюстрируют быт и характеры обитателей слободки.
Во-вторых, Потемкинская лестница, на которой по установленному ритуалу, раз в год, третьего августа (день был выбран произвольно), мне позволялось есть мороженое. По ней же мы спускались к пароходам «Казахстан» и «Лев Толстой», когда отправлялись в круизы.
Или Дом актера, талисманом которого была служившая там изумительная Валентина Сергеевна. Для меня она была наместником института бабушек в Одессе – поговорить по душам, и чайку с конфеткой попить, и пожалеть она умела: что ж, мол, горемычная, все играешь? И не обедала, поди? На вот, съешь булочку.
Или Дом медика, где я и занималась целыми днями и не раз играла сольные концерты. Как-то там должен был состояться вечерний концерт певца справедливости Александра Розенбаума. До этого он выступал, кажется, на стадионе, а в Доме медика планировалось полузакрытое выступление, вызывавшее небывалый ажиотаж, будто он собирался петь нечто запрещенно-диссидентское, и все этого с придыханием ожидали. Время 23.00, а Розенбаума все нет. Зал забит людьми, жарко, потно, шумно. И тут отец выпихивает меня на сцену: иди, играй! То есть, натурально, «а мною заполняют перерыв». Я вышла – и минут сорок до приезда Розенбаума шпарила что-то, конечно, не столь хитовое, как «Вальс-бостон», но публика хлопала.
Тоже своего рода закалка – проверять силы на любой аудитории. Через десять лет я вспомнила об этом случае, когда в Японии пришлось играть один из концертов в мужском училище. Мальчики, впервые увидев живую европейку, да еще с разрезом на платье, весь концерт шикали, причмокивали, кивали головами, издавали возгласы и вообще были страшно оживлены. Нам с Бахом, Моцартом и Шопеном пришлось несладко.
Спустя пару месяцев после работы на разогреве у Розенбаума в ресторане московского Дома кино мы оказались за одним столиком с кинорежиссером Станиславом Говорухиным, и он заметил: да, тот вечер не прошел зря!
К слову, Говорухин тогда снимал фильм «Десять негритят» по Агате Кристи на Одесской киностудии. Отец периодически находился на ней же, оправдывая регулярный доход сценариста. Пока он ходил по студии, я была предоставлена самой себе. Развлекала себя довольно однообразно: пользуясь тем, что отец приятельствовал с дочерью директора киностудии Георгия Юнгвальд-Хилькевича – Натальей, я забиралась в большое кожаное кресло начальника (сам он стабильно отсутствовал на съемочной площадке) и принимала важный вид. Однажды забегает Говорухин в поисках Хилькевича, видит меня и кладет передо мной на стол сценарий «Десяти негритят». Это здорово скрасило мне полтора часа. Будучи дочерью сценариста и регулярно изучая «Киноальманах», сценарии я читала быстро, жадно, с удовольствием, делая ставки на развитие сюжета. Вернувшись в поисках неуловимого Юнгвальда, Станислав Сергеевич строго спросил: «Прочитала?» Я киваю. – «Замечания есть?» Я так же важно говорю: там-то и там-то у вас нестыковочки вышли. Говорухин стоически стерпел мою редактуру.
Рядом со студией располагалась гостиница для киношников, где мы тоже довольно часто живали, а за ней стадион, на котором в тридцатиградусную жару я отрабатывала стайерские дистанции и спринтерские стометровки. На стометровках я набирала двенадцать с половиной секунд. Вообще, спорт был для меня самым обманным видом деятельности, наглядным пособием по несправедливости. Начиналось все так: отец говорил – пробежишь пять километров – и домой. После того, как я честно выполняла задание: а теперь пятнадцать стометровок, и можешь идти. Дальше – больше. «Сделаешь шестьдесят приседаний, и все». После шестидесяти приседаний надо было сделать восемьдесят. После восьмидесяти – сто. А потом подняться на десятый этаж пешком. От обиды внутренности плавились и извергались лавой задушенных слез. Как выражается героиня фильма Киры Муратовой «Настройщик», «меня не столько огорчает то, что люди не говорят правды, сколько невозможность отличить ее от лжи». Не тот это город, и полночь не та: ему определенно надо было родиться в Спарте и штамповать героев.
Или гениев, как он всегда мечтал, – ведь «человечество спасут активные, действующие гении, и их должно быть много». Через несколько лет занятий по системе «дубль-стресс» все станут гениями и начнут спасать человечество. О стрессе: реакция вырабатывалась следующим образом: я вставала к теннисной стенке, отец подавал со скоростью 70–80 км в час с расстояния двадцати метров. Он довольно хорошо играл в теннис, и удар у него был поставлен. Мяч направлялся мне в лицо или в грудь. И если я не успевала увернуться – the pleasure was all mine. То есть в этом контексте вопрос «паду ли я, стрелой пронзенный», был отнюдь не риторическим.
Между тем и с Мндоянцем пришлось расстаться.
Я перешла в третий класс, поступив в безмолвное ведение преподавателя Бориса Смирнова. По-моему, встречались мы исключительно в коридоре, интеллигентно беседуя о погоде и природе. Директор ЦМШ Бельченко разводил руками. В классе сольфеджио меня третировала педагогиня, упорно ставя «четверки» за диктанты, хотя я писала их быстрее всех. Она утверждала, что я нечисто интонирую, когда пою. Это оскорбляло мой разум, и без того изъеденный одноклассником, дразнившим меня «Пятым концертом Бетховена». Эту кличку я заработала после того, как в конце сентября в программе одного вечера исполнила Концерт Шумана и Пятый концерт Бетховена, произведения уж точно не для девятилетней девочки, с оркестром Одесской филармонии под управлением Георгия Гоциридзе.
После сумасшедшего успеха и восторгов публики, забившей зал до отказа, мы отправились отмечать сей триумф. Приняв на грудь грамм по триста, отец с Гоциридзе чуть не подрались: маэстро утверждал, что я сыграла адаптированную версию, не имеющую того коэффициента сложности, за который это исполнение можно было бы занести в книгу Гиннеса. Отец бил себя в грудь и кричал: «Старик, ты не понял! Я гений! Я это сделал! И сыграла она все нормально! Ну-ка, быстро к роялю, повтори ему побочную с терциями в финале! Ты когда-нибудь такое видал?» Гоциридзе не отрицал, что «за всю свою жизнь не слышал ничего подобного», но стоял на своем, утверждая, что в Концерте Шумана недосчитался как минимум одной пятой нотных знаков. Расстались смутно.
Вскоре мы отправились в Минск с официальной делегацией ЦМШ. Насколько помню, мне следовало сыграть там одну часть концерта Моцарта. Или Гайдна? Отец же договорился с дирижером, что вместо одной части я сыграю весь концерт. То есть нарушу официальный устав. Так и поступили. По возвращении в Москву разгорелся большой скандал. Не дожидаясь неминуемого отчисления, он подал заявление о моем уходе по собственному желанию. Все вздохнули с облегчением: ему больше никто не мешал претворять в жизнь грандиозные планы, благородное лицо ЦМШ избавилось от фурункула.
Однако во избежание комментариев общественного мнения следовало пристроить меня хоть куда-то. Далеко ходить не стали: музыкальным прикрытием стала школа недалеко от нашего дома на Колхозной. Директора-армянина звали Герберт Караян, без приставки «фон». В знак дружбы и любви он выдал нам ключи от школы и актового зала, в который мы ходили заниматься и снимать документальные фильмы по ночам. Кажется, с его сыном я играла Крейцеро-ву сонату. Плюс иногда посещала уроки сольфеджио.
Общеобразовательная школа подобралась в противоположной от дома стороне. Поначалу я ее даже посещала. Не подкопаешься. Мы только выходили на открытую тропу войны с официальной педагогикой, пока еще соблюдая постыдные условности.
Разъезды становились все более продолжительными. Филармонические залы осторожничали, страсть к сенсации перевешивала не у всех, кроме того, я еще не была тарифицирована Министерством культуры как культурный работник, что осложняло бумажную часть, посему значительная часть концертов проходила в музыкальных школах и училищах.
В среднем зал вмещал пятьсот человек, с каждого брали по рублю. Иногда я давала три – четыре концерта в день, переезжая из одной школы в другую. Настоящий чес! Итого набегало в иной день от пятисот до двух тысяч рублей, что в середине восьмидесятых были огромные деньги (средняя месячная зарплата составляла 150 рублей). Естественно, я этих денег не видела, хотя иногда отец, желая воспитать во мне доброту и отзывчивость, выдавал на руки рублей сорок, чтобы я перевела их на счет какого-нибудь детского дома или отдала бабушкам на лекарства. Немного снижало эффект то, что эти благодеяния широко освещались прессой, хотя бабушки действительно получали необходимые лекарства, а я периодически играла концерты в детских домах, и деньги на их счета исправно переводила. Но мне отчего-то казалось, что не стоит об этом трубить на каждом шагу.
Отчетливо помню, что многие концерты в школах я играла в красном спортивном костюме с дыркой на попе – зашить было некогда и некому. Отец вообще не придавал значения тому, в чем я выхожу на сцену – кроссовки и свитер были в порядке вещей. Вплоть до того момента, когда друзья из Америки стали поставлять мне розовые заграничные платья с рюшами и бантами в целлулоидной эстетике Бар-би, с которой резко контрастировала хипповая лента цветов французского флага на голове: имиджмейкер Олег Осетинский утверждал, что в ленте сила. С ней узнают, а без нее – нет.
На гастролях в Ленинграде я познакомилась с несколькими людьми, ставшими впоследствии моими близкими друзьями. Например, с Кирой Мержевской.
Кира, ученица знаменитого профессора Леонида Николаева, выучившего великих Владимира Софроницкого и Марию Юдину, преподавала фортепиано в школе и работала концертмейстером в Оперной студии консерватории.
Перед моим концертом в Глазуновском зале Ленинградской консерватории ей позвонил дирижер Юрий Алиев, с которым мы этот концерт репетировали, и сказал: «Кирка, хочешь потерять покой? Приходи на концерт этой девочки». Кира пришла с мужем Владимиром. Послушала. Отделение с оркестром я вроде сыграла прилично, но в сольной части у многих волосы встали дыбом. И у нее в том числе. Она зашла за кулисы, мы сцепились глазами – и как-то в секунду стали близкими людьми. У нее было три сына, меня же она сразу приняла и полюбила как дочку и впредь не оставляла меня своими заботами. Но не будем забегать вперед.
Чуть раньше мы познакомились с Татьяной Костомаровой, филологом-славистом, истинно петербургской дамой. Она жила в старинной квартире в доходном доме на Дегтярной, у нее был взрослый сын, муж в Америке, куда она вскоре тоже должна была уехать. Татьяна необыкновенно полюбила нас обоих.
В ее отношении к отцу была тоска зрелой женщины по духовной близости и, вероятно, последнее сильное чувство, ко мне – уважение и дружеское участие. Она была романтиком: однажды отправилась встречать новогоднюю ночь на Марсово поле в полном одиночестве, повстречала там такого же романтичного молодого человека, и всю ночь они гуляли по городу, читая вслух любимые стихи. Она была из породы женщин-подруг, женщин-соратниц, из тех, с кем очень уютно существовать непризнанным гениям, и потому включилась в нашу борьбу с миром очень действенно. Во-первых, зашила штаны. Во-вторых, в Ленинграде мы теперь останавливались у нее, для занятий был куплен рояль, по заданию отца она жарила мне бесконечные полусырые антрекоты и готовила присланное мужем американское желе, которое мне ужасно нравилось. Все препоны, чинимые нам, она переживала как свои: утешала меня, когда в день концерта, утром, мне запретили выступить в Большом зале Петербургской филармонии, прислав на замену какого-то мальчика, кажется, из ЦМШ. Я не плакала. Встала на колени на хорах, прижалась щекой к балюстраде и беззвучно сыграла вместе с мальчиком весь концерт. Татьяне было больнее, чем мне: я восприняла это как закономерность, она – как несправедливость.
Отец с Татьяной тем не менее часто оставляли меня на Кирино попечение, торопясь на богемные сходки или уезжая куда-нибудь на пару дней. Чем дальше, тем больше. О, нам с Кирой и ее младшим сыном Вовкой было весело – вместо предписанной муштры мы катались на санках и валялись в снегу до полного счастья! Однажды, вернувшись, как обычно, вдрабадан пьяным, отец отправил Татьяну и Киру проветриться. Во время прогулки Татьяна дипломатично озвучила Кире его предложение: втайне заниматься со мной, быть моим настоящим педагогом, он же выдавал бы это за свой продукт. Поскольку претензии со стороны профессионалов росли, с этим надо было что-то делать. Но Кира отказалась – ей это было противно.
Потом Татьяна уехала – и в Америке продолжала рассылать отцовские сценарии, добиваться, чтобы о нас сняли фильм, показывала на лекциях в своем университете видеозаписи моих концертов. Присылала мне посылки с вещами. Когда я ушла от отца, она, хоть и была на его стороне, впрямую меня не осуждала. Ей я обязана несколькими нравственными уроками, которых мне так не хватало. Десять лет назад мне сообщили, что она умерла от рака.
В один их этих приездов нас представили звезде Ленинградского телевидения, автору музыкальных программ, режиссеру и педагогу Консерватории Ирине Таймановой, одной из самых красивых женщин Ленинграда, и ее мужу – композитору Владиславу Успенскому. Ирина решила снять обо мне передачу, мы стали общаться. Их блестящая светская семья тоже приняла меня как родную. Как-то, в начале нашего знакомства, мы шли мимо собора Спа-са-на-Крови, отец с кем-то впереди, мы с Ириной сзади. Дело было зимой, у меня в руках – бутылка ледяной пепси-колы, которую, видимо, из имиджевых соображений надо было публично потреблять. Отец оглядывался и покрикивал: пей, пей! Ненавидя пепси-колу всей душой вообще, а на морозе в частности, я потихоньку отливала из бутылки в снег и шепотом спрашивала Ирину: «Как Вы думаете, папа не заметит, что я не выпила, а вылила?» Из ее изумленных глаз прямо-таки чуть не брызнули слезы.
Я влюбилась в нее, как только может влюбиться в прекрасную добрую женщину девочка девяти лет, живущая в отдалении от матери, или как Кити Щер-бацкая в «Анне Карениной» – в m-lle Вареньку. Анна Каренина связала нас несколькими прове(и)дения-ми темы – впоследствии Владислав Александрович написал драматический мюзикл по роману Толстого, вальс из которого, основанный на музыкальной теме Кити, мы часто играем с Алексеем Гориболем. Еще Успенский сочинил концерт для двух фортепиано с оркестром «Дифирамб любви», посвященный нашему дуэту.
По возвращении в Москву я написала Ирине, что помимо отца у меня есть мама и мне очень хочется, чтобы Ирина Евгеньевна – Ирочка тоже ее полюбила. Вложив в конверт мамину фотографию, я опустила письмо в почтовый ящик. Момент, когда она вынула это письмо из ящика, Ирина полагает началом нашей прекрасной дружбы.
«Дружба – понятие круглосуточное» и требует от нас не меньше душевного труда, времени, самоотдачи, чем прочие разновидности духовной деятельности. Обычно тебе возвращается пропорционально вложенным усилиям. В моем случае – иногда непропорционально. Чем я заслужила такое доброе отношение многих своих друзей, такую искреннюю любовь, такую яростную защиту? Когда я пытаюсь дать этому объяснение, выходит полная чепуха – нельзя объяснить чудо. Оно даруется с избытком, как нам не по заслугам дарованы, к примеру, баховские «Страсти по Матфею». И все же ответственность лежит на любимых, а не на любящих.
По каким необъяснимым причинам люди привязываются друг к другу? Почему мы в ответе за тех, кого приручили? Отчего мы так болезненно воспринимаем нелюбовь одних и, наоборот, привязанность других? Казалось бы, любое доброе чувство, обращенное к нам, следует ценить. Но почему иные проявления любви мы предпочитаем не замечать, тяготимся ими, стремясь овладеть любовью тех, для кого ровным счетом ничего не значим? Я и сейчас не знаю разгадки этих вопросов, а в детстве их безответность мучила тем острее, что к ним прибавлялись трудности самоидентификации: что же такое ощущать свое «я»? Не могут же другие чувствовать такое же «я»? И чувствуют ли другие свое «я» подобно мне? Вероятно, все мы кажемся себе уникальными. Иногда кажется: так просто схватить эти материи за хвост – но, увы, эта иллюзия моментально рассеивается. «Кто я, зачем я, неизвестно» – говорит Шарлотта в «Вишневом саду». А я?
Так и теперь: как только найденный ответ кажется единственно верным, он тут же рассыпается на мириады атомов. За каким двинуться? То же самое происходит и в работе над новой для тебя музыкой: есть множество путей, по которым можно пойти. Интуитивный, философский. Простодушный, чувственный или рациональный. Интеллектуальный. И тысячи других, если ты определился с художественным направлением и тем, что хочешь сказать. Когда выяснишь для себя: важнее, что ты говоришь, или важнее, как ты это делаешь? У Набокова, к примеру, важнее «как», а у Достоевского «что». С точки зрения мастерства, Набоков в гораздо большей степени писатель – если понимать писательство как ловкое складывание слов в предложения и жонглирование метафорами, – а Достоевский в меньшей. Что не мешает, продираясь сквозь его неудобный, цепляющийся как колючка слог, внимать гласу этого титанического духа.
Один мой знакомый пианист считает, что главное в нашем деле – звучности. Раз уж мы их извлекаем – их красота, сиюминутность, тонкость и точность должны быть целеполагающими. Я и не спорю, но убеждена, что звучности всего лишь средство. Ну да, и средство должно быть приятно на ощупь, и слух ласкать, и в гостиной смотреться. Но если слишком упирать на важность этого средства, неминуемо впадешь в чувственную прелесть. Вам доводилось отвечать на поставленный вопрос: форма или содержание? Бытие или сознание? Еврей для субботы или суббота для еврея? В музыке любой из кажущихся очевидным путей может завести в тупик. Как писал Гете, «мы только складываем поленья для костра и стараемся, чтобы они были сухими, а когда наступит урочный час, костер вспыхнет сам – к немалому нашему удивлению». Только паяльная лампа озарения, сплавляющего, синтезирующего все частицы, создает картину целого. А дальше начинаются частности, любая смена интонации придает различную смысловую окраску – музыкант вышивает гладью по четкой канве, тем не менее дозволяющей инвариантность. Потому одна и та же музыка одними руками играется по-разному, даже назавтра. В границах единой концепции может быть дюжина убедительнейших версий.
Среди музыкантов встречаются так называемые рапсоды, повинующиеся сиюминутному дуновению чувства. Но даже высеченный из мрамора разум, никаким дуновениям не подверженный, видит Логос и Хаос каждый раз в новом сечении. Оттенки частностей провоцируют эмоциональные колебания музыканта: если он в эту минуту несчастлив, самая светлая и радостная музыка прозвучит у него как надгробное рыдание или Dies Irae. И наоборот. Если, конечно, дух музыканта не возвысился над человеческими слабостями, не вознесся до над-личного, или сверх-личного, не достиг высшей объективации в субъективном. Много ли вы знаете таких в истории музыки двадцатого века? Я – немного.
Несколько утрированно, но не умею объяснить иначе – для этого придется идти учиться на умную, а я еще Искусство фуги не открывала.
Интеллектуалы, если вы тут, пропустите следующий абзац. Встретимся в буфете. Что отличает ремесло от искусства, в чем пресловутая химия, определяющая разность их восприятия? Спору нет, не владея ремеслом, двинуться выше невозможно. Все художники Ренессанса были в первую очередь выдающимися ремесленниками. Но ремесло не должно быть самоцелью, оно – инструмент выражения чего-то большего. У Микеланджело выражает, у Себастьяна дель Пьомбо выражает, а у Боттичелли не выражает, хоть ты тресни. Я бы вешала у картин Боттичелли табличку: «Внимание, гламур эпохи Возрождения», журнал «Vogue» пятнадцатого века.
Рассматривать голую схему или красоту формы, сознательно лишенную содержания, – актуальные сейчас направления в смежных областях искусства. Но в музыке я не считаю это интересным. Она не для того придумывалась. Вот архитектура, театр или кино и так себя уже дискредитировали. Можно возразить, что, мол, отсутствие содержания есть его присутствие, а форма так же ценна, как и ее наполнение, – но я не сильна в демагогии и сразу сдаюсь. Прикрываясь щитом Прокофьева: «Форма должна быть такой, чтобы содержание с размаху лезло в голову слушателю». То есть – что содержание, как минимум, должно быть.
Кроме интеллекта (это кому повезло), беспрестанной работы ума, музыкант оперирует на сердце – сердцем, культивируя в себе остроту восприятия. Прожить каждую ноту и интонацию, пропустить ее через себя, по венам, артериям, сухожилиям, где-то надрезая, делая кровопускание, вырывая кусок своего мяса. Прожив, преобразовать, кристаллизовать в форму, позволяющую слушателю принять эстафету духовной работы. Потому что слушать музыку, помимо удовольствия – еще и работа, для многих непривычных трудиться душой – тяжелая и кропотливая.
Наряду с аппетитом, рефлексия – формообразующая черта моего характера. И если в повседневной жизни это недостаток, способный сделать жизнь тех, кто рядом, невыносимой, в творчестве она – необходимый профессиональный инструмент, такой же, как скальпель для хирурга. Наверное, в чем-то я до сих пор остаюсь дилетантом. Ведь актер не обязан взаправду плакать и переживать на сцене, это прерогатива внимающего актеру зрителя – мне же не всегда удается сохранять должную отстраненность, наблюдательность, необходимую в достижении художественной цельности и остроты. Не ходите, дети, в Африку гулять. Там можно невзначай вляпаться в лужу крокодиловых слез.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
«Уважаемый товарищ! Совет правления Центрального Дома архитектора по культмассовой работе Приглашает Вас На концерт ученицы 3-го класса московской школы № 268 ПОЛИНЫ ОСЕТИНСКОЙ (фортепиано)
В программе:
1 отделение:
Бах-Бузони – Чакона,
Шуман – Фантазия до мажор,
Метнер – Соната-воспоминание.
2 отделение:
Лист – шесть трансцендентных этюдов, Прелюдия, этюд № 2, „Блуждающие огни“, „Воспоминание“, Этюд № 10, „Дикая охота“, „Хоровод гномов“, „Сонет Петрарки“.
3 отделение:
Шопен – три этюда, три вальса, три мазурки, „Колыбельная“, Баллада соль-минор,
Дебюсси – „Облака“, „Ветер над полянами“, „Прерванная серенада“, „Шаги на снегу“, „Танец Пека“, „Менестрели“, „Пастушок“,
Прокофьев – „Наваждение“,
Скрябин – Поэма, пять прелюдий, три этюда».
Вот такая небольшая программа была выбрана для второго сольного концерта в Москве. Присутствовавшая на концерте знаменитый детский педагог Анна Артоболевская долго и внимательно изучала программку: где-то же здесь ошибка! Кто-то перепутал либо количество отделений, либо пьесы, либо возраст исполнительницы. Думаю, профессионалы поймут, что в этой программе как минимум два концерта с произведениями, представляющими изрядные технические и стилистические сложности для любого пианиста. Но – «Только смелым покоряются моря!» – было выгравировано фамильным девизом на гербе отца и дочери Осетинских.
Чакона Баха-Бузони – мой любимейший образец гимна романтической эпохе. Баховская канва лишь иронично соотнесена с воспетым Бузони девятнадцатым веком с его страстями, душевными страданиями, все сметающими порывами, штурм-унд-дранга-ми. Ее, по-моему, так и надо играть – гимноподобно, без реверансов в сторону несуществующей, но подозреваемой там барочности. Это вам говорит фанат аутентизма, повелевающего играть в точности, как во времена автора. А Фантазия Шумана, особенно первая часть с маниакальной побочной темой, которая ножом вспарывает внутренности и вынимает кишки в тот самый момент, когда ты готов отдать свое сердце за так? Нежнейшая Соната-воспоминание Метнера, которую бесталанное исполнение превращает в скучную бессмысленную претензию на мелкую пресную метафизику, а одухотворенное – рождает буквально-таки души прекрасные порывы? Вы любите эти вещи?
Уже одно это отделение с лихвой покрывает потребность в «переживаниях высшего порядка». Зачем там Лист? Куда там встать Шопену, Скрябину, Дебюсси и Прокофьеву? Неведомо. Вот он, проклятый принцип воздействия вундеркинизма: слушателя возбуждает сам факт того, что эта крохотуля – может! А хорошо ли может, и понравилось бы ему то же самое исполнение, выйди на сцену не прелестное дитя с розовым бантом, а толстый пыхтящий дядя с пальцами-сосисками, – слушатель уже не думает. С учащенным пульсом будет взирать он на цирковой трюк, пока шоу-бизнес, как положено, не высосет трюкача досуха. И не выкинет его в помойку, уже высматривая свежую прибыльную малютку. Мне кажется, восхищение вундеркиндом лежит в плоскости не достоинств, но недостатков человеческой натуры. Ведь так же глазели на корриду, бои гладиаторов и публичную казнь.
Тем летом отец сделал последнюю попытку создать видимость, что он не прочь отдать меня на воспитание какому-нибудь выдающемуся педагогу. Ему в голову пришла идея показать меня Анне Павловне Кантор, преподавательнице десятилетки при московском Гнесинском училище, наставнице Евгения Кисина. С Женей, несмотря на то что он был тремя годами старше, у нас были вполне дружелюбные отношения, я постоянно ходила на его концерты, после которых мы беседовали о наших успехах. Его я очень уважала: в отличие от моей, в Жениной игре не было ничего fake, никакой подделки, все по-честному. Хотя я воспринимала коллегу как совершенно эфирное существо, живущее исключительно музыкой, у меня же была масса интересов помимо нее.
Прослушивание у Кантор должно было состояться в зале Гнесинской школы. Мы с отцом пришли вдвоем, Анна Павловна – с Женей и его мамой. Собираясь исполнять Концерт Шумана, я вопросительно посмотрела на Женю. Как само собой разумеющееся, он взял у меня ноты, сел за второй рояль и саккомпанировал весь концерт.
После чего пригласил меня погулять, чтобы взрослые могли беспрепятственно заняться вершением судеб. По-джентльменски открывал передо мной дверь, пропускал вперед. Все больше удивляясь, я вышла вслед за ним в школьный двор. Женя задумчиво произнес: здесь я играю в футбол. Я выпучила глаза – казалось невероятным, что этот эльф, который с Шопеном на «ты», знает слово «футбол». Радуясь моему изумлению, Женя раздухарился: схватив в охапку, он пронес меня через весь двор и внес в школу на руках.
Внутри сидел притихший отец и Кантор с виноватым лицом. Как-то сразу стало ясно, что в одном классе нам с Евгением Кисиным не учиться. Мы распрощались. Дома отец уселся за стол и торжественно продекламировал: «Ей в классе не нужны два гения, хватит одного». Безусловно, только такой формулировкой можно объяснить то, что отец перенес этот отказ, ни на секунду не усомнившись в искренности Анны Павловны. Много лет спустя она подтвердила, что так и было – уже тогда Кантор решила посвятить всю себя Жене. А заодно не имела ни малейшего желания контактировать с моим отцом.
Мы же двинулись покорять Латвию.
«На этот раз юная пианистка сыграла в Риге два концерта со сложнейшими программами, а потом отправилась в турне по республике: Резекне, Канда-ва, Кулгида, Вентспилс, Лиепая – вот города, где в самым больших залах аплодировали Полине благодарные слушатели. Почти трехчасовые, сложные по содержанию программы классики, которые играла Полина, внимательно слушали дети: почти на всех концертах они составляли едва ли не половину зала. Вот вам и недоходчивость классики! На концертах Полины не бывает равнодушных. Видишь возбужденные лица, слышишь в перерывах бурные дискуссии, но, самое главное, – эти концерты вызывают настоящий интерес к серьезной музыке у самых юных слушателей. Вот подлинная пропаганда настоящей музыки! Латвийские слушатели восторженно приняли Полину. Она получила приглашение сыграть несколько концертов с оркестром в Лиепая и Риге, записать на ТВ сольный концерт. Лучше всех отношение юных слушателей к Полине – может быть, в наивной детской форме – выразил мальчик, который со своей учительницей приехал на концерт в Кулдигу, за 60 километров. Он преподнес Полине букетик и смущенно сказал: „Мы все больше всего любим Раймонда Паулса. Но Раймонд Паулс не может сыграть 9 бисов, а ты можешь“. Шесть, восемь, девять, двенадцать бисов – так встречали слушатели замечательную девочку, от игры которой исходит особый заряд оптимизма, солнечности, душевного сияния. Полина Осетинская – это символ сегодняшнего дня, символ поворота руля нашей музыкальной пропаганды – от сереньких эстрадных поделок, музыкальной шелухи, засоряющей уши детей, – к овладению сокровищами мировой культуры. Настоящей, большой музыке! Вот за такую музыку латвийские слушатели и говорят Полине „спасибо“! Они ждут ее концертов и будут следить за ее успехами».
Приблизительно теми же фразами выражали свои впечатления эстонские рецензенты:
«Недавно в Эстонии прошли гастроли десятилетней пианистки из Москвы Полины Осетинской. Любители музыки Таллина, Тарту, Пярну, Раквере были единодушны в высокой оценке мастерства девочки, исполнявшей сложнейшие программы необычайно искренне и с абсолютной технической свободой. Полина Осетинская много и охотно выступает, и ее популярность растет. Полину вновь ждут в нашей республике».
Была – Ратуша. И – рояль. А за роялем – девочка. Хрупкие пальцы касались клавиш. И – рождался Моцарт. И рождался – Бах. Это – было невероятно. Это было – непостижимо. Это было. И было утро следующего дня. Дверь гостиничного номера открыл Олег Осетинский, которому задан только один вопрос: «А Полина?» И магнетическая сила, парализующая набор привычных любезностей, уже влекла вглубь номера. «Полина Осетинская – явление необычное, даже если мерить ее мерками самых высоких проявлений музыкального таланта. Техника ее феноменальна». О ней пишут лучшие музыканты и дирижеры. У самых пристрастных ценителей музыки ее игра исторгает слезы.
Явление необычное сидело за столом и ело сметану, зелень, клюкву в сахаре и просило мясо. Профессиональному журналисту никогда присутствие посторонних не мешает. Тем более их здесь нет. Хочется, чтобы папа вышел. Хочется, чтобы вышли все. Чтобы – понять.
– Ты как к себе относишься?
– Плохо. Потому что плохо играю.
– А как ты это узнаешь, ведь всем нравится. И все говорят тебе, что – нравится.
– Если человек плохо играет, он сам это узнает.
– Ты в музыкальной школе учишься?
– Нет, в самой обыкновенной. То есть в математической.
– Любишь математику?
– Ненавижу! Просто эта школа у нас во дворе. А почему в газетах иногда неправду пишут?
– Чем же тебе не угодила лживая пресса?
– Пишут, что я в музыкальной школе учусь. Ведь могли бы спросить, как вы. Меня музыке только папа учит.
– И сам играет?
– Папа не играет. Только по слуху. А ноты не понимает.
– Полина, а как тебя оберегают?
– Меня никак не оберегают.
На этой «роковой» фразе входит папа и говорит: «Неправда! Она сама этого не замечает».
– А как тебе живется – скорее грустно или скорее весело?
– Сейчас подумаю.
Молчание останется ее ответом. Ответом девочки, про которую говорят и пишут, что «у нее нечеловеческая техника и фантастический звук». Ответом пианистки, которую воспитывают так, что «сначала надо набить душу и зажечь ее, а потом уже думать о пальчиках».
– Тебе нравится, как другие играют?
– Мне нравится, как играет Евгений Кисин. И еще – Станислав Бунин.
– Ты много занимаешься?
– Если нормальный режим и я хожу в школу, то с 17 до 23 часов. А если выходной день или каникулы, то с 8 утра до часу дня, потом сплю, а с пяти, как я уже сказала.
– Какое у тебя чувство, когда заканчивается концерт?
– Чувство облегчения.
– Всегда?
– Почти. Но если чувствую, что сыграла хорошо, не могу оторваться от рояля.
– Полина, что же ты будешь делать, когда все сыграешь?
– Когда все? Такое бывает?
А папа ответит: «Когда все сыграет, начнет сначала, ибо жизнь есть круг».
Более подробное расписание выглядело так: подъем в семь утра, бег, душ. В восемь за роялем. В час или два – дневной сон. В пять небольшая пробежка, и снова за рояль до одиннадцати. В полночь укладывалась.
В моей комнатке кровать помещалась в алькове, занавешенном шторами, над нею горел ночник, и в этом уголке удавалось поймать скудное в моей жизни чувство безопасности и уюта. Всю ночь вместо сна я тайно удовлетворяла пламенную страсть к чтению: над кроватью нависали разбухшие полки, прогнувшиеся под тяжестью книг, что вызывало понятное беспокойство – вдруг они как-нибудь ночью на меня свалятся? Чтобы предотвратить катастрофу, я снимала с полки пару тяжелых томов и до семи утра проваливалась в сказочные миры. Стендаль, Чехов, Дюма, Толстой, Диккенс, сказки народов мира, Шарлотта Бронте, Достоевский, Конан-Дойл, Пушкин, Гоголь, Лесков, Салтыков-Щедрин, Бодлер – с удовольствием и без разбора. То самое, что описывают расхожим словосочетанием «жадно глотала». Дневной сон оставался единственной возможностью поддерживать силы. Но и за роялем я никак не могла забыть о том, что сейчас происходит у Домби и сына, или у Николеньки Иртеньева, или у Джейн Эйр, или у Дубровского с Машей. И если отца не было дома, а звуки, под контролем бабушки в соседней комнате, все равно надо было издавать, я ставила на пюпитр книгу, продолжая бессмысленно тарабанить по клавишам, и погружалась в очередную главу. Чтение было для меня непросыхающим источником живой воды.
В каждом городе и республике мы обзаводились друзьями, так что, возвращаясь туда, чувствовали себя как дома. В Эстонии нам помогал в организации концертов друг Райво, в Латвии – Рене Салакс и многие другие, чьи имена я не имею возможности перечислять, но к которым испытываю благодарность и о ком сохраняю самые добрые воспоминания.
Были поездки и в прогрессивные деревни, например, в белорусский колхоз Бедули, представлявший собой закрытое социалистическое государство с капиталистическими признаками. У каждого был свой дом, на кроватях по три перины, заснув на которых перед концертом, я долго не могла выбраться из тенет этого сказочного комфорта. Зарплату выплачивали вовремя и немалую, имелся двухэтажный деревянный ресторан со снедью из своего хозяйства, с горилкой и драниками. На въезде в этот небывалый по тем временам парадиз было устроено подобие государственной границы, КПП и таможни. Но нет преград для искусства, объединяющего сердца!
Правда, в отличие от передовых колхозов, с официальным признанием нам пока не везло. В четвертом классе я участвовала в конкурсе музыкальных школ Москвы «Венская классика». Газета «Московские новости» описывала это так: «На конкурсе не полагается аплодировать, но аплодировало даже жюри. В зале присутствовали несколько известных пианистов и композиторов, и их мнение было единодушным: девочка достойна играть в финале в Большом зале Консерватории, она играет на голову выше остальных. Жюри совещалось две недели и в финал ее не пропустило. Основание? Такой трактовки Бетховена еще не было. Стоит ли удивляться признанию одного художественного руководителя филармонии: „Я, знаете, люблю слушать классические произведения, потому что твердо знаю, какая нота последует за какой и с какими оттенками. Вот это мне приятно“! Великий Пабло Казальс писал 30 лет назад: „Пуризм, то есть объективное исполнение музыки Баха, лишенное всяческой жизни, абсурден и вскоре исчезнет“. Наивный Казальс! Еще совсем недавно директора филармоний, напуганные „компетентными“ мнениями о „неправильном“ исполнении классики юной пианисткой, отменяли концерты Полины за день, два, а случалось, и за два часа до начала, игнорируя возмущение зрителей».
Так поступали далеко не все. Вот отчет казахской прессы:
«Вначале было полное потрясение от услышанного. Маленькая девочка, которой в тот день исполнилось 11 лет, у нас в Алма-Ате, в зале Казгосфи-лармонии им. Джамбула, с Государственным симфоническим оркестром КазССР под управлением дирижера Игоря Головчина исполнила Рапсодию на тему Паганини Рахманинова, а на второй день – Концерт № 2 Сен-Санса. И это было вторым потрясением. Переполненный зал стоя аплодировал, у многих на глазах были слезы, а она, веселая и счастливая, кланялась и смотрела на папу, сидящего в первом ряду. А потом после очередного „Бис“ стремительно бросалась к роялю и сама объявляла: Рахманинов. „Маргаритки“. И так четыре, а во второй день пять раз».
Мне не позволялось быть или казаться несчастливой. Это была какая-то уж совсем мудреная схема, по которой я обязана была ежесекундно испытывать и излучать счастье. Я научилась этому обратному аутотренингу, и никто никогда не видел меня неулыбчивой, грустной. Никому не приходило в голову, что находится за фасадом. Именно поэтому все так недоумевали, когда я сбежала из дома – «Вы видели ее интервью? Она рассказывала какие-то ужасы, а совсем недавно по телевизору говорила, что им с отцом так хорошо вместе!» Но мне не разрешалось говорить что-либо иное, даже когда я давала интервью с разбитыми в кровь губами и дрожащим от слез подбородком.
Несмотря на постоянный, разъедающий страх, бывший главным мотиватором и катализатором моего существования, у нас с отцом все же бывали моменты настоящего переживаемого совместно острого счастья. Некоторые из них до сих пор я ощущаю кожей. Как-то в Ярославле мы сидели в классе, я занималась, он читал газету. У него было хорошее настроение: иногда он как бы растекался, теряя свой агрессивный ход, и тогда с ним можно было чувствовать себя защищенною. Редкие драгоценные минуты. Тогда, в Ярославле, я испытала такой прилив любви и благодарности к отцу за данную мне привилегию и за общность этого труда, что, повернувшись к нему, сказала: «Папа, я вдруг поняла, что заниматься музыкой – самое большое счастье на земле». Думаю, в ту секунду мы оба были счастливы. Как и на катке «Медео» недалеко от Алма-Аты, когда на ярком солнце подтаивал и переливался лед, а он расшнуровывал мне коньки, и мы собирались идти в ресторанчик неподалеку есть солянку. И когда я выучила за вечер финал Концерта Гайдна и пришла сообщить об этом на кухню, где отец сидел с приятелем и пил вино, а он улыбнулся во весь свой беззубый рот, и закричал: «Ты – Гайдина!» Или когда мы гуляли по аллее Анны Керн в Михайловском, и он читал стихи Пушкина, а потом мы остались ночевать у какой-то деревенской бабушки на печке, и заходило солнце.
Он по-своему меня очень любил, как мы любим то, во что вкладываем много труда, сил и своих нереализованных амбиций. И с чего рассчитываем всю жизнь получать дивиденды, ведя в старости мирную жизнь рантье.
Чем любил? Требовательностью, жестокостью, воспитанием, которое искалечило во мне многое, но научило меня выживать и сделало сильнее.
Как любил? Однажды, знаете, спас мне жизнь. Дело было так: летом в Пярну я на спор сидела в ледяном Балтийском море с одним здоровенным лбом – кто дольше. Он выдержал двадцать пять минут, я – тридцать. Вернувшись к взрослым в кемпинг, я схватила со стола стакан с прозрачной жидкостью и выпила, думая, что это вода. Оказалась водка. Благодаря этому я не заболела, но получила воспаление среднего уха. Оно прогрессировало, мы об этом не догадывались. Спустя месяц приехали в Дубну, и в гостях у директора местной музыкальной школы я играла, в том числе, Этюд Скрябина cis-moll op. 42. Директор поинтересовалась, куда я подевала половину нотного текста? По дороге отец разъярился до предела, и когда мы подошли к гостинице, стал мерно молотить меня головой об угол скамейки. Из головы хлынуло, какая-то женщина, бывшая с нами, отнесла меня в номер, отец, увидев залитую кровью ванную, сбежал смотреть чемпионат мира по футболу, вызвали «скорую». Приехавшие врачи сказали, что «если бы ваша дочь не упала и не ударилась головой о скамейку, у нее не сегодня – завтра произошло бы гнойное кровоизлияние в мозг».
А еще так: мог прийти в пять утра из ресторана, сесть на моей кровати и, роняя пьяные слезы, гладить меня по голове и говорить: «Мось, Мосеночек мой любимый» – это было мое домашнее прозвище. Поплакав три минуты, тут же переходил в противоположное состояние: требовал, чтобы я встала и немедленно сыграла что-нибудь, и если я говорила: папа, я же сплю, стаскивал меня с кровати и бил ногами, крича: ты ничтожество! Это я тебя создал! Я гений, а ты никто! Без меня ты сдохнешь под забором, тварь! Бездарная амеба!
А назавтра перед аудиторией цитировал Достоевского: «Станьте солнцем – вас все заметят». И дальше от себя: «Артист, музыкант на сцене должен быть солнцем, излучающим свет».
И Федор Павлович Карамазов, однако, был сентиментален.
Страна жила Перестройкой. С приходом Михаила Горбачева мало-помалу открывались шлюзы, отвинчивалась гайки, развенчивались культы. Я близко к сердцу приняла перемены и написала письмо Горбачеву, в котором убедительно просила разобраться с голодающей Ливией.