Прощай, грусть Осетинская Полина
В балет и в концерт я действительно ходила почти всякий день, изучив репертуар наизусть, причитая про себя: о, этот волшебный мир театра! Внутри было светло, дамы сверкали бриллиантами, пахли духами «Clandestine», весело смеялись, пили шампанское. Мое пухлое тельце чувствовало себя бедным героем какой-нибудь рождественской истории, прильнувшим к сияющей витрине, но только с другой стороны стекла. Там, внутри, не было ни крыс, ни тараканов, ни карточек, по которым уже покупали сахар, мыло, чай, ни постоянного голода, ни безденежья. Хотя именно там чувство ущербности, и так обостренное переходным возрастом, умножалось донельзя. От самообожествления до самоуничижения и ярости на весь мир в пубертате вообще никакого шага. У меня, по крайней мере, его не было. За спиной уже со снисходительным пренебрежением вслух поговаривали, как об утильсырье: да-да, эта та самая, бывшая вундеркинд. Что с ней сейчас, интересно? Как будто это не я прошла только что у них под носом. Сцепив зубы и нахрючившись, я мысленно шипела – рано списываете, граждане, я вам еще покажу, я вам всем покажу!
«Между тем, нас в интернате не очень любят, и рабская трусость эдакой змеей гнездится где-то на шее, особенно сейчас, когда мы живем под страхом быть выгнанными на улицу в качестве нарушителей спокойствия. Полина взяла за правило заниматься по ночам. Она уходит в зал и играет там часов до трех ночи. И я, оставшись в комнате, затихаю и гашу свет при малейшем шуме шагов из коридора, покрываюсь красными пятнами, ругая свою рабскую природу, сворачиваюсь в позу эмбриона на своей панцирной сетке, зажимаю в кулаке ненависть к самой себе и плюю в розовую стену. По комнате бегает крыса. Рядом дом, где жил Блок. А в соседнем доме – психдиспансер».
Крысы для обитателей интерната, были, в общем, родными существами. Душ располагался на первом этаже, туда вела черная лестница. Так вот, при спуске надо было беспрестанно и очень громко кричать и топать, распугивая анфисок. В душе они сидели напротив кабинки в ряд и разглядывали, как мы моемся. Я с ними так свыклась, что вскоре и бояться перестала.
Я захлебывалась от новых впечатлений. Сумрачный Стокгольм, ратуша, концерты, милое шведское семейство, в которое меня поселили, заснеженный загородный домик, окруженный елками, унизанными огоньками, а еще хрустящие хлебцы, сливки и ветчина на завтрак! К сожалению, толком поблагодарить хозяев я не смогла – по-английски говорила плохо: при отце немного занималась им с частным педагогом, в ЦМШ был французский, а в десятилетке еще не успела вникнуть в тонкости. Стимул был колоссальный: тем же летом я засела на бабушкиной даче, обложившись самоучителем Эккерсли в четырех томах, – и выучила английский язык.
«Полина вчера побежала в Филармонию на репетицию Ростроповича. Сказала, что она будет не Осетинская, если не пройдет. Но репетиция отменилась. Сегодня она встала в 6.30, в 7.00 уже ушла в Филармонию, а репетиция начинались в 10.00. Было много милиции, давка, зверство со стороны охраны правопорядка – детей избили и изваляли в грязи. Какую-то женщину били и тащили по земле за волосы. В общем, ужас! Но моя умная дочка в 8.00 уже пила чай с вахтершами, после чего дожидалась начала на хорах».
Потом я прорвалась и на концерт: для этого с группой товарищей мы лезли на крышу и шли веревочкой, как альпинисты, по обледеневшему карнизу шестого этажа, попав в зал через мужской, кажется, туалет. А дальше – всеобщая эйфория, братание и поклонение великому артисту. Не помню, что и как играл маэстро, помню только, что этот вечер, этот шум и эти звуки музыки вызвали во мне настоящий взрыв желания работать.
В середине июня должен был состояться мой первый концерт с оркестром в Большом зале Филармонии в новом, одиночном статусе. Мы с Мариной Вениаминовной взялись за до-мажорный Тринадцатый концерт Моцарта.
Это были муки адовы. Моцарт и так невозможно труден и требует особого ключа, а в отсутствие не то что мастерства, а элементарного владения техникой и стилем превращается в карикатуру. Здесь так легко переступить черту, она практически невидима.
Но мне тогда до этих рассуждений и черты было как до Луны. Я не могла сыграть тему. Не давались штрихи, звук, фразировка. После нескольких часов вымучивания естественной простой фразы терялся контакт с реальностью. Через пару месяцев работы я возненавидела все: себя, рояль, Моцарта, и приходила на урок с выражением угрюмой озлобленности.
Мама и Марина это поняли. И поставили меня перед выбором: решай сейчас и сама, да или нет. Сказано это было очень жестко – все мы тут взрослые люди, если не хочешь, тебя никто не вынуждает, но не смей тратить зазря чужое время, силы и жизнь. Марина добавила, что если моим ответом будет «нет», то лучше не попадаться ей на глаза.
Вот так первый раз в жизни – сознательно и самостоятельно – я выбрала музыку. Одновременно пришло понимание ответственности за то, что я делаю. Как будто переключили тумблер, и ее уже не на кого было переложить. Раньше я выходила на сцену заводной куклой, и механизм, «приводящий пейзажи в движенье», включал отец, где-то там, за сценой, нажимая на «пуск». И мне казалось такое положение вещей естественным. Кто жмет на кнопку, тот и результат гарантирует. Теперь же я с ужасом осознала, что судить будут только меня, без скидок на возраст, педагога и обстоятельства.
Настал час «икс». Я понимала, что люди, пришедшие на концерт, в первую очередь, интересуются не Концертом Моцарта, а моей персоной. Ну как она, погибла? Играет? Солнечный зайчик? Ангел перестройки? Мы так и знали! Кажется, впервые в жизни я смертельно боялась выйти на сцену и издать звуки. Но некуда деться.
На сцену вышел не ребенок, а девушка в длинном платье. Это уже говорило не в мою пользу. Зачем я посмела вырасти? Дальше пришлось разрушить последние иллюзии. Сыграла я скучно, аккуратно, бледно, по-ученически, задушенным звуком, которого, кажется, не было слышно даже с первого ряда партера. Это был настоящий, внутренний и тем еще более страшный провал. Доброжелательный критик Михаил Бялик отрецензировал концерт словами «Красивая девушка красиво и хорошо сыграла концерт Моцарта». Что-то в этом роде. Лучше бы написать: «Все умерли, но зато не мучаясь».
Интернат уже закрылся на летние каникулы. Вернувшись в гостиницу «Советская», где мы с мамой остановились, приехав на концерт из Москвы, я молча легла на кровать. Мама тоже молчала. Подумав некоторое время, я сказала: «Мама, ты не волнуйся.
Я все равно стану настоящим музыкантом. Только тебе придется немного подождать. Пожалуйста, подожди».
Отец тоже был на концерте, не преминув после позвонить маме и торжествующе произнести: «Ну что, все понятно? Без меня она никто. Я требую, чтобы эта тварь сменила фамилию, она недостойна называться Осетинской». Мама с радостью откликнулась на это пожелание, но требовалось его заявление, которое он так и не написал.
А меня постигла та же участь, что и группу «Ласковый май» – у торговой марки «П. О.» обнаружились двойники. Папа взял ученицу, сначала одну, потом других, которые играли концерты в глубинке под фамилией Осетинская, а иногда и под именем Полина. Несколько раз, собираясь на гастроли в некий город, я слышала: да ты же у нас играла пару месяцев назад. Ну надо же, а я и забыла, растерянно лепетала я в трубку. И оставалась дома.
Тем временем продолжали приходить приглашения во Францию от Казадезюса, в Лилльскую филармонию, на Зальцбургский фестиваль. Увы, никуда ехать я не могла, зная, что все это организовано отцом, который там беспременно будет меня дожидаться. Постепенно эти приглашения образовали целое кладбище упущенных возможностей, по которому я горестно бродила. Отцу не удалось сорвать только встречу с Ваном Клиберном – она состоялась в гостинице «Метрополь» в присутствии дочери Александра Николаевича Скрябина, сорока человек и пятнадцати телекамер. Ван был необычайно радушен, расспрашивал про занятия, обнимал и не хотел меня отпускать, говоря всем: «Вы посмотрите, какие у нее глаза!»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
И все же невыносимая юность занимала меня куда больше. Сейчас вспоминать ее неловко – так и откусила бы ее, как собака, которая вертится вкруг себя с желанием откусить хвост. Друзья, подружки, влюбленности – и каждый раз навсегда. Естественно, ожидание принца. Естественно, принц не шел, но придумывался. Естественно, титул взваливался на первого встречного. Под тяжестью ноши тот немедленно падал и разжаловался в управдомы. На пьедестал водружалась новая жертва. Надо сказать, что почти никогда они об этом и не догадывались, потому что мы даже не были друг другу представлены. Я ориентировалась на Гумилева: «Ищу я в этом мире сочетанья, прекрасного и тайного, как сон». Соче-танья не выходило.
- Другим ориентиром служил Б. Г.:
- Но будь я тобой, я б отправил их всех
- На съемки сцены про первый бал,
- А сам бы смеялся с той стороны стекла,
- Комнаты, лишенной зеркал.
Организм, переставший расходовать нервные клетки в невосстановимых количествах, отпустил жирок, и я стала похожа на маленького квадратного розового поросенка. Питалась хлебом, макаронами и сухарями – больше ничего не было. Это множило комплексы. Но я по-прежнему была неистребимо жизнелюбива и полна желания всем все доказать. Пасуя только перед нелюбовью.
Летом стало очевидно, что дальше жить придется порознь. Мама, которую уже с весны в интернате тактично не замечали, хотя не упускали случая съязвить: сколько же это безобразие может продолжаться, – осталась в Москве зарабатывать на пропитание. Я с сентября водворилась в интернате под крылом старшей воспитательницы, опровергавшей свое женственное имя Ева со всей возможной наглядностью. В пустую, еще необставленную комнату приходил в очередной раз отец, заклиная немедленно вернуться, пока я не погибла окончательно. За дверью караулил мой приятель пианист Виталик – детина двухметрового роста с внешностью молодого Листа – на случай, если дойдет до драки.
До драки не дошло, я заковалась в броню правоты, силы, равнодушия, яростного сопротивления прошлому. Я полюбила свободу и не скучала по рабству. А с Виталиком мы тогда на спор занимались ночами в соседних классах – кто больше продержится без отдыха, встречаясь в перерывах для распития растворимого кофе. Кажется, я выдержала трое суток без сна, после чего улетела на гастроли в Ташкент и проспала репетицию.
Еще мы с ним однажды пробрались на Доминго, приехавшего в феврале 92-го спеть Отелло в Мари-инском театре. Пытаясь зайти и так и сяк, мы, уже после начала спектакля, дали взятку в два доллара какому-то телевизионщику и пролезли на третий ярус под видом ассистентов оператора. Дездемону пела Елена Прокина, вскоре уехавшая на Запад. На «O, solce» в финальной арии Дездемоны от переполнявшего душу восторга мы чуть не свалились в партер – удержали сетки.
На Доминго я смотрела, широко раскрыв глаза, как кортасаровская Мага, и никак не могла поверить, что он – это он, здесь и сейчас. В то время приезд звезды такого уровня еще был в диковину, и от самого присутствия в одном пространстве с Доминго дух занимался пуще, чем даже от голоса и актерского мастерства – тут уж не до катарсиса.
Поселившись в одной комнате с подругой Аней, мы решили купить плитку и отказаться от интернатского питания: серых слипшихся макарон и котлет непонятно из чего. Через несколько дней, когда из нашей комнаты пошел запах гречневой каши на бульонном кубике, плитку у нас отобрали. А спустя месяц и с подругой поссорились, прожив в состоянии холодной войны еще полгода, пока я не переехала в комнату к трем девочкам. Познание мира шло своим чередом.
Дневник
Когда вошла сегодня сюда, комната показалась такой уютной. Но стоило открыть окна, и в комнату хлынул поток грязи, обыденного пейзажа и чего-то очень мерзкого. Как ужасно каждый день наблюдать четырехугольной каменный двор с одним чахлым облезлым деревом! Отсюда нет выхода.
…Петербургские улицы вечером, под колпаками желтых фонарей, как макет. Декорации к спектаклю «жизнь». И краски все вокруг странно блеклые. Черные, бурые, серо-желтые. Кажется, что яркого больше не будет никогда.
…Сегодня воскресенье. Когда вышла на улицу, было очень солнечно и тихо. Так тихо, что я слышала только шуршание платка на голове. Пошла вдоль Мойки, слушая это мерное шуршание. Придя на почтамт, написала два письма и пошла обратно.
Испытывая поначалу лютую ненависть к Ленинграду, я заставляла себя часами ходить по улицам, вглядывалась в каждую трещину, пытаясь найти в ней тайну этого города. Это сейчас, приезжая в Петербург рано утром, я смотрю на него из окна машины и задыхаюсь от восторга – каждый раз, как первый. Тогда же я думала, что здесь не живут, а притворяются живыми. Чтобы стать частичкой плоти этого монстра, требовалось умереть и возродиться в ином качестве. Надо было избавиться от «прямоговорения» и перейти на иносказание, овладеть подменной риторикой. Найти коды и ключи к северному Сим-Симу.
Скрашивали однообразие моей жизни Ира Тайма-нова с Владиком Успенским. Они выводили меня в свет на различные культурные светские мероприятия, устраивая небольшие выступления. Я очень любила бывать у них дома, и иногда ночевала в кабинете, обтянутом темно-розовым шелком, с канделябрами на стенах. Ира кормила меня деликатесами, одевала, решая вместе со мной насущные вопросы бытия и сознания. С мягкой язвительностью Владик учил варить суп из свиных отбивных: я по неопытности положила их в кастрюлю с бульоном, так что делать было нечего. Учитывая то, что он был добрым и нежным человеком, выходило необыкновенно элегантно, вызывая во мне приступы истерического смеха. Оба они вцеплялись в глотку любому недоброжелателю, защищая и делая для меня все, что было в их силах.
Осетинский писал на Ленинградское телевидение анонимные письма в адрес Ирины, угрожал ей и даже один раз чуть не побил. Знаю только нескольких людей, не отступивших перед ним, и она в их числе.
И конечно Марина и ее мама Клавдия Яковлевна. После урока на Черной речке меня отпускали в интернат, только накормив до отвала, обласкав и сделав необходимые мне внушения. Я очень любила спорить, особенно за инструментом. Говорила: а вот в прошлый раз вы так велели играть. Так, да не так, – терпеливо отвечала Марина: нет и не может быть в музыке одной стоячей воды. Я могла упрямиться и не понимать, чего же от меня хотят, но стоило ей сесть за рояль и показать, сразу все вставало на свои места.
Приезжая на каникулы в Москву ночным сидячим или плацкартой, я дышала полной грудью, встречалась с любимой семьей Русецкой – Айги, а также обзавелась еще одной нежной дружбой – с Женей Ма-тусовской, внучкой Михаила Матусовского, автора «Подмосковных вечеров».
Женя была старше меня на два года, очень красива: высокая, с длинными черными волосами и глазами Юдифи. Она писала картины маслом. Ира и Юра, ее родители, были врачами и воплощали собой мое представление о настоящей семье: никогда не ссорились, были нежны со всеми, умны, терпеливы. Они всячески просвещали меня: показывали Бертолуччи, водили в Ленком, на выставки и концерты «Виртуозов Москвы».
К слову, с «Виртуозами» и Владимиром Спиваковым я пересеклась однажды в детстве: отец уломал Владимира Теодоровича прослушать меня в оркестровой репетиции. Я пришла, села и вместе с оркестром сыграла концерт Гайдна. Очень неудачно. Спиваков уклонился от сотрудничества со мной. Однако досталось не только мне за «мертвую игру», но и Спивакову – отец разразился яростной статьей. Насколько мне известно, этого Владимир Теодорович до сих пор не забыл.
В короткий отрезок нашей дружбы с Матусовски-ми, вплоть до их отъезда в США, вместилось многое. Увы, в самом начале девяностых расцвели омерзительные антисемитские группы, все эти «Памяти» и прочий обыкновенный фашизм. Испугавшись за Женино будущее, они решили уехать. Не спав ночь, я провожала их в Шереметьево, глотая слезы – тогда отъезд на ПМЖ по инерции все еще означал вечную разлуку.
Но где-то убудет, где-то прибудет. Разъединив с Женей, судьба послала меня на гастроли в Симферополь и Чеховские дни в Ялту с группой от Фонда культуры. По своей обычной привычке я стеснялась до ужаса: окружающие воспринимали это как задирание носа в нечеловеческой гордыне. Возможно, это так и выглядело. В самолете рядом со мной сел молодой человек лет двадцати семи, черноволосый, небритый и в белом плаще – как мне сказали, концертмейстер. Пока он дремал в кресле, я разглядывала его щетину и думала: ну разве так выглядят концертмейстеры?
После репетиции на чеховском рояле мы спускались вниз к набережной вместе с черноволосым и небритым, беседуя о Чехове, Ялте, Чайковском, музыке и молодости. У гостиницы «Ореанда» мы уже были лучшими друзьями. Звали черноволосого в белом плаще Алексей Гориболь. Между нами установилось взаимопонимание без скидок на мой юный возраст, и это давало свободу говорить о чем угодно. Мы сразу нащупали наше сходство, состоявшее в легком налете изгойства, – обоим были слишком знакомы упреки в дилетантизме. Прирожденный пианист, он тем не менее закончил Гнесинскую школу и Московскую консерваторию как контрабасист – так случилось. Алеша тоже выгрызал свое право касаться клавиш на равных с дипломированными. Без бумажки ты букашка – и он окончил Горьковскую консерваторию заочно уже как пианист.
Шла Страстная неделя. Пасхальную ночь мы с Алексеем провели, курсируя между храмом и «Оре-андой». Мы были молоды и нетерпеливы, отстоять всю службу казалось тяжело, поэтому в праздничной эйфории то ходили петь пасхальные тропари с паствой, то выходили к морю. До сих пор мне вспоминается эта ночь, как одна из самых счастливых, светлых. Пасхальная радость, умноженная радостью прекрасной новой дружбы, резкий неистовый запах ранней весны, моря, горящих свечей в церковном дворе, кипарисов – казалось, это и мое обновление тоже. Человек ведь, как и природа, живет сезонами: долгая спячка, бесконечная слякоть, а потом вдруг раз – и все зазеленело, распустилось, бурно расцвело.
Вернувшись из волшебного мира к своим крысам, я погрузилась в преодоление своей вселенской алгебраической тупости.
«Мама, я поняла, что такое счастье. Счастье – это когда есть кипятильник и горячая вода, и нету алгебры. А кипятильник у меня вчера взорвался. Пшик! И отобрана одна неотъемлемая часть существования. Мама! Ты должна проникнуться. Проникнись, пожалуйста, повещественней так, поэнергичней».
В июне я выступала на фестивале «Моцарт-91» в Эрмитажном театре, где мы заново повстречались с Алексеем Гориболем. А также с Ксенией Кнорре, за то время, что мы не виделись, успевшей родить сына Лукаса, и с композитором Леонидом Десятниковым, с которым Ксения познакомила меня в 1983 году в Москве. Тут и началась Новая Жизнь.
Спустя несколько дней в Репино, в Доме отдыха Союза композиторов, в коттедже с видом на залив праздновали день рождения Алексея. Наутро в столовой рыжеволосый в ту пору Леня оглядел тщательно пережевывающих пищу композиторов, наклонился ко мне с видом заговорщика – и саркастическим шепотом: «Вот, сидят, думают: рыжий-то Осетинскую окучивает, небось сонату хочет впарить». Сонату он мне, к сожалению, до сих пор не впарил, зато это стало уроком самоиронии – первой из многих дисциплин, преподанных мне Десятниковым. Вообще когда-нибудь я сделаю выставку «Мои учителя». Там будет немного, пять фотографий. Все думаю, какую Ленину выбрать? Рыжую или седую?
Невыносимо противным февральским вечером мрачнейшего девяносто второго года произошло радостное и очень важное для меня событие. Марине позвонил Борис Самойлович Левит, проработавший двадцать лет с Евгением Мравинским и еще двадцать с Георгием Товстоноговым в качестве администратора. Тогда он создавал театрально-концертное агентство и набирал артистов для сотрудничества. Борис Самойлович заинтересовался мной, несмотря на то что по-прежнему не было никакой ясности в вопросе музыкантской состоятельности пианистки П. Осетинской. Он пригласил меня для беседы, продолжавшейся полтора часа, представил сотрудникам и вскоре заключил со мной эксклюзивный контракт. Ни о какой особой для него выгоде речь не шла, но он поверил в меня, когда все, кроме Марины Вольф, сомневались. Он был профессионал из старой породы антрепренеров – сейчас с такой ювелирной тщательностью уж никто не работает и так не относится к артистам.
Буквально следом, тем же февралем, проявился Фонд культуры и программа «Новые имена», стипендиатом которой я была. В это время версталась поездка в Вашингтон с концертами в Конгрессе и Кеннеди-центре. На обсуждении кандидатур присутствовал Алексей Гориболь. В группе были почему-то одни мальчики, и он посоветовал взять хотя бы одну девочку. То есть меня.
Руководство морщилось: ну, у нее ведь такая репутация, и вообще она так свободно себя ведет. (под свободным поведением подразумевалась моя полная достоинств(а) фигура и отсутствие природных способностей к подхалимажу). На что Гориболь, ни секунды не мешкая, отреагировал: «Свободно, да. Так а мы в какую страну едем? В свободную! Это произведет фурор!» Начальники подумали и решили меня взять.
В марте мы уехали в Америку. Курировал поездку с американской стороны Джеймс Вулфенсон (тот самый, который впоследствии побыл президентом Всемирного банка).
Поначалу Америка произвела на меня довольно странное впечатление: на улицах совсем не было людей – передвигались все на машинах, Вашингтон казался обиталищем незримых персонажей, материализующихся только в палатах Конгресса. Или в доме у патронессы проекта – миллионерши, владелицы огромной колониальной усадьбы с необъятным парком, в которой состоялся мини-концерт. Мы по очереди играли на белом рояле, уставленном фотографиями хозяйки с разными знаменитостями, ввиду чего крышку рояля поднять, то есть привести в обязательное концертное положение, не разрешили.
В целях ознакомления с тяжелой, но интересной жизнью русских диптружеников на чужбине нас привезли в посольскую резервацию, где посреди довольно внушительного оазиса кирпичных домов скромно выглядывал магазин. («Это сарай, а не магазин!» – прозвучит несколько лет спустя в фильме Киры Муратовой «Чеховские мотивы».) Ассортимент магазина был и так-то не слишком изобилен, но после нашествия «Новых имен» изрядно полысел, напоминая теперь сельский продмаг в Средней полосе в начале девяностых.
Верховодивший нами мэтр академического конферанса не на шутку увлекся скупкой предметов, выдаваемых «по два на рыло». В их число входили дезодоранты «Секрет» «для сильных, активных, уверенных в себе женщин», часы, микроволновые печи, магнитофоны, шампуни, средства от тараканов и прочие товары народного потребления. (Через месяц, встретив на открытии Союза концертных деятелей России этого Популяризатора прекрасного в непременной элегантной бабочке, я радостно заверещала: «Здравствуйте! Шампуни по два на рыло берем?» В ответ сей господин, беседовавший в этот момент с одной известной актрисой, позеленел, оттащил меня в сторону и ущипнув, проскрежетал: «Полина, здесь тебе не Америка!») Забив микроавтобус шикарным скарбом, мы отправились играть концерт в посольстве. Послом тогда был Владимир Лукин, а в первом ряду расположился писатель Василий Аксенов.
После концерта в Кеннеди-центре в рецензии критик «The Washington Post» отметил как самое приятное впечатление мое «теплое прикосновение, хороший вкус и прекрасную виртуозность». Я страшно возгордилась и триумфально прошла от здания Конгресса США до Музея космонавтики задом наперед, разделив это шокирующее удовольствие с Алексеем Гориболем и виолончелистом Олегом Ведерниковым. Что стало открытой демонстрацией моего «свободного поведения».
В мае мы съездили с Мариной и ее учеником Евгением Синайским на гастроли в Ригу. Женя так сыграл главную тему Двадцать четвертого, до минорного Концерта Моцарта, что я съежилась в кресле от горя и обреченно сказала Марине: у меня так никогда не выйдет.
Весь гонорар – сто рублей! – потратила на рижском цветочном рынке. Купила белые розы, тюльпаны, гиацинты, ландыши, лилии и маленькие цветочные композиции, в составлении которых прибалты всегда были мастерами. Зачем? Не знаю. Когда я внесла эту охапку в купе, Марина зашипела: «Ей есть нечего, а она цветы скупает, полоумная!» Но целых две недели эти цветы стояли в моей интернатской комнате, и, глядя на них, я радовалась не меньше, чем когда несла их с рынка, роняя, ничего не видя перед собой и под ногами из-за этого живого кома счастья.
Наверное, букетами я пыталась защитить себя от надвигающейся неприятности того времени – экзамена по гармонии.
Дневник
Июнь 92-го.
Завтра у меня экзамен по устной гармонии. Сегодня утром это возбудило во мне желание покончить жизнь самоубийством, но ближе к вечеру я смотрю на вещи философски… Сдан! (даже на 4).
…Уехала к Лене Десятникову в Репино на пять дней. Каждый вечер к нам приходила Белла Ахатовна (Ахмадулина). Очень много и смешно рассказывала – о прошении за кого-то из друзей («Милостивый государь! Нижайше прошу, как и подобает просителю».), о тексте для Амарантова, о письмах к Аксенову. Пишет ему письмо, то да се излагает, вдруг вбегает соседка Лидочка, кричит: Брежнев умер! Белла пишет – Вася, Брежнев умер. Следующее письмо пишет. Опять вбегает соседка Лидочка – Черненко умер! Перерыв в письме – Вася, Черненко умер. Аксенов отвечает: «Дорогая Белла, не могла бы ты писать почаще!» Помешана на детях – все время носит им конфеты и сладости. Одна девочка о ней: «Эта тетя очень добрая и очень умная. Она, наверно, хорошо училась в школе». Невероятно интеллигентна, ни грана фамильярности с кем бы то ни было, очень интересная мимика, жестикуляция, голос. Время, проведенное подле нее, – с пользой огромной.
В августе меня позвали на мастер-класс в Австрию. Приглашение пришло в Фонд культуры, сотрудники которого в рассеянности решили, что оно предназначается вовсе не мне, а какому-то их протеже. Мама буквально зубами вырвала его – и я-таки отправилась в Австрию.
Приехав в Вену и немедленно утратив чувство реальности, на пятый день я оказалась в городке Мау-эрбах, в тридцати минутах езды от столицы. Мастер-класс проходил в стенах старого монастыря, вел его профессор Хохшуле, венской Высшей школы музыки, Харальд Оссбергер, высокий, энергичный, с копной кудрей, талантливый музыкант и милейший человек. Кроме прочего, обнаружилось, что мастер-класс проходит на хаммерклавире. Я страшно обрадовалась и принялась изучать назначение всех восьми педалей в репертуарном диапазоне от Бетховена до Шумана.
В выходные поехала в Зальцбург. Ощупав стены и полы, хранящие для туристов дух Амадея, постояв на крылечке Моцартеума, направилась в главный собор, полный экскурсантов. И что-то так мне захотелось поиграть на органе – прямо до смерти. Пробравшись по витой лесенке наверх, я уселась за орган и около часа играла фуги и хоральные прелюдии Баха. Туристы развесили уши, решив, что это плановый концерт, входящий в стоимость экскурсии. И только спустя час ко мне подошел распорядитель, мило поблагодарил и приглашал заходить еще.
Выступив на заключительном концерте мастер-классов, я отбыла на родину с твердым намерением: если вернуться – то только в Musikverain, главный венский концертный зал.
Впрочем, у одного жителя Мауэрбаха были на случай моего возвращения другие надежды. Наше соседское знакомство – его дом стоял рядом с пансионом, где я остановилась, – неожиданно обернулось его предложением замужества. С оным предложением и охапкой роз этот граф, офицер секретного подраздела австрийской армии, а в прошлом зубной техник, прибыл в Петербург – просить согласия моей матушки. Однако свадьба не состоялась. Я повела его в квартиру Пушкина на Мойке и восторженно выдохнула: здесь закатилось солнце русской поэзии! «Who is Pushkin?» – осведомился граф. Это решило его участь.
Осенью в Москве писалась первая авторская пластинка Лени Десятникова. Оформлял пластинку Никола Самонов, аннотацию для нее писала Белла Ахмадулина. Нам с Ксаной Кнорре было поручено записать «Альбом для Айлики», посвященный той самой девочке, с которой мы когда-то барахтались в Бадусане. После записи мы отправились на премьеру пьесы Эдварда Олби про еще одну маленькую девочку – Лолиту, в постановке Романа Виктюка. Параллельно с этим в двух шагах от Театра Моссовета, в зале Чайковского, проходил концерт Кати «Осетинской» – очередной марионетки театра Маркиза Карабаса. «Здесь ошибки падают подчас и на несовпадения, девушка» (опять Кира Муратова, конечно).
Но рефлексировать было некогда – меня ждал Новосибирск, Второй концерт Рахманинова и Арнольд Кац, великий и ужасный. Авторитет этого дирижера в стране и мире был справедливо очень высок, и в предвкушении совместной работы я тряслась как осиновый лист.
Прилетев ночью и поселившись в ледяном номере с тараканами, утром я испытала еще одно страшное разочарование – за пультом стоял дирижер-ассистент. Играя Второй концерт первый раз в жизни, то есть некстати и неуверенно что-то бормоча, я испытывала стыд и ужас. Понятно, что первая репетиция с оркестром не имеет ничего общего с тем же концертом, играемым по третьему или пятому разу. Тесто не взошло, печь не из чего. Все не на месте, вступаешь косо, ведешь криво, настаивать на своем не получается, плестись в хвосте у оркестра еще хуже – все разваливается.
Кац и еще человек двадцать сидели в зале, наблюдая мои мучения. Видимо, в какой-то момент слушать стало уже невозможно. Арнольд Михайлович встал, согнал ассистента, взял в руки палочку, наклонился ко мне и спросил: «Тебе левая рука зачем?» «Ну… как… чтобы играть», – пролепетала я. «Вот и играй, а не возюкай», – сказал он, и дело пошло на лад.
Концерт прошел гораздо лучше репетиции. Потом Арнольд Михайлович позвонил Борису Самойлови-чу и оказал мне честь лестным отзывом.
Вскоре в Петербург приехала целая бригада бельгийцев под предводительством одного известного критика и музыковеда, ученика Мессиана. Левит залучил их в школу – послушать меня. Мессианист устроил мне настоящий музыкальный коллоквиум, прогнал по всему имевшемуся на тот момент репертуару – и торжественно пожал мне руку. Что, видимо, означало: мадам, вы приняты в ложу. А спустя некоторое время пришло приглашение открыть фестиваль Du Wallonie в июне 1993 года и принять участие в престижном Конкурсе королевы Елизаветы в Брюсселе в девяносто пятом.
Борис Самойлович вместе с бельгийскими мэтрами разработал грандиозный план покорения мира. Для начала я первой вошла в список стипендиатов Фонда помощи молодым музыкантам, учрежденного Европейским союзом. Идея состояла в том, что мне не стоит играть концерты в музыкальных столицах Европы вплоть до конкурса, на котором, по их твердому убеждению, я должна была занять первое место.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Весной девяносто третьего года мы вновь встретились с Саулюсом Сондецкисом – в планах были совместные выступления и запись диска для Sony.
Отрепетировав Двадцать четвертый, до-минорный концерт Моцарта, мы сыграли с оркестром «Санкт-Петербург Камерата» два концерта: в Большом зале Филармонии Петербурга и Большом зале Консерватории Москвы.
А сюжет с записью, которую сделали перед петербургским концертом, повис в воздухе фразой: мол, «записать-то записали, да выпустить не получается».
То есть, дело – решили мы тогда – кончилось ничем. Однако впоследствии выяснилось, что ее все-таки выпустили в 1994 году на фирме «Sony Classic». С несказанным удивлением я узнала об этом от своей одноклассницы по ЦМШ, которая позвонила мне в Нью-Йорк из Филадельфии в девяносто пятом и долго нахваливала интерпретацию. Нам, разумеется, не заплатили ни копейки.
Саулюс Сондецкис был на диске переименован в Самюэла Литкова, «Санкт-Петербург Камерата» – в Фестивальный оркестр, посредник, осуществивший махинацию, некто Райан, нагрев точно так же еще несколько десятков музыкантов, исчез, и судиться с ним не было возможности. От своего имени мне пришлось подать жалобу в «Sony» в Америке, до суда доводить не стали: они признали свою неправоту, выплатили гонорар и компенсировали моральный ущерб. Другие музыканты, пострадавшие от мошенника, кажется, и не делали попыток восстановить справедливость.
В июне 1993 года, согласно договоренности с бельгийскими друзьями, я вместе с петербургским оркестром «Классика» под управлением Александра Канто-рова сыграла Второй концерт Рахманинова на открытии Валлонского фестиваля в брюссельском Palais des Beaux-Arts. Концерт имел шумный успех, на нем присутствовали министры и прочие важные лица.
В качестве afterparty я посетила четыре приема в различных закоулках дворца, везде принимая поздравления, подарки, цветы и карточки всевозможных концертных агентств. Все это было многообещающе и обнадеживающе. Но, увы, мое состояние в тот момент было таково, что даже дыня с пармской ветчиной, которую я тогда впервые попробовала, почему-то не радовала.
В сентябре состоялись гастроли в Южной Корее, где с Академическим симфоническим оркестром петербургской Филармонии под руководством Александра Дмитриева мы неоднократно исполняли Концерт Шумана. Ужасно опасаясь съесть ненароком змею или собаку, я питалась исключительно фруктами, кофе и картошкой фри.
В Сеуле в подземном переходе я услышала арию Калафа из «Турандот» Пуччини, раздававшуюся из динамика при музыкальном киоске, – и буквально разрыдалась.
Любая машина ехала, чтобы меня задавить – и я, завидев свет фар, бросалась в канаву. Смех окружающих был смехом только надо мной – и я со слезами бросала упреки стоящим рядом людям. Люстра вызывала только одну мысль: где бы достать веревку? Наяву мучили видения, мерещились голоса, во сне терзали кошмары. В сознании разлились едкая, как щелочь, боль и неконтролируемый страх.
Какая-то в державе моей гниль образовалась. Психику много лет вивисекторски истязали – без этого привычного угнетения она разладилась, засбоила. Будто на какое-то время нажали кнопку «пауза», но теперь, когда шел шестой год свободы и, казалось, все готово к вертикальному взлету, – лента снова стала разматываться.
Меня поместили в Бехтеревскую больницу с диагнозом «маниакально-депрессивный психоз, синдром неживого состояния».
Время текло однообразно: я лежала в палате в обществе девяти подруг по несчастью, держа церковную свечку в сложенных на животе руках, смотрела в потолок и иногда начинала громко рыдать. Когда заканчивала рыдать я, начинала другая – и далее по кругу.
Так прошло несколько недель, без еды и сдвигов. Вскоре количество антидепрессантов в моем теле превысило нормы допустимого, от уколов болели вены. Я пришла к психотерапевту: «Помогите мне!» Он меланхолично ответил: «Человек может себе помочь только сам» – и теперь эти слова продолжали курсировать по полушариям уже механически. Апробируемая гештальт-терапия давала результаты – большей частью по ведомству флоры: от препаратов я постепенно превращалась в безразличное ко всему растение.
Два месяца прошло в заточении. В декабре был назначен Концерт Грига в Большом зале Филармонии, и я стала ежедневно ездить заниматься по нескольку часов в школу, к вечеру возвращаясь обратно.
На концерте были все клиенты нашего отделения, и по возвращении из Филармонии мы с товарками отметили это дело положенной дозой амитриптилина. На носу было мое восемнадцатилетие. Праздновать постановили в интернате.
Образовалась большая компания: помимо петербургских знакомых приехали друзья из Москвы, полные желания подбодрить и утешить душевнобольную. Один из гостей вышел проветриться и увлекся этим процессом настолько, что не заметил, как заперли входную дверь. Любитель свежего воздуха стал ломиться обратно, вахтерша с перепугу вызвала милицию. Другой гость (которого, кстати, вообще не звали) устроил скандал и полез в драку. Третья водрузила себя на колени к жениху четвертой. Хозяйка время от времени истерически оглядывала эту панораму, после чего забывалась тяжелой явью наваждений. Совершеннолетие удалось.
Через несколько дней директор десятилетки Курганов вызвал меня на ковер: «Полина, я понимаю, что у тебя трудное время, но в интернате живут дети – какой пример ты им подаешь? Съезжай».
Я и съехала – сняв комнату в доме у Львиного мостика и на остатки заработанных в Корее денег купив приличное пианино семидесятых годов. Соседка Ирма Андреевна, бывшая репрессированная, отнеслась ко мне положительно, чего нельзя было сказать о ее собаке Альме, редкостной пакостнице.
Одновременно без прежнего крова осталась и мама – тетя развелась с мужем и переехала обратно к бабушке. Мама попробовала жить в нашей коммуналке, но соседи, недавно оказавшиеся в Москве люди пуленепробиваемого татарского склада и железной уверенности в себе, быстро прижали ее к стенке классическим зощенковским способом: «Милиция! Эти тут пачкают, а убирать не хочут! А еще интилигенты!» Спасая остатки человеческого достоинства, она отправилась скитаться.
Новогодние каникулы мы провели в доме ее знакомой, уехавшей в Грецию. Несмотря на бездомность, безденежье (перед Рождеством маму уволили с работы), это время в квартире на Павелецкой было на удивление спокойным и радостным. Синдром неживого состояния отступил – перед жизнью: каждый вечер собиралась одна и та же компания друзей, мы готовили кашу из топора (моим фирменным блюдом стал зеленый горошек, с помощью выдумки и некоторых специй имитирующий мясо, грибы и картошку вместе взятые), совершенно по-детски сидели под елкой, с упоением слушали только что написанную Десятниковым музыку к фильму Валерия Тодоровского «Подмосковные вечера». Я читала «Улисса», и в голове у меня вертелась исключительно неотменимая модальность зримого. Теперь зримое было куда приятней, чем стены и потолок палаты, – под Новый год меня выписали из больницы.
А на носу была запись первого компакт-диска для японской фирмы ARS TOKYO, с которой Борис Са-мойлович уже заключил контракты на гастроли в девяносто пятом и девяносто шестом годах. Запись проходила в Петербурге в церкви Св. Екатерины на Васильевском острове. Писалась Партита ля минор Баха, «Пестрые листки» Шумана, мазурки Шопена. Как всегда, я замучила себя и звукорежиссера, но коэффициент полезного материала от общего объема записанного равнялся одному к ста.
У всех артистов отношение к записи разное: кому-то эта ситуация комфортна, кому-то, наоборот, не хватает взаимодействия с залом.
Для меня до сих пор, несмотря на кое-какой опыт, запись – страшная пытка собственным несовершенством. Микрофоны – дула ружей, ловящие каждый промах: тут же слышно «Пли!» и грохот канонады. Звукорежиссер палач. Рояль предатель. Чем еще объяснить то, что дома все получалось, а на первом же дубле в студии сначала куда-то исчезают легкость и свобода, затем – элементарные пианистические навыки, и в конце концов ты взираешь на рояль как на неопознанный летающий объект. Вот буквально инопланетянин залетел. Правда, к этому моменту уже не понимаешь, а чем ты, собственно, по жизни занимаешься. Художественной деятельностью? Неужели? Естественное, спонтанное рождение звука/мысли в процессе фиксации будто пережимается щипцами. Потуги, крики, кровь, иногда даже кесарево – но плод на выходе, к твоему ужасу, – мертворожденный. Ваше? Забирайте! Нет, не мое, я так ужасно не играю. Играете, играете. Вот тут написано: фамилие ваше. Любая собственная запись, равно как и их прослушивание, ввергает меня в глубокую депрессию. Потому попытки некоторых знакомых сделать приятное, включив при мне какой-либо мой диск или концерт, для меня, за редким исключением, – изощренное издевательство. Я начинаю дергаться, как минога до посола в тазу, – одна мысль: когда же это кончится. И здесь не так, и тут, ой, все надо было по-другому! Говорили же умные люди – иди в жены.
Вскоре на показе фильма Киры Муратовой «Увлечения» меня познакомили с петербургским художником Сергеем Болматом, который по странному стечению обстоятельств снимал под мастерскую ту же самую комнату, что и я, год назад. Хозяин комнатенки коллекционировал картины, торговал антиквариатом, при взгляде на любое петербургское окно немедленно игривым шепотком выдавал информацию, что тут графиня такая-то тайно встречалась с князем таким-то.
Я пригласила Сергея, как бывшего владельца, в гости – оценить инновации: новые обои в цветочек и отциклеванный пол. Он пришел с художником Белкиным. У меня же в то время жил приятель по интернату, несостоявшийся гений – то есть кипучий лентяй, по определению Ильфа и Петрова, – его тоже выгнали, деваться ему было некуда. Я безвозмездно приютила его у себя, за что он добровольно принял на себя обязательства быть моей домработницей и охраной. От охраны проку не было никакого – это был субтильный отрок с нежным румянцем, никак не могущий разобраться в гендерной самоидентификации и в конце концов решивший, что он гермафродит. Что касается помощи по хозяйству, то, как горячий поклонник декаданса, в диапазоне от «Венеры в мехах» Захер-Мазоха до романа Анатолия Мариенгофа «Циники», он немедленно напялил на себя накрахмаленный фартучек и взялся изображать дворецкого. Он встречал гостей и невозмутимым тоном шутил: «Хозяйка на балконе. Надеюсь, у вас при себе нет горячего и холодного оружия? Тогда проходите. Чего изволите, чаю или кофе?» Гости прятали глаза и руки, будто у них и в самом деле было по ножу и пистолету. Именно такую встречу он организовал Болмату с Белкиным, что привело их, поклонников сильного художественного жеста, в восхищение.
Сергей Болмат стал мне дивным другом и одним из главных учителей. Именно от него я впервые услышала о существовании Антонена Арто и Мартина Хайдеггера, Деррида и Марселя Дюшана, Макса Эрнста и Раушенберга, Эллиса, Парщикова и Ларса фон Триера. И даже, кажется, Кейджа и Штокхаузена. Невозможно переоценить его усилия, предпринятые для моего умственного и творческого развития, – как и утешительную поддержку в разные сложные минуты. И я гордилась нашей дружбой, даже когда в истерические девяностые недалекие знакомые говорили мне: да что ты все – Болмат, Болмат, ну кто он такой? Нищий неудачник! Затаив обиду, я отвечала: он вам всем еще покажет!
И он показал – написав уже в Германии блестящие романы «Сами по себе», «В воздухе» и сборник «Четырнадцать рассказов». Стихотворение Болмата «Суд Париса» читали? А если бы вы слышали его четырехчасовую лекцию о роли Толстого в русской и мировой литературе, которую он однажды прочел мне на нью-йоркской кухне в ответ на легкомысленное заявление: Лев Николаевич-де моралист и вероотступник, да и писатель, в общем, так себе. Жалею, что под рукой не было диктофона.
В мае Леонид Десятников поручил мне партию фортепиано на премьере его сочинения «Эскизы к Закату» в Большом зале Филармонии (сюита была написана на основе саундтрека к фильму Александра Зельдовича «Закат». Впоследствии их сотрудничество продолжилось фильмом «Москва», где роль композитора сравнима с ролью режиссера). Для меня такое проявление Лениного доверия стало подарком к окончанию школы.
В июне, поступив в Петербургскую консерваторию, я записала второй диск на той же студии и отбыла в Коктебель, по-прежнему к Марии Николаевне.
По возвращении через месяц «ее ждало несколько пренеприятнейших известий». Из-за юноши, которого я приютила, меня выгоняли с Львиного мостика. Без моего ведома он остался там жить на все лето – ставил чайник на антикварный столик-маркетри, оставляя на дорогом лаке желтые пятна, а на звонок комнатосдателя реагировал так: «А вы, собственно, кто такой?» Хозяин дал мне десять дней на сборы. Половины своих вещей я не обнаружила – прихватив их, мой дворецкий гермафродит исчез в неизвестном направлении.
Я озаботилась поиском жилья – и довольно быстро нашла однокомнатную квартирку на улице Декабристов, поближе к Консерватории. И, оплатив ее на год вперед, въехала в выкрашенное зеленой масляной краской с пола до потолка жилище, выходящее окнами комнаты на Декабристов и гостиницу «Советская», а кухни – на мастерские Мариинского театра и улицу Писарева. Затеяла немедленный ремонт и приступила к борьбе за свои права человека и студента: подала в Консерваторию заявление в класс Марины Вольф.
Ответом был жесткий отказ. Резолюция на заявлении гласила: «Если некоторые, поступая в вуз, думают, что они могут диктовать вузу свои условия, то вуз вынужден будет их отчислить». Марина не была педагогом Консерватории. Хотя имелся прецедент: в качестве почасовика она занималась с Евгением Синайским, который и закончил Консерваторию как ее ученик. Оскорбленная реакция консерваторских профессоров, думавших, что я подам заявление к кому-то из них, была понятна: что ж, мол, наши ей не угодили? Однако я хотела заниматься только с Мариной, и именно с тем поступала в Петербургскую консерваторию. Началась холодная война. Меня распределили в класс к одной милейшей женщине, которая виновато пожимала плечами, но сделать ничего не могла – и мы, и она понимали, что ее подставили. Ни одного урока с ней у меня не состоялось, я занималась с Вольф и ждала отчисления.
Приехала мама – попрощаться. Она уезжала в Америку, она устала мыкаться. В Москве мама ютилась у двух приятельниц, одну из которых за долги преследовали бандиты, а другая была беременна от сахарного короля. Жили они в большой квартире на Соколе, преображенной одним из первых столичных евроремонтов: перегородка между кухней и гостиной была снесена, стены выкрашены белой краской, на месте ванны – бассейн, выложенный черной плиткой, над которым вместо потолка красовалось зеркало. Там каждый вечер хлебосольно «накрывалась поляна», туда заваливалась всякая богемная и околобогемная публика: новонародившиеся рекламщики, пионеры отечественного клипмейкерства, завсегдатаи клубов «Сохо» и «Пилот», расправившие наконец крылья советские мажоры и малобюджетные балерины Большого театра.
Буйные счастливые дни квартирки подходили к концу – обе подруги уезжали в Америку: одна – спасать детей, другая – рожать. Сахарный король предложил поехать заодно и моей маме – на поиски лучшей доли. Он купил ей билет и визу, выдал на руки подъемные и сказал: не получится – вернешься. Совершенно спонтанно, не приложив к этому никаких усилий, в сорок три года, без знания английского и никогда прежде не бывав за границей, она решила попытать счастья.
Мы провожали ее с Болматом на Московском вокзале, она плакала, стоя в вагоне и прижимая нос к стеклу. Когда мы увидимся вновь, было совершенно неясно.
Сразу после ее отъезда у меня сорвались большие гастроли в Казахстане, на которые я очень рассчитывала. Деньги нужны были катастрофически. С просьбой одолжить немного я обратилась к сахарному королю. Реакция его была вполне в духе того времени: назначив встречу в ресторане-кораблике, стоявшем на Москва-реке, он повел меня и еще нескольких своих знакомых в казино на втором этаже, купил всем фишки и усадил играть в рулетку. Новичкам везет – я выиграла пятьсот долларов. Вернула спонсору сто за фишки – и отказалась от его любезного предложения с ним переночевать.
На оставшиеся четыреста можно было протянуть пару месяцев. Но отдаю себе должное: несмотря на все отчаяние и неврозы, я ушла от этого безумного соблазна – зарабатывать на пропитание играми с лукавым.
Мне пришла в голову спасительная мысль давать частные уроки. До этого мне предлагали – сейчас уж не помню кто – обучать музыке дочку Анатолия Собчака. Впрочем, эта анекдотическая идея, к счастью, так и не реализовалась.
Мне привели ученицу, девочку семи лет. Ее отец, журналист, постоянно ездил по работе на чеченскую войну. Каждое его возвращение для жены и маленькой дочки было праздником, но он, побыв с ними дома совсем недолго, начинал собираться обратно – он подсел на Чечню, как некоторые подсаживаются на казино.
Наши уроки проходили весело и с упоением, но особой пользы девочке, кроме заряда хорошего настроения, не приносили. Ни к какой строгости в подходе к ребенку я оказалась не способна, как не обнаружилось у меня воспитательского таланта и неистощимого терпения, необходимых педагогу. Нет, я не учитель, я другой – решила я. Слишком тревожное и трепетное это дело, да еще и отягощенное бременем ответственности за чужие, возможно, судьбы.
Впереди были декабрьские концерты в Веймаре, куда мы отправились втроем с дирижером Александром Сергеевичем Дмитриевым и его женой Людмилой Григорьевной. В декабре в Веймаре все цвело, мы гуляли по городу, навещали жилища Листа и Гете.
У Листа оказалось как-то упоительно, по-мещански уютно. Его дом с высокими окнами в сад, плотными зелеными шторами и роялем, приглашал меня к тихим радостям жизни. Например, играть в свое удовольствие сонаты Шуберта и Бетховена, все подряд, симфонии Гайдна в четыре руки, или перечитывать от начала до конца «В поисках утраченного времени» (что с удовольствием делал Рихтер незадолго до смерти). Сидеть у камина с томиком… нет, наверное, не Шиллера и даже не Гёльдерлина… а вот Данте или Одена. Научиться вышивать крестиком, наконец. Неторопливо откушивать утренний кофей в чепце. Податься в жены?
Отыграв два вечера подряд Второй концерт Рахманинова и получив от четы Дмитриевых прекрасный подарок ко дню рождения (красный шерстяной свитер до колен, который мне, как вечной мерзлячке, оказался очень кстати), я поехала обратно – тихо праздновать Новый год, по случившейся в тот год ростепели больше походивший на 1 апреля.
В феврале должен был состояться мой первый сольный концерт в Большом зале Филармонии. Он был внесен в план со скрипом – из памяти составителей этого плана никак не выходила скандальная отмена шестилетней давности. В конце концов и нынешний концерт отменил тот же человек, который его и утверждал: «Что же это будет, если у нас тут всякие первокурсницы будут сольники давать?» Известие это застало меня в гостях у художника Белкина, куда мы пришли с Болматом. Я застыла изваянием с телефонной трубкой в руке. Б. и Б. бросились утешать рыдающую статую: «Полина, ну что ты так расстраиваешься? Подумаешь, Большой зал Филармонии – да не такой уж он и большой. Вот Плейель, например, никто не называет большим, да? Только представь себе – большой зал Плейель!» И правильно – всему свое время.
Пытаясь быть хорошей студенткой, на первом курсе я довольно прилежно посещала все лекции, правда, испытывая настоящий интерес только к истории фортепианного исполнительства, которую вел изумительный эрудит, профессор Леонид Гаккель. Читал он с невероятным азартом, увлекая нас до такой степени, что пропустить лекцию казалось преступлением. Клавирная история изучалась от самого ее начала – трактатов Рамо, Куперена и Карла Филиппа Эммануила Баха через Годовского, Есипову, Рубинштейна и Гофмана до самого конца ХХ века.
Именно на лекциях Гаккеля я осознала ценность другого направления пианизма. Предпочитая искусство высшей объективации, искусство небесное, которое сродни священнодействию (его воплощением был для меня Рихтер), я не очень понимала ценность другого направления – земного, плотского. Рождаемое им почти физиологичное удовольствие представлялось мне едва ли не противоречащим идеальному назначению музыки. Но вдруг, услышав на одной из лекций шопеновский Полонез в исполнении Гилельса, похожий на горный серпантин – с бесконечными частностями, изгибами и поворотами, – я громко зааплодировала. Возможно, именно в этот момент я перестала разделять эти два течения с такой яростной однозначностью.
Еще я бежала, как на праздник, на камерный класс Тамары Лазаревны Фидлер.
Впоследствии список любимых предметов пополнил концертмейстерский класс Норы Христофоров-ны Нуриджанян, ученицы Оборина, Игумнова и Мильштейна, вылечившей меня от нерешительности. «Если в нотах стоит форте, не бойся играть форте!» – учила она. И педагогическая практика с Адой Бенедиктовной Шнитке. Тем не менее выше троек, за исключением специальности, на первом курсе я не поднялась.
Между тем класс Марины Вениаминовны неожиданно пригласили на гастроли в Америку. Меня, хоть уже и не школьницу, тоже включили в состав участников. Я ужасно обрадовалась возможности встречи с мамой.
В Шереметьево на паспортном контроле Марину с детьми, на которых не были оформлены доверенности от родителей, не выпустили. Я хотела остаться, но Марина выпихнула меня с еще одной ее ученицей, Ольгой, и сопровождавшим нас ее отцом Александром Семеновичем через кордон, пообещав прилететь назавтра, оформив документы.
Через два часа командир корабля сообщил, что мы совершаем экстренную посадку в Осло – в самолете заложена бомба. Пока все панически глушили водку полными стаканами, я думала: «Большая удача, что Марина с детьми осталась в Москве», – как быстро огорчение оборачивается радостью. А еще о том, что в чемодане лежит новое белое платье, которое я так ни разу и не надела. К счастью, все тогда остались невредимы. Сев на военном аэродроме в Осло, мы провели там двадцать часов кто во что горазд. Юрий Башмет, летевший тем же рейсом, не выпускал из рук гитару, мужественно развлекая всех песнями, я в гостинице, куда нас перевезли из аэропорта, обнаружила пианино и вцепилась в него, как в кислородную маску. Наконец нам все-таки позволили лететь дальше.
На следующий день Марина с детьми, благополучно разрешив формальности, догнали нас в Нью-Йорке – и начались концерты.
Играли в Филадельфии, Принстоне, Делавэре, Нью-Йорке.
Под Нью-Йорком, в доме одного мецената и миллиардера, где частым гостем был Исаак Стерн и где почти еженедельно проходили концерты разных музыкантов в присутствии критиков из «New York Times», я сыграла сольный концерт. На него прилетела мама – и забрала меня на четыре дня к себе в Майами показать, как она там устроилась.
Работу ей удалось найти уже на пятый день в Америке, а жила она с room mate Джо, который вскоре умер от водянки. Теплый ветер, пальмы и океан пришлись мне сильно по душе, и я одобрила ее новую жизнь. На самом деле маму ждали семь лет скитаний и огорчений, потребовавшие от нее несгибаемой стойкости, – прежде чем это наконец стало жизнью, а не выживанием.
Впереди была главная цель – Брюссель, май, Конкурс Елизаветы.
На конкурс мы поехали вместе с Мариной. Меня, в соответствии с конкурсной практикой, распределили жить у волонтера. Ею оказалась дивная женщина, Шарлотта, и, кажется, никому из конкурсантов не повезло больше, нежели мне. Высокой стройной красавице Шарлотте было пятьдесят восемь, но выглядела она, в худшем случае, на сорок пять, была разведена, имела троих взрослых детей, живущих отдельно, и обитала в лучшем квартале Брюсселя в четырехэтажном особняке с садом, художественно расписанной столовой и каменной террасой на крыше, где мы повадились завтракать горячими круассанами с кофе, почитывая свежую конкурсную прессу. У нее была огромная библиотека и фонотека, прекрасный рояль. Она с радостью приняла меня, и мы по-настоящему подружились.
По результатам отборочного тура я прошла на первый и, вытащив на жеребьевке номер 79, спокойно готовилась. Отсутствию отправивших меня на конкурс высоких бельгийских покровителей, знакомых по Петербургу и позапрошлогоднему триумфальному концерту на открытии Валлонского фестиваля не придавала никакого значения.
Выйдя на сцену в первом туре и положив руки на клавиатуру, я почуяла: происходит что-то страшно важное. Заиграв, я поняла – что. Бах, Шопен, Скрябин, Дебюсси больше не были ни врагами, ни судьями, ни орудием пыток. Приулыбнувшись с Олимпа, они подали мне еле уловимый знак и предложили дружить.
Это было первое живое и более-менее осмысленное существование за роялем с тех пор, как я начала заново учиться на нем играть. Прошло шесть лет каторжного труда, и впервые я почувствовала: что-то начинает получаться. Даже не вполне помню, как играла, но помню овации, поздравления и визитки концертных агентов, которые за кулисами посыпались в мои карманы.
Вечером этого же дня оглашали результаты. Радостные и счастливые, мы с Шарлоттой уселись во втором ряду. Жюри, выйдя на сцену, зачитывало список из двадцати четырех человек, прошедших во второй тур. Несколько членов жюри безотрывно смотрели на меня, я же все время оборачивалась, предполагая, что за моей спиной сидит по меньшей мере сама королева Елизавета.
Восемнадцатый. Девятнадцатый. Наверное, меня в конце назовут. Двадцать второй… Двадцать третий. Двадцать четвертый.
Это ошибка? Они что-то забыли? Перепутали? Спокойно, спокойно. Сейчас предстоит спускаться по лестнице; там стоят телекамеры; по выражению лиц они будут отлавливать победителей и неудачников; надо идти, не двинув ни одним мускулом. «Мне нужно уйти, улыбаясь!» Артуро Бенедетти Микеланд-жели когда-то получил на этом конкурсе девятую премию, а кому тогда досталась первая, не помнит никто, – как-нибудь справлюсь. И все же, сев в машину и доехав до Марины, я долго рыдала у нее на груди.
А она все грозила кому-то кулаком, вытирая мне слезы и приговаривая: «У-у-у, сволочи».
Вместе со мной срезали несколько блестящих пианистов, о которых говорили как о явных фаворитах. В трагическом отчаянии я сидела в кресле гостиной Шарлотты и слушала «Тоску» с Марией Каллас и Первый концерт Чайковского с Мартой Аргерих. Вот она, настоящая женская дружба – Мария и Марта меня по-матерински утешали. Не туда смотрю, не того хочу, все это пустое, милочка. Это был один из неожиданных рывков познания – словно открываются глаза, и ты не понимаешь, как можно быть таким слепым: искать-то надо в себе и выше, а не сбоку и под ногами.
Мы с Мариной поехали развеивать тоску – сначала в Брюгге, потом в Амстердам, в гости к дирижеру Василию Синайскому. Когда мы вернулись в Брюссель, уже закончился второй тур, и в Chateau de la Hulpe проходили мастер-классы членов жюри.
Поддавшись уговорам Шарлотты, я пошла туда посидеть на уроках Пауля Бадуры-Шкоды, Менахе-ма Пресслера, Джона Броунинга, Даниэля Поллака и других патентованных мэтров. Каково же было мое удивление, когда они принялись ласково сообщать, что я им понравилась ну прямо больше всех, и они ума не приложат, почему это я не прошла. Особенно утешительствовал Пресслер: оказывается, Des-dur^bm этюд Скрябина я сыграла лучше остальных конкурсантов, а его прошедшая в финал ученица, представляете, на первом туре вообще не могла сыграть этот этюд!
От некоторых членов жюри поступили предложения поступить в их класс и приезжать на разные другие конкурсы. Но если до этого я еще сомневалась в правильности давно избранного мной бесконкурсного пути, то теперь твердо решила больше никогда не участвовать ни в каких соревнованиях и забегах. Мышеловка захлопывается, только когда лезешь за сыром.
Ведь изначально я была против и этого конкурса. На мой взгляд, сама конкурсная система глубоко порочна. Предвижу снисходительные усмешки: все неудачники пеняют на систему. Нет, не так! – как поется в опере Десятникова «Дети Розенталя». Комплексом неудачницы не страдаю – я рада, что так все случилось: понимаете, не пришлось учить за неделю современный концерт в застенках. Есть даже в этом некая справедливость.
Конкурсы дают возможность молодым музыкантам выступать в престижных залах, накапливать сценический опыт, закаливать нервную систему. Кроме конкурсов, им, не имеющим связей с крупными менеджерами, буквально негде себя проявить. Некоторым везет, и после пятнадцатого конкурса, а иногда быстрее, их берет под крыло какое-нибудь агентство.
Но когда в музыке начинается сравнение по спортивному принципу «кто быстрее добежал» – мероприятие утрачивает для меня художественный смысл. (Есть забавная история про одного московского пианиста, который не успевал записать на кассету этюды, требуемые на аудиоотбор одного западного конкурса, и послал один этюд в исполнении Рихтера, а другой – кажется, Горовица. Не прошел – сказали: техника слабовата.)
Органический порок любого конкурса – вкусовщина: «устои и традиции», которые каждый член жюри понимает по-своему. Начинаются споры до хрипоты, где согласие кажется таким же недостижимым, как для баса – си бемоль второй октавы. Известны случаи, когда несогласные выходили из состава жюри, хлопнув дверью (что парадоксально сказывалось на карьере отсеянных, из-за которых разражался скандал, наилучшим образом). Нет и не может быть абсолютной объективности в решениях и индивидуальных симпатиях-антипатиях – если, конечно, речь не идет о бесспорном гении, заставляющем умолкнуть всех критиканов (пусть бы даже потому, что они им подавились). Но гении, как известно, не родятся в таком количестве, чтобы украшать своим участием любое соревнование районного масштаба, да, впрочем, и самые крупные конкурсы.
Битва происходит, как правило, между более и менее одаренными и техничными. А яркие, смелые, выпадающие из общего ранжира музыканты усредненную картину портят – и головы их летят. Только за последнюю неделю, пока я писала эту главу, самые, на мой взгляд, яркие музыканты отсеялись с первого и третьего туров одного конкурса и не прошли отборочный тур на другом. Буквально сейчас то же самое произошло на главном русском конкурсе.
Увы, еще одна неотъемлемая часть почти любого музыкального соревнования – протекционизм. Подводные течения, бартер: здесь я даю премию твоему ученику, там ты даешь – моему.
Навалявший в пассаже, но оригинальный и тонкий музыкант мне милее качка, штурмующего клавиатуру бестрепетным отлакированным натиском.
Убеждена: в музыканте индивидуальность ценнее, чем толщина и крепость нервов, а также способность зашпарить финал Концерта Чайковского быстрее всех. Зачастую премия завоевывается именно таким способом – но больше об этих исполнителях мы не знаем ничего, они потом бесследно исчезают, сходят как пена.
Вот, например, в фигурном катании, обожаемом мной виде спорта, есть настоящий гений – канадец Джеффри Баттл. Он чувствует музыку и проживает ее на льду в каждом движении как никто, другие же только прыгают. С прыжками у него как раз беда – никакой стабильности в тройном акселе, не говоря уже об отсутствии тулупа в четыре оборота. Но спорт есть спорт – выигрывает тот, кто безошибочно откатал всю программу с четверными, ни разу не плюхнувшись на лед. Однако их имен я не помню – зато программы Джеффри Баттла или другого мастера – Стефана Ламбьеля, сохранены на жестком диске моей памяти.
По загадочному стечению обстоятельств финалистами Конкурса королевы Елизаветы оказались преимущественно ученики членов жюри. Но меня это уже не касалось. Вернувшись в Петербург и приняв положенную долю искреннего сочувствия и плохо скрываемого злорадства, я принялась жить дальше.
В октябре меня ждали гастроли в Японии. Мне удалось уговорить Бориса Самойловича, а ему – принимающую сторону, чтобы пригласили и «педагога М. В. Вольф», – и мы полетели вместе с Мариной.
Оказавшись на другой планете, в другой цивилизации, я внимательно изучала эту космическую жизнь при помощи сотрудницы агентства Левита, блестящей японистки Галины Анатольевны Рыбиной, переводчицы Оты-сан и нашего доброго менеджера Йосиды. Привыкала к невероятной вежливости и дружелюбию японцев. Восторженно разглядывала из окна суперэкспресса Фудзияму и дивные цветущие долины.
Долго боясь даже прикоснуться к сырой рыбе, я избегала суси, отдавая предпочтение корейскому барбекю. Однажды Галина с Йосидой отловили меня на входе в гостиницу и буквально силой затащили в типично японское местечко, где туристов отродясь не видели. Налив полную чашку горячего сакэ и наколов кусок сырого тунца на палочку, они, вперив в меня глаза, велели: ешь. Деваться некуда было. И это оказалась так вкусно, что я долго потом себя ругала – как можно было быть такой дурой? Японская кухня с тех пор – одна из любимых.
В Японии я впервые сыграла Первый концерт Чайковского. Сначала с оркестром Московской филармонии под управлением Игоря Юловчина, а затем с Tokyo Philharmonic и дирижером Гарсиа Наварро.
Меня подвело поклонение исторической записи Первого концерта с Мартой Аргерих: чистосердечно полагая, что всего лишь беру взаймы ее энергию, я, как распоследний эпигон, просто пыталась скопировать то, кто копированию не подлежит – ее манеру исполнения. У меня же вышло скомканное, загнанное и захлебывающееся нечто.
Оступившись так два раза в жизни (второй – прелюдии Шопена в исполнении Иво Погорелича), я больше принципиально не слушаю произведения, над которыми в данный момент работаю. Потому меня страшно веселят глубокомысленные высказывания русских критиков после концерта: «Чувствуется, что Полина очень внимательно и подробно изучала запись такой-то вещи Этим Пианистом, и она оказала на нее серьезное воздействие». А я даже не знала, что Этот Пианист это записывал, к своему, понимаете ли, стыду.
Естественно, ознакомиться с традицией и различными версиями необходимо, но теперь я делаю это либо сильно загодя – год, два, пять до того, как начать работу, либо когда я так прочно срослась с этим текстом, живя с ним, как с мужем, что вряд ли кто сможет мне сообщить о нем что-то новое. Знаю одного очень известного музыканта, который работает так: берутся все существующие записи, слушаются, сравниваются, и делается усредненная компиляция: оттуда нос, отсюда лоб, здесь клык торчит. Компьютер с этой компилятивной задачей справится гораздо точнее.
На мой взгляд, полезнее не взваливать на себя груз истории исполнений, а проникнуть в контекст конкретного произведения: писал ли автор программу, что думал, что сочинял до и после, с кем жил, кого любил, что ел, в конце концов. Может, он болел смертельно в этот момент, от ревности или голода погибал или с ума сходил, как Шуман, – а ты тут хихань-ки играешь.
Хотя есть и третий путь: все в нотах написано, там и ищи. Важно оговориться: написано автором – а не многочисленными редакторами, которые часто не столько проясняют, сколько затемняют композиторский замысел.
(Впрочем, «ища в нотах», иногда можно доискаться до полной несуразицы. Однажды, подготовив До-мажорный концерт Шостаковича, перед репетицией с оркестром я случайно выяснила, что выучила не только свою, но и оркестровую партию – она была отмечена в клавире поверх текста тоненькой скобочкой, и эти фрагменты следовало играть только в случае исполнения со вторым роялем, но никак не с оркестром.
А можно и потерять, чего не искал. Разучивая Соль-мажорный концерт Равеля, я не заметила на одной странице нижней строчки своей партии – на отксеренных листах она как-то косо съехала вниз, и я приняла ее за оркестровую. Что обнаружилось незадолго до концерта – пришлось срочно доучивать семь тактов.)
В Японии было сыграно что-то около пятнадцати Вторых Концертов Рахманинова, пять Первых Чайковского и несколько сольных программ.
Порочная практика – играть в турне один и тот же концерт, и чаще всего Второй концерт или Рапсодию Рахманинова и Первый Чайковского, по многу раз – часто ставит меня в тупик. Двадцатый вечер подряд одно и то же. Неудивительно, что многие перед выходом на сцену думают уже не о том, как бы эту фразу проинтонировать потоньше, а о том, какой анекдот ему только что рассказали. А люди-то в каждом новом городе ждут откровений – но откровения не производятся поточным методом в промышленных количествах.
Ситуация же в Консерватории продолжала оставаться неопределенной: Марина по-прежнему занималась со мной, не будучи моим официальным педагогом. К тому же после первого курса из-за затянувшегося пребывания на Конкурсе Елизаветы образовались хвосты, сдать которые мне не позволили, – дело явно и недвусмысленно шло к отчислению.
Я подала заявление ректору В. А. Чернушенко с просьбой разрешить досдачу и как-то урегулировать наконец ситуацию с Мариной.
Мне назначили аудиенцию на десять утра. Явившись за час до назначенного времени, я нарезала круги по Театральной площади, мысленно репетируя монолог и размахивая купленной для храбрости бутылкой кефира.
Удивительное дело, но гордиев узел, затягивавшийся целый год, по неведомой причине удалось разрубить за пять минут. Судя по всему, ректора немало уязвило то, что Марина все это время работала со студенткой вверенного ему учреждения, не получая за это ни копейки. Владислав Александрович росчерком пера превратил М. В. Вольф в педагога-почасовика и с этого момента Марина, соответственно своему новому статусу, законно сидела в комиссии на экзаменах и зачетах. А на изменение в том числе статуса финансового – надо знать ее характер – отреагировала предложением пожертвовать смехотворную сумму, которая ей теперь полагалась, на усовершенствование консерваторских сортиров, пребывавших в плачевном состоянии.
В сентябре злополучным Первым концертом Чайковского открывался сезон в Большом зале Филармонии. Дирижировал прекрасный музыкант Гинта-рас Ринкявичус. Своим исполнением я была крайне удручена – все еще не удавалось избавиться от магии Марты Аргерих, к тому же разбила на репетиции палец.
Да еще Левит плохо себя чувствовал – требовалось аортокоронарное шунтирование.
То ли не успели, то ли неверно готовили, не хочу кидаться обвинениями, но Борис Самойлович умер в начале октября прямо в больнице, не дождавшись операции. У него осталась молодая жена Марина. Но осиротевшими почувствовали себя все мы – кто с ним работал, кому он помогал. Сидя часами и тупо глядя в одну точку, я вспоминала, как он звонил по вечерам и со своей характерной иронически-заботливой интонацией спрашивал: «Питалась сегодня? Занималась? Все в порядке?» Долго я не понимала, что со мной будет дальше. Эти опасения в дальнейшем подтвердились. Уж не говоря о чувстве огромной человеческой потери – ни один человек, который впоследствии брался за устройство моей концертной жизни, не давал мне ощущения такой защищенности, уверенности в будущем.
В ноябре, по заключенному еще Левитом контракту, мы с оркестром «Классика» и дирижером Александром Канторовым уехали в любимую Японию.
Перед отлетом, работая над сольной программой и снимаясь в передаче о Моцарте, я не спала несколько суток – и, после двух пересадок, прилетела в довольно невменяемом состоянии. Увидев Йосиду и Галю, бросилась им на грудь, уже ничего не соображая. Они отправили меня куда-то отдать багаж, но сортировавший чемоданы японец не понял моего слабого возгласа «Orchestra», и сумки все еще оставались ровно на том же месте, когда мы уже ехали в автобусе в город за триста километров от аэропорта Нарита.
Добравшись до гостиницы, я рухнула спать и проснулась на следующее утро за полчаса до выезда на концерт. Обычно доставленные чемоданы стоят за дверью. Открыв ее, никаких чемоданов я там не обнаружила. На мне – черная косуха, черные же джинсы и черные сапоги. Больше с собой, кроме паспорта и зубной щетки, ничего нет. В автобусе я поинтересовалась у оркестранток, не одолжит ли мне кто-нибудь юбку, блузку и туфли тридцать седьмого размера. Юбка нашлась у Гали, ее зашпилили булавками, потому что она падала. Блузка, взятая у нотной библиотекарши, была, напротив, маловата. Туфли лихорадочно купили за пять минут в ближайшем магазинчике, когда оркестр уже играл увертюру (их я долго потом носила, кстати).
Перед выходом на сцену чей-то ехидный голос прошипел: «Красотой брать не получится, придется талантом». По стечению обстоятельств именно с этого, первого из двадцати с чем-то концертов писали живой диск – Второй концерт Рахманинова. Зато когда чемоданы отыскались, не обошлось без конфуза: увидев мое концертное платье, валторнисты, уже в Первом концерте Чайковского, киксанули все три фразы вступления. «Талантом брать надежнее», – шепнул на сей раз внутренний, но тоже ехидный голос.
Самым экзотическим впечатлением стал концерт в зале на четыре, что ли, тысячи мест. В каждом кресле помещался школьник «белый верх, черный низ» – со сцены казалось, что это какой-то заговор. Дошедший к концу поездки до делирия двухметровый духовик оркестра, тряс каждого попавшегося ему в гостиничном коридоре японца за грудки и спрашивал: «Где-то я тебя видел. Ты случайно на нашем концерте в Осаке не был»? Волшебная страна.
В Японию хочется всегда, даже если ты только что из нее вернулся.
После гастролей я наконец-то обзавелась собственным роялем, отдав пианино в хорошие руки – клуб «Котел», открытый кинорежиссером Дмитрием Месхиевым.
Блок, как мы помним, обращался к Пушкину: «Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе». Тогда, поздней осенью девяносто шестого, такой рукой помощи стала для меня ария «Lascia ch'io pianga» из «Ринальдо» Генделя. Мне дали диск с этой записью – и я провела с ним время с полуночи до восьми утра, слушая это место, перематывая на начало через каждые три минуты. Я испытала что-то похожее на клиническую смерть, как о ней рассказывают: когда в один миг перед человеком пролетает вся его жизнь. Так пролетела она передо мной – и будто трубный глас велел мне немедленно поправить то, что требовалось поправить. Принять неисправимое. Стереть то, на чем значилось delete.
«Синдром неживого состояния» остался строчкой в истории болезни. Теперь в анамнезе стояло – «живое». На этом история детских болезней была сдана в архив. Где и хранится по сей день.
Изменив своему извечному правилу никуда не ездить без концертов, на католическое Рождество я отправилась в Париж. После очень вкусных пирожков, которыми меня накормил Гидон Кремер в своем доме неподалеку от бульвара Распай, требовался моцион. Зайдя со стороны Эйфелевой башни и краем глаза взглянув на нее, я пошла по Rue de Grenelle в сторону Дома инвалидов. Вдруг, глядя на брусчатку, будто увидела гугенотов, убегающих по ней в Варфоломеевскую ночь, услышала цокот подков, стук каблучков, скрип телеги, увозящей Антуанетту на казнь, тяжелое дыхание Верлена, догоняющего возлюбленного, Камиллу Клодель, несущую в мастерскую Родена корзинку с провизией, шарканье тысяч людских подошв, ходивших здесь сто, триста, пятьсот лет назад. Время, растянутое в пространстве, или пространство, растянутое во времени, сжимается в Париже в одну бесконечную спираль. Время там движется иначе, прессуя часы в секунды, а дни в века, и мнится, что нет ни прошлого, ни будущего, а только эта брусчатка и бар напротив, в котором сидит Модильяни, обняв любительницу абсента.
Гастроли, гастроли. Но весной я сделала исключение и для Лондона.
Главным лондонским впечатлением стала картина Мурильо «Две Троицы», висящая в Национальной галерее. Проведя перед ней не один час несколько дней подряд, я и последующие наезды в Лондон посвящала проникновению туда, куда просто так не попадешь. Без дозволения свыше не пускают.
Выходя на сцену, мы, музыканты, имеем в руках необходимый набор инструментов, и дело нашей компетенции и личной ответственности содержать арсенал рабочих средств в идеальном порядке. Инструменты в широком смысле: техника, мастерство звукоизвлечения, идеи и концепции, умение с ними работать, анализировать информацию и сортировать знания, пропускать через устройство в левой части груди, отсекать лишнее и беспрестанно усовершенствовать ремесло. Это надо смазывать, чинить, заливать масло и менять разбитые фары. Грубо говоря, держать машину на ходу. На этом, в общем, наши полномочия заканчиваются.
Все опытные слушатели – свидетели: в одном случае происходит волшебство и передача не человеческого, но «лучей Божественной любви», а в другом – все так и остается набором сверкающих никелированных молоточков и отверток, доставаемых с ловкостью и усердием. – но отвертки не превращают воду в вино. Поделать с этим ничего нельзя: кому-то дается дар огромный, а кому-то и с лупой поискать. И все же, вне зависимости от размера дарования, сама готовность пожертвовать всем, отдать силы, труд, пот, кровь отворяют иногда ту самую артерию – возможность транслировать. Потому что не ты вмещаешь, а в тебя вмещают – как в Юдину, например. В идеале (как Мария Юдина) водоизмещение дара подлежит закону Архимеда: масса отданного миру равна массе данного свыше.
Творчество, творить, творю – этимология одна: Творец.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
На экзамене за третий курс я играла Восьмую сонату Прокофьева. Только начиная входить во вкус музыкальной липосакции, где-то убирала, отрезала, подставляла, мучаясь, пытаясь достичь нужного градуса. Съев себя по частям, размножившись на существа разноликие и ведомые, как Достоевский выразился, по полю битвы в сердцах людей, я предъявила Сонату комиссии.
Комиссия долго молчала. Потом поинтересовалась у Вольф: «А сколько она занимается?» – «Да не знаю, – ответила Марина, – сколько надо».
Тем временем я пришла к выводу, что надо заканчивать Консерваторию экстерном: подала заявление и упорно сдавала два в одном. Педагоги радостно приветствовали начинание, садистки потирая ручки. Особенно преподаватели экономики (да-да, в консерватории был такой предмет) и психологии.
Надо сказать, что со второго курса я уже не давала поводов для отчисления. Как только я перестала ходить на лекции, успеваемость резко повысилась. То есть, не посещая лекций, я на экзаменах получала пятерки. Лучшее образование – самообразование.
Дневник
Периодически, где-то раз в два года, переосмысляю фразу Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Каждый раз он оказывается прав. Что такое вообще знание и можно ли им овладеть? А если да, то как с ним жить?
Эти вопросы настолько меня занимали, что друзья с ласковой иронией стали дарить мне на дни рождения и праздники то «Критику чистого разума», то «Закат Европы», то «Мир как воля и представление», то Плутарха с Аристотелем. Особенно преуспел в этом Аркадий Ипполитов, хранитель итальянской гравюры Эрмитажа, джентльмен, денди и мой напарник по откапыванию сокровищ в антикварных лавках.
Иногда улов был поистине сказочным: полный кузнецовский сервиз на шесть персон, серебряный половник, два кобальтовых блюда, чесучовый костюм 1940-х, шляпа, перчатки и платье 50-х плюс куча аптекарской утвари и резных рамочек.
На протяжении многих лет Новый год мы одной и той же компанией праздновали у Ипполитова – и каждый раз мне в подарок доставался толстый том чужих мыслей. В отместку за интеллектуальный садизм я дарила Аркадию что-нибудь плотское типа душистого масла для тела и провозглашала его «смутным объектом желания».
Переваривание плодов умственной деятельности немецких философов не всегда проходило гладко – в отличие от результатов готовки Аркадия, признанного мэтра кулинарии, мастера сервировки и церемониймейстера трапезы. «…И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым» – все это на столе Ипполитова зрело и наливалось в ожидании гостей.
Однажды это точно обрисовал остроумец Десятников. Леонида, Аркадия и меня потчевал Алеша Го-риболь, щедро накидывая в каждую тарелку гору еды. На что Леня, часто курсирующий Николаевской железной дорогой из Петербурга в Москву и обратно, заметил: вот у тебя, Алеша, станция «Навалочная». А у Аркаши – «Фарфоровская».
В девяносто седьмом году я предприняла первую попытку примерить на себя нововенскую школу и музыку двадцатого века. За пару лет до этого мы познакомились со скрипачом Назаром Кожухарем, редким знатоком барочного и современного исполнительства, и нам пришла в голову мысль что-нибудь вместе поиграть. Составленная программа включала в себя Фантазию Шенберга, пьесы Веберна, Трио Арво Пярта (памяти Олега Кагана) – в обрамлении Шуберта, Мендельсона, Брамса, Скрябина, Шопена и Равеля.