Прощай, грусть Осетинская Полина
После гастролей в Словакии я вернулась в Москву и приступила к репетициям с Назаром, виолончелистом Олегом Ведерниковым и Алексеем Гориболем.
Помню свой ужас во время репетиций Фантазии Шенберга – время надо было рассчитывать до мельчайших долей, темпоритм и характер менялись в каждом такте. Контраст с только что играным концертом Шумана огромный – здесь не напустить тумана романтических вольностей. Плюс критически сложный текст и штрихи, требующие неукоснительной точности – от их выполнения зависит рассчитанный математический эффект воздействия.
То, что Назару при его навыке общения с современной музыкой и мгновенной реакции давалось само собой, для меня поначалу было страшно трудно. Но учиться ведь когда-то надо, и момент, когда начинает получаться, – что может быть лучше? Учиться логике, ясности намерений и точности их воплощения, осваивать совершенно новый для меня метод усвоения материала и работы над ним – это, помимо профессиональной пользы, было так интересно!
Расширение границ дозволенного удовлетворяло мою страсть к экспериментам и отгоняло тоскливую мысль об участи многих пианистов: всю жизнь играть, к примеру, все тот же пресловутый Первый концерт Чайковского. То есть, следуя актерской терминологии, никогда не выходить за рамки заданного амплуа – быть либо инженю, либо героем-любовником.
Вслед за первыми опытами освоения музыкальной лексики двадцатого века я приняла участие в фестивале композитора Родиона Щедрина. Автор присутствовал в зале вместе с женой Майей Плисецкой.
Когда-то мне довелось играть на ее юбилее, праздновавшемся в снесенной ныне гостинице «Интурист» на улице Горького в Москве. Тогда восьмилетняя девочка играла на игрушечном рояле мелодию из любимого ею балета Делиба «Коппелия» в присутствии звезд и легенд, а царственная Майя Михайловна в платье от Кардена ласково трепала меня по щеке.
На балу мы кружили в танце с Юрием Хатуевичем Темиркановым, а после банкета отец решил зайти в гости к Олегу Ефремову, жившему по соседству. Ефремов уже спал, и его растерянное лицо и высокую фигуру в майке и семейных трусах на пороге я вижу как сейчас.
Теперь же я играла не ей, а ему. Basso-ostinato, одну из его замечательных фортепианных пьес. Исполнять какую-нибудь вещь для сидящего в зале ее автора труднее стократ, чем безнаказанно третировать авторов давно ушедших. К моей радости, Родион Константинович не только не выказал недовольства, но даже экспромтом сыграл со мной в четыре руки пьесу Стравинского. А спустя несколько месяцев прислал ноты своей Второй фортепианной сонаты.
Надо сказать, что эта семейная пара – балерина Майя Плисецкая и композитор Родион Щедрин – меня всегда восхищала. Их отношения кажутся мне примером идеального брака – что редкость в артистических семьях. Определенно, двум людям, наделенным даром и амбициями, сложно существовать вместе, не грызясь, не пытаясь постоянно самоутверждаться за счет своей «второй половины». А у Плисецкой и Щедрина можно учиться умению в нужный момент отрекаться от себя и своей славы, вставая тенью за плечом партнера, гордиться им и до конца поддерживать друг друга. Как правило, в артистической семье один навсегда и окончательно приносит себя в жертву другому – но Плисецкая и Щедрин представляют собой счастливое исключение из этого правила.
Между тем экстернат требовал полной самоотдачи. Отдавшись этому со всей страстью, я энергично расправилась с консерваторскими дисциплинами и принялась готовиться к госэкзамену. Надев прямо с утра концертное платье, немного понервничала и помыла полы. Помогло. Это вообще помогает – у меня, как правило, самые удачные концерты те, перед которыми я мою полы и ни с кем в течение дня не разговариваю.
Программа была следующая:
Бах – Прелюдия и Фуга A-moll из второго тома Хорошо темперированного клавира,
Моцарт – Фантазия D-moll,
Шуман – Симфонические танцы,
Брамс – Первый концерт для фортепиано с оркестром, первая часть.
Оркестр в Концерте Брамса заменила концертмейстер за вторым роялем – Ирина Рюмина, чуткий музыкант, также ученица Марины Вольф и педагог десятилетки. Ее мобильность очень помогла в деле имитации целого оркестра, часто отнюдь не способного аккомпанировать столь же направленно и собранно, как это сделала она.
Комиссия, возглавляемая профессором Московской консерватории Михаилом Воскресенским, сочла возможным поставить мне пять с плюсом, чего за последние десять лет в Петербургской консерватории не случалось, и рекомендовала в аспирантуру.
Меня же охватили раздумья. Проучившись у Марины десять лет и, по ее утверждению, получив от нее все возможное, я хотела сменить атмосферу и узнать что-то новое.
Выбирая между разными вариантами за границей, в какой-то момент я подумала: а почему бы не вернуться в Москву, к Вере Горностаевой? Казалось, наша история требует продолжения. Я приехала в Дубну, где она проводила каникулы, и сыграла Восьмую сонату Прокофьева. Вера Васильевна охотно согласилась взять меня к себе в аспирантуру, и мы расстались до осени, когда надо было поступать.
Перемежая основные занятия различными экспериментами, я поучаствовала в основательно подзабытом мною мероприятии под названием «снимается кино». Режиссер Алексей Учитель приступал к съемкам фильма про Ивана Бунина и пригласил меня по-пробоваться на роль любовницы Бунина, Галины. Однако пробы увенчались ролькой Ирины Одоевцевой, с которой Бунин кокетничает на парижском балу.
Снимали в шехтелевском модерновом особняке Матильды Кшесинской на Петроградской стороне майскими днями и ночами. Выглядело это так: меня вызывали на грим к семи утра, а в кадр ставили в полночь. Сцена бала огромная, с множеством диалогов главных и второстепенных персонажей – естественно, рассчитать время было непросто, поэтому все задействованные в кадре люди просто сидели и ждали, когда до них дойдет дело.
За трое суток такой жизни все мандарины с новогодней елки, призванные олицетворять красивую жизнь русских изгнанников в Париже, съела массовка. А я превратилась в бубнящую зануду, тарахтелку на автоподзаводе, каждые пять минут плюющуюся на соседок – актрису Галину Тюнину, игравшую жену Бунина, и писательницу Татьяну Москвину, занятую в одной из эпизодических ролей: «Это разве жизнь? Это разве профессия? Это же чистое рабство! Галя, как вы можете? Как можно безропотно сидеть и ждать, пока тебя наконец вызовут на камеру?»
Для создания благородного колорита в кадр были призваны многие представители петербургской интеллигенции – и если поначалу кого-то из них еще пленяли иллюзии насчет устланной цветами ковровой дорожки жизни кинозвезд, то к исходу третьих суток от них не осталось и следа. Самое обидное – весь эпизод впоследствии пришлось переснять, участвовать в этом марафоне еще раз я уже не могла, оставшись фигурировать исключительно в титрах – столько мучений, и все зря!
Летом состоялось небольшое турне по России и Америке. Выходила хорошая пресса, профессионалы давали дельные советы.
За это время мама успела получить грин-карту.
В Нью-Йорке обнаружился наш с Болматом общий приятель, который пару лет назад бежал из России от бандитов и, образно выражаясь, долго лежал под водой с аквалангом. Он всплыл на West side и пригласил нас к себе в гости. Его чудесная жена Даша кормила нас блинами, я проводила дни в любимых местах Нью-Йорка: книжном мага зине Barnes and Noble на углу Бродвея и 66-й улицы, в Линкольн-центре, нотном магазине Джульярда, художественных галереях Сохо и на траве Центрального парка.
На обратном пути, в полной мере прочувствовав прелести нью-йоркского трафика в темпе Largo, я опоздала на самолет в аэропорт Кеннеди, а спустя день, все-таки улетев, не прибыла вовремя на стыковку в Вене. Пришлось провести сутки в венском аэропорту, тщетно пытаясь уснуть: стоило мне выбрать в качестве лежбища какую-нибудь лавочку, именно возле нее образовывалась довольно большая группа вылетающих в Ираклион. В конце концов мне стало казаться, что это единственный город на планете, куда хотят попасть люди.
Вынужденные пребывания в местах, откуда улетают самолеты и отходят поезда, чреваты неожиданно приятными встречами. Все там же, в аэропорту Вены, в шесть утра за чашкой кофе я познакомилась с симпатичным усатым дядькой из Австралии – и за пару часов общения мы успели в подробностях рассказать друг другу свою жизнь и поделиться соображениями о ее назначении, беседуя столь откровенно, как мы не часто позволяем себе с близкими друзьями. А почему? Да потому, что больше никогда не увидимся. Не случалось ли и у вас такого? Мне похожие эпизоды ссыпаются в карман, как та алыча в Коктебеле. Прелесть и свобода такого общения, не налагающего на тебя ровным счетом никаких обязательств, позволяют на время забыть, кто ты и зачем: этакий необязательный бонус-трек, который можно прицепить к собственному существованию.
Наступил октябрь, зазвучала Осенняя песня в ре-миноре.
Я поступила в аспирантуру и переехала обратно в город, от которого успела отвыкнуть. Как десять лет назад мне тяжело далось привыкание к Петербургу, так теперь Москва была уже не тем городом моего детства, который я любила и знала, а казалась воинственным Вавилоном, где никому ни до кого не было дела.
Поселилась в съемной однокомнатной квартире на Красной Пресне, в Большом Предтеченском переулке, упиравшемся в храм Рождества Иоанна Предтечи, прихожанкой которого я с тех пор стала. По соседству жила моя подруга Катя Шварц с мужем Максимилианом и дочерьми Марфой и Марией.
Вклинившись в отверстие, названное мною «маленький отдельный московский мирок», я заново врастала в жиротрепещущую Москву. И опять стала студенткой.
Роль харизматической личности, какой в петербургской Консерватории был Гаккель, в московской исполнял профессор философии и эстетики Семен Хацкилевич Рапопорт, маленький лысый электрически темпераментный мужчина, преподававший бессчетным поколениям студентов. Пропустить его лекции было столь же преступно – иногда он, говоря о Хайдеггере или творчестве в эстетических категориях, увлекался до такой степени, что поднимал голос с баритона на фальцет, а на глазах его выступали слезы. У меня же выступали слезы, когда я специально возвращалась из поездки к лекции Рапопорта, но просыпала ее, не выспавшись по дороге.
Что же до основного моего интереса – к несчастью, Вера Васильевна во время августовского дефолта упала с лестницы, сломала руку, получила тяжелое сотрясение мозга и очень долго восстанавливалась. Практически весь первый год аспирантуры мы не только не занимались, но и не виделись.
Своего инструмента в Москве у меня еще не было, и я ходила заниматься, по милости друзей, то в Антрепризу Московского союза музыкантов на Большой Никитской, возглавляемую Гориболем, то к Ксане Кнорре на Колхозную.
Сочинив несколько новых программ – из прелюдий Рахманинова и основательно забытой Сонаты-воспоминания Метнера, к которым добавила любимую Восьмую сонату Прокофьева, а также из рапсодий и интермеццо Брамса и «Ночного Гаспа-ра» Равеля – я сидела за роялем сутками, готовясь к нескольким сольным концертам. Я все еще выходила на сцену как на экзамен.
Очень трудно было преодолеть инерцию отношения к себе как к выкинутому на свалку истории вундеркинду, не вошедшему в ту счастливую квоту продолжающих успешно заниматься начатым в детстве – в представлении многих жизнь девочки П. О. оборвалась на том самом месте, когда мою физиономию перестали ежедневно показывать в ящике. И отодрать новый уничижительный ярлык, приклеенный прессой. Рецензии теперь звучали так: «красота пианистки сейчас находится в самом расцвете, поэтому слушать ее довольно трудно» или «красавица, которая еще и на рояле играть умеет». В общем, ты не играй, ты ходи – туда, сюда. Входивших в артистическую после концерта людей я тревожно оглядывала: услышу от этого человека комплимент красоте или игре? Если сбывалось первое опасение – большего расстройства в этот день мне уже никто доставить не мог.
Время от времени считали возможным подходить сердобольные женщины и, видя меня воочию первый раз в жизни, дергали за рукав и начинали заклинать: «Полин, а Полин, ты с отцом-то помирись, нехорошо, отец твой хороший такой человек, гений». Да и сам папа не дремал, раздавая очередные интервью о моей погибшей душе и о том, что я ни копейки не плачу за пользование его трудом, и высылая письма, суть которых сводилась к одному – гони рупь.
Вот фрагмент одного из писем отца:
«Полина, ты воровка и убийца! Ты убила, оклеветала, оболгала и обокрала своего великого отца! Ты – торгуешь его трудом! Ты торгуешь его звуком, его фантастическими знаниями, его культурой, его гением! Торгуешь – и не платишь ничего, дрянь! Твои интервью и статьи – это ложь и подлость, за которую ты ответишь очень страшно! Иуда! Бог тебя оставит совсем, а люди проклянут с презрением, когда все узнают! Ты все плотней опускаешься в помойную жижу! Через два года Глоба предсказал тебе страшную кару, если не придешь к отцу и не умолишь простить тебя! От тебя скрывают, как люди презирают тебя!
Ты отняла у него все – смысл жизни, честь, любимую дочь, славу, счастливую обеспеченную старость, признание людей, радость исполненного долга – ты, в кругу своих ничтожеств и подонков, верно, и не знаешь, что это такое! И – за что? За пощечину отца?! – справедливую! – за его высоту, великодушие, заботу о твоем будущем? Ты торгуешь его кровью, его мужеством, его борьбой с совками за залы, поездки и оркестры, его огненностью! Бог послал тебе его волшебную кровь и его гениальное лицо! – но не его ангельскую душу! Ух, какая ты гадина, раздавить тебя хочется, мразь, я задушу тебя собственными руками!
Я помню – ты говорила – „После Бога сразу папенька“, первый концерт – папочке очки, второй – папочке машину, и половину денег – всегда! Ты, низменная тварь, получаешь за его труд бешеные деньги! Ты должна делиться с ним деньгами и славой, пока он жив, и играть тогда будешь лучше, ты должна вернуться и покаяться публично и дать ему возможность не думать о деньгах! …Будет очень стыдно и страшно. Он не хочет издавать книгу про тебя, которую написал, он ждет. Если книга выйдет – ты просто не сможешь взглянуть никому в глаза, тебе останется только повеситься. Люди ждут от тебя покаяния, и папа, твой великий, единственный папа».
Я ездила по России, играя концерты в Архангельске, Саратове, Новгороде, Нижнем, Ярославле, Кургане, Петербурге, Москве. Заезжала в Эстонию, где меня помнили девочкой. В одном эстонском замке, где мы с виолончелистом Александром Князевым играли Сонату Франка, слушатели попросили меня играть на бис соло – в их числе были те, кто много лет назад приезжал на мои выступления из глухих деревень.
Вскоре Вера Васильевна поправилась окончательно, и мы приступили к работе.
С чем это можно было бы сравнить? Если с Мариной Вениаминовной мы заложили фундамент и построили дом, то с Верой Васильевной мы его красили и обставляли.
Это была подробная въедливая работа: любой звук, каждый мельчайший изгиб фразы исследовались до последнего предела. Не упускалась ни одна нота, даже зарытая в фактуре по самые уши, – и в ней Вера Васильевна находила смысл и объясняла ее необходимость. По своей привычке я спорила с профессором, требуя аргументов и настаивая на своей точке зрения.
Я не понимаю слепого повиновения авторитету, так же как и копирования – чтобы сценическое высказывание стало убедительным, мне нужно понять, впитать и прожить все самой, ввести в свой эмоциональный контекст. Иначе конечный продукт будет всего лишь безупречной работой педагога, но оставь без него ученика – тот окажется беспомощен. Поэтому прежде чем выполнить пожелания Веры Васильевны, я долго переваривала и усваивала приемы и методы, пока они органично не срастались с моей природой.
Очень много внимания уделялось поэтике, символике, образности автора, его культурному коду – как я уже говорила, поэзия и живопись были неотъемлемыми элементами уроков Горностаевой. Работали над туше – присущей школе Нейгауза вариативностью звукоизвлечения: и «драгоценный камень на черном бархате», и «поющие сирены», и «звук-взгляд из-под полуопущенных ресниц», и звук, «вытекающий из плеча в клавишу и долетающий до последнего ряда». Над тембрами, колористикой. При помощи одного точного выражения Горностаевой удавалось раскрыть характер пьесы.
Особенно беспощадна была она в работе над Шопеном – невозможно трудным при мнимой простоте. Отношения с ним у меня всегда складывались непросто. Шопеновская чувствительность, душевная подвижность у многих мастеров бойкого фортепиано легко оборачивается слащавостью, изысканность – жеманством, романтический темперамент – истеричностью, сдержанная мужественность – брутальной похотью. Удержаться на грани вкуса, достичь настоящего благородного шопеновского звучания, аристократической тонкокостности – возможно, для музыканта это испытание предельного уровня сложности.
С той же требовательностью Горностаева подходила и к работе над Рахманиновым, самым пластичным и «фортепианным» композитором и к тому же одним из лучших пианистов двадцатого века.
Кажется, здесь требуются приемы игры сродни методике филиппинских хилеров, пальцами влезающих в человеческое тело и оперирующих внутренности без скальпеля и зажима. У Рахманинова звук где-то должен входить, как теплый нож в масло или бесшумными веслами в прозрачную гладь озера, бесконечно перетекать из одного в другое. Одна прелюдия – целый океан: гладь, рябь, подводные течения, опасности, рифы. Вся система его кульминаций, долго готовящиеся и отодвигаемые взрывы – что, как не «наука страсти нежной», и вместе с тем квинтэссенция всего русского, если не побояться неприличного выражения – «русской души». Забавно наблюдать потуги многих суемудрых отечественных специалистов по поиску или созданию так называемой национальной идеи – вместо этого сизифова труда слушали бы лучше Рахманинова.
На декабрь была назначена запись сольного диска – на этот раз не заказанного, а спланированного по моей инициативе. К тому времени стало очевидно: сделать что-то самой гораздо проще, чем дожидаться, пока это за тебя сделают другие. Кроме того, быть одновременно заказчиком и исполнителем означает брать на себя двойную ответственность – но и страховать себя от ляпов и помарок, которые с такой легкостью в другой ситуации можно свалить на других.
Но запись пришлось перенести: в начале декабря трагически погибла моя близкая подруга Елена, девушка двадцати шести лет, а через две недели умерла Клавдия Яковлевна, мать Марины, не дожив до столетия трех месяцев. Некоторое время я не могла подходить к роялю. Мне не удавалось издать ничего, кроме ударов и тычков в клавиатуру. Однако после двух переносов откладывать дольше было невозможно, и в той самой церкви Святой Екатерины на Васильевском острове, где шесть лет назад записывалось два японских диска, я начала писать программу из десяти прелюдий Рахманинова, соч. 23 и соч. 32, Восьмой сонаты и «Наваждения» Прокофьева.
В здании было невозможно холодно, играла я ледяными руками, обогреватель, стоявший у ног, отапливал исключительно педаль. Все это, вкупе с моим трагическим настроем, превратило работу в сплошное преодоление.
Монтировали мы со звукорежиссером сразу после новогодних праздников.
Далее дело пошло еще труднее: надо было найти деньги на выпуск альбома. Все свои я потратила на запись и монтаж. Так вышло, что аккурат тогда моя подруга собралась замуж за одного довольно обеспеченного господина, для которого искомая сумма не представляла важности, и он легко предложил мне помощь. Которую я с благодарностью приняла.
Затем мы с фотографом Анатолием Бисинбаевым отправились в известную ему полуразрушенную усадьбу близ Гатчины, где сняли обложку альбома. Дивные ободранные колонны, венский стул и тленный аромат – все было под стать моей идее расположить музыку в порядке постепенного угасания и наконец гибели красоты.
Это был, по большому счету, мой первый серьезный сольный диск.
Наступил 2000 год. Музыкальная общественность принялась чествовать 250-летие со дня смерти Иоганна Себастьяна Баха. С меньшим энтузиазмом вспоминали о 25-летии со дня смерти Шостаковича. (Особенно показательна в этом смысле оговорка: «праздновали такую-то годовщину со дня смерти такого-то». Звучит дико.)
Я далека от нумерологии и вообще в магии почестей по зарубкам на деревьях понимаю мало. Но мне вдруг стало очевидным, что этих двух многое объединяет: ясность полифонической структуры, высшая математика, наконец, именные коды, нотами-буквами зашифрованные в музыке – BACH у Баха и DSCH (Бмитрий SостаковиCH). Что и подвигло к созданию программы, название которой придумал Леня Десятников: BSCH.
Бах и Шостакович написали по нескольку дюжин прелюдий и фуг, но играть их все мне казалось, по крайней мере, самонадеянным. Я поступила проще: маленькие пьесы, закольцованные в циклы, – партиты Баха В-dur, а-moll, е-moll в первом отделении и Двадцать четыре прелюдии для фортепиано Шостаковича во втором – подчеркивали сходство музыкальной структуры, общность мышления.
Если Иоганн Себастьян требует отрешиться от всего земного, «слишком человеческого», говорить с небесами без посредников, то работая над Прелюдиями Шостаковича, этой небольшой разминкой перед грандиозным забегом «Катерины Измайловой», я буквально переносилась в зощенковские рассказы и мариенгофские повести. Мимо шныряли пьяные матросы, дородные деревенские тетки, нэпманы с навязшей в зубах икрой вываливались из ресторации в обнимку с девицами в фильдеперсовых чулках. Бонны прогуливались с детьми в кружевных платьицах, пикейные жилеты покуривали на солнышке, юные пионэры трубили-барабанили. Хамство и жлобство, неизменно побеждающие тихое и застенчивое. Страшное предвестие Бабьего Яра из Тринадцатой симфонии. Наконец сам Дмитрий Дмитриевич, тогда еще Митя, устало потирающий переносицу после сеанса таперства в синематографе. Время в этом цикле отпечатано, вылеплено с такой силой и убедительностью, на какую способна хорошая литература и фотография.
Впрочем, здесь вопрос трактовки, эта музыка предполагает различный комментарий – она не однобока и способна существовать вне контекста. В этом я убедилась, играя ее уже семь лет – за это время вполне пережив ее изобразительность и добравшись до ее философии.
Неизменно следуя авторскому тексту, всегда возможно смещать смысловые акценты, вычленять разные точки в зависимости от понимания, культуры и опыта. Собственно, с чисто формальной точки зрения взятие звука уже является интерпретацией. Даже одно и то же piano никогда не будет одинаковым – возможности наделять звук всеми оттенками настроений бесконечны.
Если понимать творчество как создание чего-то нового, никогда не бывшего, – здесь исполнители, в отличие от писателей, композиторов, художников и кинорежиссеров, своего рода обслуживающий персонал. Исполнительство – вторичное занятие: мы всего лишь воспроизводим некий текст, нам не принадлежащий. И все же в момент воспроизведения отчасти становимся соавторами – потому что в эту минуту текст звучит благодаря нам. (Это роднит музыканта с актером.) Стоит ли отнимать у нас маленькие радости вроде длины ферматы, осмысления паузы, глубины погружения в клавишу или интенсивности crescendo?
Первыми услышали программу BSCH работники и посетители чеховской усадьбы Мелихово. Вместе с моими коллегами мы приезжали в этот дом, с директором которого, фанатичным исследователем Чехова Юрием Бычковым, нас связывала дружба и общая любовь к гению места. В подобной атмосфере благожелательности, но в присутствии строгих критиков я всегда стараюсь обыгрывать новую программу, только что вылупившуюся и еще весьма далекую от желаемого результата.
Что такое жизнь новой программы? Зачатие – когда оформляется идея и желание сыграть эти конкретные произведения, беременность – стадия освоения текста, протекающая иногда с токсикозом и капризами, первый концерт – роды без анестезии, и наконец воспитание – дальнейшая жизнь программы на разных сценах.
Свеженькую, ее надо несколько раз публично сыграть, а потом отложить на отдельную полку сознания: наступает так называемая стадия «дозревания в лежке» – термин, подаренный мне Адой Бенедиктовной Шнитке. (Впрочем, на всех, не только этом, этапах работы внутренний процесс идет еще и в подсознании. Непрерывно и независимо от моей воли.) Затем – достать, очистить от шелухи частностей, за которые в начале цепляешься, упиваясь их красотой, как дамочка за оборки на новой юбке, и которые в результате затмевают все действительно важное. Только через какое-то время программа начинает более-менее полноценно ходить, и частности уже вписаны в целое. Конечно, и в первом исполнении есть некоторая прелесть «незамыленности», но в концертной жизни вещи я предпочитаю ту фазу, когда все уже сварилось и прокипело, где чувства не перехлестывают через край, есть разумный баланс мыслей, сердца и контролируемого мастерства.
Неоднократно сыграв BSCH, я и ее отложила на внутреннюю доработку, взявшись за множество других программ, которые вскоре предстояло играть в нескольких городах и странах. В Америке, учитывая специфику слушательских предпочтений, я совместила прелюдии Шостаковича с этюдами Скрябина, Сонатой Метнера и Испанской рапсодией Листа, в других местах – с Шубертом или Рахманиновым.
Гастрольной жизнью меня занесло на Гибралтар, где с оркестром «Европейская симфониэтта» мы играли Второй концерт Рахманинова в настоящей пещере: с потолка свисали сталактиты, из пола росли сталагмиты в человеческий рост, а низ платья по пути к роялю совершенно промок.
Мне пришла в голову мысль в ближайшее время исполнять только композиторов на букву «Ш». Друзья с неподдельным участием интересовались, все ли у меня в порядке с головой – если против Шенберга у них возражений нет, то к Шаинскому все же будут некоторые вопросы. Однако я не была столь радикальна, Шаинского не планировалось.
В ноябре я вышла с сольным концертом в Большой зал Петербургской Филармонии, который должна была сыграть еще в 1988 году. Двадцать четыре прелюдии Шопена и Симфонические этюды Шумана – количество слушателей наглядно показало, что композиторы на букву «Ш» надежные ребята. Впрочем, не уверена, что так же радостно все пошли бы на Шенберга с Штокхаузеном.
Все-таки инертность и консерватизм довольно часто свойственны филармонической публике – и зря. Что толку в пятисотый раз слушать мазурки Шопена? Неужели не любопытно послушать Шнитке или Пярта, чья аудитория несравненно меньше аудитории любителей «популярных классических произведений» не потому, что Пярт хуже, а в силу ограниченности репертуарной политики музучреж-дений? Политика та еще, конечно: несколько лет подряд я предлагала русским филармониям, когда они приглашали меня с сольным концертом, «Гольд-берг-вариации» Баха. Казалось бы, что может быть лучше, чего еще желать? Но нет: «Полина, мы на „Гольдберг-вариации“ зал не соберем, может, все-таки Шопена сыграете?»
Заслоняя руками дорогое, я падаю ниц перед каменным истуканом среднестатистического вкуса, вставшего за кассу. Касса, шопена не выбивать! Переели мы Шопена, товарищи, несварение давно уже. Жалко – хороший ведь композитор, местами гениальный. Вот если бы запретить его к исполнению лет на пятьдесят, представляю, как свежо и оригинально он бы зазвучал.
Между тем диск вышел и нуждался в официальном представлении. Мой хороший друг, петербургский ресторатор и тогда по совместительству представитель Фонда культуры Арам Мнацаканов взялся это организовать. Что ему удалось с вопиюще хорошим вкусом и элегантностью.
Презентация прошла в ресторане Мариинского театра «За сценой» в присутствии культурного цвета столицы, приехавшей из Америки мамы и парижского гостя Отара Иоселиани, посетившего Петербург по случаю премьеры своего последнего фильма «In vino veritas». Диск был вручен всем гостям, Фонд культуры подарил школе-десятилетке пианино для интерната, юная ученица Марины Вениаминовны исполнила на фортепьянах прелестную вещицу, а вслед за ней и я. Вечер закончился неожиданным сюрпризом: мой замечательный приятель, тоже ресторатор, Леонид Гарбар, прислал за нами длинный белый лимузин, который до утра развозил группу товарищей в разные точки города.
Осенью директор звукозаписывающей фирмы «Bel Air», базирующейся в Монако, предложил мне записать нетривиальную программу из концертов композиторов Джона Фильда (родоначальника жанра ноктюрна) и Иоганна Непомука Гуммеля. Вполне приятная салонная музыка девятнадцатого века, позволяющая блеснуть виртуозностью, if any. Легкая и ненавязчивая, в духе тогдашнего «easy listening», нечто среднее между Моцартом и Шопеном – уже постклассицизм, но еще не романтизм.
Мы записали ее с дирижером Дмитрием Яблонским и Госоркестром, и вскоре диск вышел в Европе. Впоследствии, видимо, посчитав меня достаточным экспертом по композиторам второго ряда, фирма «Naxos», один из мейджеров умирающей звукозаписывающей индустрии, заказала мне запись восстановленного по архивным черновикам Концерта Гум-меля для фортепиано и скрипки. Что мы и осуществили со скрипачом Александром Тростянс-ким и английским дирижером того же ряда, что и композитор. Диск заслужил одобрительные рецензии в европейской и американской прессе, в том числе – в одном из самых авторитетных журналов «The Grammophone».
Процесс записи для меня, как я говорила, – занятие малорадостное, однако бонусы postproduction своих дисков вроде возможности на презентации разом встретиться со всеми дорогими людьми мне так понравились, что я решила записать программу Шостаковича.
Разучив Вторую фортепианную сонату, я несколько раз обкатала ее в концертах – и на очередной, в Рахманиновском зале Московской консерватории, пригласила звукорежиссера с микрофонами. Намерением было сделать «Шостакович-live», подразумевая «Шостакович-alive».
Шостакович для меня был действительно живым – во всяком случае, хотелось, чтобы запись понравилась именно ему. Это оказалось нелегко – буквально заболев программой, я в результате писала ее шесть лет, сделав несколько студийных и концертных версий, с арендой и монтажом. Но автора они не устраивали – и последовательно отправлялись в корзину.
Формальными причинами служили то фальшь, то брак роялей, которые «плыли» на концерте или в студии, не держали строй, но основные претензии были к себе. Истинную причину я поняла позже: мой внутренний слух предполагал в этой музыке нечто иное, нежели то, что на выходе сличал внешний. Казалось, говорю, что думаю, а на деле выходило наоборот – все было не о том.
Часто приходится слышать о ком-нибудь: ну, это типично женская (бабская, девчачья, барышневая) игра. Как и в смежных областях искусства: женская проза, женский спектакль, женская постановка. Эта прелестная формулировка автоматически лишает означенное лицо шансов попасть в реестр создателей ранжируемых в вечности шедевров. Или, не замахиваясь на вечность, проще: выводит данный культурный продукт за рамки общечеловеческого – то есть мужского, по справедливому наблюдению одного петербургского критика. Очерчивая этим аудиторию и радиус воздействия – как правило, шаговой доступности, милостиво оставив «женскому» творчеству небольшой закуток между кухней и детсадом, но дальше – ни-ни!
И правда: немногие женщины способны видеть дальше если не своего пупка, то – земли, в которую врастают корнями, или дальше мужчины, над которым дрожат в вечно вопросительной позе: «Не слишком ли ты для меня хорош»? «Женское» творчество не прямо, так косвенно почти всегда «о нем», «для него», «из-за него», любовь – смысл существования, заключенный в конкретную оболочку. И это логично: женщине положено думать о насущном, мужчине – о вечном. Способность отстраняться от собственной половой принадлежности дается не всем (вовсе не утверждаю, что я – исключение). Но это, замечу, относится в той же степени к мужчинам. И все же в творчестве без этой способности, увы, никак не обойтись, хотя и «это все о нем/ней» тоже дает порой яркий и впечатляющий результат.
Маршировать в когорте заунывных певиц тяжелой женской доли мне случалось. Однажды, пережив душераздирающую личную драму, я сыграла о ней слушателю, внутренне простила и простилась с моим несостоявшимся героем, и сложила об этом эпитафию прямо на сцене филармонического зала. Хотя обычно не злоупотребляю служебным положением в личных целях – только если уж совсем хуже некуда.
И все-таки, если взять это за обыкновение, – драм не напасешься, а играть про одну и ту же имеют право только те, кто имеет на это право. Точка.
Шесть лет я переписывала Шостаковича, последовательно и неуклонно отсекая в себе женское, чтобы внутренний слух совпал наконец с внешним. Чтобы – не что кажется, а что на самом деле. «Убедительного результата достичь не удается никому», – заметил Бродский по другому поводу, но бу-кольки уже не мешают.
Или это только видимость?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В декабре 2001-го раздался звонок Зои Богуславской, сообщившей, что я стала обладателем молодежной премии «Триумф». Эта премия в области культуры делится на две части: пять больших «Триумфов» вручают мэтрам режиссуры, музыки, театра, литературы, кино, живописи, поэзии. Двадцать малых предназначаются молодым (до 35 лет).
В тот год вместе со мной малый «Триумф» получали Рената Литвинова, театральный режиссер Мин-даугас Карбаускис, пианист Мирослав Култышев.
И вот я, не буду скрывать, совершенно счастливая, разомлевшая от внимания и славы, разрумянившаяся под фотовспышками, вернулась в Петербург со своей триумфальной золотой медалькой в коробочке и, водрузив ее на рояль, бодро поковыляла к задребезжавшему телефону, ожидая услышать очередные поздравления – но вместо этого получила ультиматум от хозяев квартиры: покупай или съезжай. За три недели до переезда квартиру обокрали – я обнаружила раскуроченную дверь, предметы моего интимного быта вверх тормашками и, вообразите, – любовную записку от воров на рояле. Вернее, записка была от очередного сумасшедшего поклонника. На сумасшедших мне всегда везло – жизнь регулярно расставляла на моем пути безумных мужчин и женщин. Видимо, те пару месяцев, что меня не было, записка торчала в двери, тем самым послужив наводкой. Воры не поленились любезно положить ее все на тот же рояль.
Тем не менее я оценила непреднамеренную заботу воров: теперь переезжать стало немного легче. Раскидав весь скарб, мебель, коробки с книгами и нотами по друзьям, а рояль отправив на постой в складской отсек петербургской Студии документальных фильмов, я съехала. Было грустно: больше этого дома у меня нет – впрочем, и какого-либо другого. Мне почудилось, что этот город будто выплевывает меня, и я решила больше не надоедать Петербургу.
А поскольку московская аспирантура к тому времени была окончена – я отправилась поступать в Королевскую академию музыки в Лондоне. Я не столько полагала научиться чему-то музыкальному – скорее человеческому. Надеясь, что борьба за выживание в новой обстановке даст моему характеру окончательную закалку.
Экзамены прошли успешно, я поступила незамедлительно, но к этому времени лондонские музыкальные колледжи были переполнены русскими, успевшими несколько лет назад сорвать банк, то есть получить полные стипендии, покрывающие стоимость обучения. В число этих счастливцев я уже не попадала, а платить восемнадцать тысяч долларов в год за обретение чувства голодной свободы возможности не было.
Пришлось вернуться в Москву. Где тема бездомности заскрежетала назойливым рефреном: хозяйка съемной квартиры, внезапно повредившись умом, без всякой причины велела выметаться, призвав для чего-то на помощь милицию, отобрав ключи, перерезав телефонные провода и взяв меня в заложники с неясными целями.
Желание обзавестись своим, хоть бы и медвежьим углом, из которого уже никто не сможет меня выкурить, достигло точки кипения. Из спортивного интереса я посчитала, сколько раз и откуда меня выгоняли: из двадцати семи переездов только два состоялись по моей инициативе. Этот унизительный разгромный счет настолько меня раззадорил, что я решила наконец поставить галочку в пункте «Дом».
Что потребовало пары лет самоотречения, отказа себе в самом простом и нужном. Отречься от себя пришлось в пользу очередей, справок, архивов, записей на приватизацию к четырем утра – в общем, всего того, что человек в здравом уме и при некоторой сумме денег делать бы не стал. Получилось не только это – запал был такой силы, что впоследствии обернулся чудесным подарком с небес, но об этом впереди. Пока же зазвучала другая тема – «Вариации на обретение жилища» (есть у Десятникова такая пьеса): я купила маленькую квартирку на углу Кутузовского и музыкальной улицы Дунаевского.
В процессе ремонта освоила новые профессии – прораба и дизайнера, сама красила и патинировала двери и балки, выбирала форму гвоздей и покрывала батареи золотой краской. И – въехала в свой новый дом тридцать первого декабря 2003 года в семь часов вечера.
На полу комнаты еще покоился пятисантиметровый слой стружки, оставшийся от сооружения книжного стеллажа, банки с краской красовались по периметру коридора, сумки с вещами громоздились по всему пространству. Хотя на стенах уже были развешены картины, фотографии и стоял рояль.
Несмотря на многочисленные приглашения в гости и предложения от подруг объединиться, чтобы не было грустно (по-моему, когда собираются три одинокие женщины, это как раз не сильно весело), мной владело сильнейшее желание встретить праздник одной в своем – наконец – жилище.
Реактивно устроив блеск и чистоту, я уселась на полу с бутылкой шампанского и мандаринами. Елки не было: вместо нее был букет, подаренный на концерте за два дня до того – с такими, знаете, оранжевыми и хрустящими цветками-фонариками, вокруг него горели свечи и огоньки. С боем курантов открыла, налила, выпила бокал – а загадывать-то было нечего, – и поняла, что лучшего Нового года, пожалуй, не встречала.
В двенадцать ноль одну за окном бесшумно посыпался мягкий снежок, я поставила новогоднюю пьесу Паши Карманова «Второй снег на стадионе», премьеру которой мы сыграли с Назаром Кожухарем за неделю до этого на концерте в Филармонии, лежала на полу и не верила своему счастью. Наутро меня разбудила свалившаяся на голову картина, висевшая над кроватью, – так дом запоздало поприветствовал хозяйку.
Очередную новую программу я про себя называла «Серебряный век». Примерный набор ассоциаций был таким: символизм, программность, новое содержание в архаике старых форм, fine de siecle, Рембо, драная французская богема. Открывала ее сюита Десятникова «Отзвуки театра», написанная в начале восьмидесятых для театральной постановки (потом эта музыка частично вошла в фильм Алексея Учителя «Дневник его жены»).
Семь коротких пьес, изящная интеллектуальная игра в «венские» классики и одновременно хрустальное лирическое высказывание. Следом французские неоклассицистские игры начала века: Сонатина и Альборада дель грациозо Равеля, Бергамасская сюита Дебюсси. Второе отделение было отдано Скрябину: Третья соната, две поэмы, «К пламени» и Вальс.
Как правило, слушая или играя Равеля, я испытываю подобие дежавю: будто все это, славное и хорошее, когда-то со мной происходило – то ли сон чудесный снился, то ли незнакомая волшебная фея пела колыбельную, то ли вчера, то ли сто лет назад. По телу разливается приятное тепло, глаза сами собой закрываются, любить хочется всех, даже подлеца соседа, который в пять утра слушает «Владимирский централ», и кажется, что все любят тебя. Стоит произвести ревизию, становится очевидным: немного существует композиторов, чью музыку никогда не устаешь слушать – Равель в их числе. Как и, например, Гендель. Один пианист, переживая разрыв с любимой женщиной, страдал невыносимо. Потом ему полегчало, и причина была сформулирована предельно ясно: «Ну как ты там, плохо?» – «Да, знаешь, нет уже. Генделя стал разбирать – отпустило».
С Дебюсси, в общем, тоже удается более-менее находить общий язык. Хотя всякое между нами было: вспомнить только, как я в детстве измывалась над его «Островом радости» и прелюдиями.
А вот со Скрябиным все по-другому. В отношении к этому композитору нет равнодушных. Либо вы имеете дело с его страстными адептами, готовыми отстаивать его звуки и идеи до последнего вздоха, либо сталкиваетесь с полным его неприятием: «Чушь, напыщенный, претенциозный, нелепый и пустой набор звуков». Многие силятся понять, что же все-таки он имел в виду, но, так и не добившись результата, пеняют на исполнение – в связи с чем не утихают яростные споры, кто лучше всех интерпретирует Скрябина. Менее стойкие сразу списывают на музыку: «Да не хотел он ничего этим сказать – нечего говорить-то!»
Как бы там ни было, играть Скрябина и в самом деле неимоверно трудно. Не берясь сейчас рассуждать о его музыкальной системе и философии, приведу только один аргумент: между пиано PPP и PPPP у него огромная разница, и она очевидно и отчетливо слышна, имеет самостоятельное смысловое значение. А форте, каким бы ни было интенсивным и сокрушительным, никогда не должно быть «в рояль», а только «из рояля», один сплошной дух – это может быть и дух плоти, ярости, желания, нежности и боли, но ничего овеществленного. В общем, играть Скрябина – все равно что складывать мозаику из порывов ветра.
Как раз в пору моей ловли ветра в Петербург заехал с концертом давно живущий в Америке ученик Марины Вениаминовны – Михаил Яновицкий и не поленился дать мне несколько Scriabin-lessons. У Миши, изумительного пианиста, большой педагогический талант: его советы хоть и многократно усложнили задачи, все же очень мне помогли, – я, определенно, стала больше понимать Скрябина.
В ночь перед премьерой своего «Серебряного века», репетируя на сцене Большого зала Филармонии, я, как и всегда, проклинала себя, свою бездарность, выбранную профессию etc.
Никогда, никогда не бывает у меня такого, чтобы перед концертом на вопрос: «Ну, как идет?» я не ответила бы – «Ужасно», и в этом нет никакого кокетства. Мне всегда кажется, что я абсолютно не готова, ничего не выучено, не выверено, не сделано, что это будет один сплошной позор и ничего больше. Или глубже – все, что я хочу сказать, себя заранее исчерпало, а средства, при помощи которых я могла бы это сделать, не те или просто отказали, наступил кризис технологии.
Тут наяву видятся стандартные ночные кошмары, снящиеся мне еженедельно, с небольшими вариациями: надо выходить на сцену, а концертного платья нет. Я опаздываю, заблудившись в переходе, тоннеле, дворце, театре, ложах, балконах, горах, переулках, застряв в пробке. Надо выходить на сцену, публика уже час сидит, а я не помню, что должна играть. Надо выходить на сцену, оркестр ждет, я знаю только одну часть концерта, а играть надо три. И как апофеоз: надо выходить на сцену Мариинки танцевать Жизель, а танцевать я не умею.
В день концерта близким людям хорошо известно зверское и одновременно страдальческое выражение моего лица, если кто-нибудь вдруг вздумает обратиться с вопросом, не знаю ли я часом, куда подевалась сковородка, знаю ли я, как полезны для лица золотые нити, или пустится в долгие описания своей личной жизни. Перед концертом я превращаюсь в сейсмически опасный участок земли. А хождения туда-сюда по артистической со стиснутыми зубами и причитания: «Отчего я не стала домохозяйкой!» – друзья давно над этим шутят. Между собой – зная, что со мною в эти минуты шутки плохи.
Выход на сцену – испытание, даже если выходишь в двухтысячный раз. Беспримесное наслаждение должен испытывать слушатель, у нас же к удовольствию и счастью сценического существования приплюсовывается еще работа, которую мы обязаны сделать хорошо. Особенно – в свое время точно подметил Рихтер – работа отражается на лице. Для меня это предельная степень душевного стриптиза, за что я свое лицо, которое скрыть все эти выплески не в состоянии, не люблю.
В каждом зале новые люди, другая атмосфера, и надо всякий раз заново выстраивать цепочку взаимоотношений, искать это сцепление «я – публика», вдохнуть одной, а выдыхать уже вместе. Зал всегда разный, к нему нужно пристроиться, и это далеко не всегда происходит сразу же, иногда требуется отделение. Хотя у тебя, в сущности, нет права на притирку, а есть обязанность внятного высказывания – впервые пришедшему на твой концерт человеку не покажутся убедительными объяснения, что ты не справился с управлением: живот болел, нервы клокотали. Порой я думаю после концерта: вот сейчас бы еще раз все сначала, как по маслу пошло бы.
Садишься, напряжен. Вдыхаешь, концентрируешься, закрываешь глаза. Руки на клавиатуру – иногда они даже дрожат от волнения. Если удалось сразу избавиться от лишних мыслей вроде: банкетка скрипит, зачем этот господин в первом ряду с нотами уселся, какая следующая нота – и войти в музыку, чтобы уже не выходить до конца, есть шанс на установление скорейшего контакта с миром. Для меня показателем удачного выступления может служить либо отсутствие воспоминаний о том, как играла, либо когда удалось услышать себя со стороны, словно это и не ты вовсе, а какой-то незнакомый артист. Впрочем, Гилельс утверждал, что таких концертов у него за всю жизнь было лишь несколько.
Как только музыкант теряет связь с исполняемым, не живет в нем, это здесь же передается слушателю, который начинает позевывать, покрякивать, шуршать конфеткой, ронять номерок и кашлять. Однако в северных приморских городах кашлять будут, невзирая на отвлеченность или вовлеченность – климат.
То ли дело играть на южных широтах – никто не кашляет!
(Ладно бы кашель. Летом 2003-го я приехала в Петербург играть с Заслуженным коллективом республики и дирижером Яном Паскалем Тортелье Первый концерт Шопена. Остановилась у Марины Вениаминовны. За день до концерта пришла с репетиции – Марины дома не было – и как-то неправильно отключила сигнализацию. Через минуту приехали стражи порядка, взяли меня под белы руки и сопроводили в обезьянник, где сидели восемь гаст-арбайтеров. Вечер обещал быть приятным.
Вскоре Марина меня вызволила, однако на следующий день, вернувшись с репетиции, чтобы поспать перед концертом, я умудрилась опять что-то напортачить с сигнализацией. Очередная охрана прибыла через две минуты, но, увидев меня в ночной рубашке, усомнилась, что я грабитель. Однако порядок есть порядок: «Гражданка, пройдемте!» – «Пожалейте, говорю, публику, она же билеты все давно раскупила». К счастью, второй в жизни отмены концерта не случилось.)
Мой Скрябин понравился не всем: одна из рецензий называлась «Светская львица за роялем», где порицалась моя внешность, поведение и концертный костюм, факты биографии были перевраны, про музыку – один коротенький абзац. В общем, «быть знаменитым некрасиво» – а хорошо выглядеть на сцене уж совсем моветон.
Были и другие любопытные отзывы: отец разразился интервью, в котором утверждал, что мои жалкие попытки, кажется, впервые без него сыграть Скрябина и Дебюсси – детский лепет.
Вот оно.
– Олег Евгеньевич, что произошло между вами?
– На вечерней репетиции последнего концерта перед отъездом из СССР я дал ей пощечину. Просто не сдержался после большого волнения. Ведь мы в тот день много работали. А она, дуреха, обиделась на отца и учителя, который пожертвовал ей десять лет жизни, отказавшись от блестящей карьеры в кино.
– Но она же вундеркинд?
– Какой там вундеркинд! Затюканная неграмотной угрюмой бабкой и безалаберной мамашей, забитая, вялая, занюханная, девочка с оттопыренной попкой – вот какой я ее вырвал в пять лет. Ноль слуха, ноль памяти, ноль координации плюс беспробудная лень. И никакой тяги к музыке. Пускай кто-нибудь попробует хоть с одним ребенком, даже гениальным от природы, сделать то, что я сделал с Полиной.
– И зачем вам оно было нужно?
– В третьем классе школы мне крышкой парты изуродовали третий палец руки, и тем самым навсегда лишили меня возможности играть на фортепиано. И я, рыдая, записал в дневник: «Когда-нибудь у меня будет дочь, и я сделаю ее великой пианисткой». Теперь понятно? Я музыкант от рождения и нуждаюсь в высказывании. Она была моими руками. Все, что Полина имеет удивительного, достигнуто моим каторжным трудом – и только моим. К 13 годам я сделал ей весь комплекс редчайших пианистических навыков, красоту посадки, волшебный имидж, жесты, улыбки и, главное, – трактовки. Именно за них, а еще за паузы, штрихи, нюансы, темпы, фразировку, за все, как сейчас говорят, фенечки, а не только за супертехнику ей так неистово аплодировали. А сколько я намучился с ее слухом?!
– Но вы же нигде не учились, совсем не знаете нот. Как же вы могли ее учить?
– Зачем мне ноты, когда я сам – музыка? Я помню наизусть всю музыку, которую слышал хотя бы раз в жизни. Я – в отличие от своих детей, и есть тот самый вундеркинд. Разумеется, я знаю ноты в достаточном объеме, но не буду же я, гений, заниматься эле-ментарщиной, вы согласны? Она, моя фортепьянная актерка, потеряла своего великого режиссера, а с ним смысл и правду – и бог музыки отвернулся от нее.
– Выходит, вы и зайца можете научить играть на пианино?
– К сожалению, могу.
– Почему «к сожалению»?
– Потому что тогда произойдет искажение замысла Бога. Получится искусственный мутант, не имеющий органической связи с музыкой. Такой заяц без своего гуру рядом мгновенно превратится в ничто.
– А как бы все обернулось, если бы Полина тогда не ушла от вас?
– Через три года мы бы стали миллиардерами, и тогда я разбудил бы в ней подлинного творца – композитора.
– Вы пытались связаться с Полиной?
– Нет, я ни разу ей не звонил. Фамильная гордость у меня от мамы. Все ждал, когда она повзрослеет и поймет, что к чему.
– А Полина пыталась связаться с вами?
– Позвонила один раз за все годы. Тогда она хотела приехать.
– И что же вы?
– Я сказал, что если она оклеветала меня на весь Советский Союз, то и просить прощения должна перед телекамерами. Она обязана покаяться публично.
– А скажите, она пршылаает вам какие-то деньги?
– Ни доллара.
– А мне кажется, что если бы она призналась, что вы ее единственный педагог, то по всем нравственным законам она обязана была бы делиться с вами своими гонорарами. Что вы чувствуете, когда думаете о Полине?
– Жгучий стыд. И такое, знаете, бесстрастное скрытое, глубинное горе. Горько, что не сбылась великая мечта.
– А если бы она к вам вернулась и покаялась? Вы могли бы спасти ее будущее?
– Думаю, что сначала ей надо покаяться перед Богом. Перед бабушкой. Перед отцом и учителем. Перед Музыкой. Перед слушателями. И тогда…
Я по-новому расшифрую ей великих композиторов, она уже сможет их понять. Подарю удивительные трактовки. Дам тонус, пульс, сияние и – глубину. Зажгу духовно. И придумаю новый фантастический имидж. Сочиню потрясающие программы. И через год она войдет в пятерку великих мировых звезд!
Я не хочу ни мстить Полине, ни даже восстанавливать справедливость. Я хочу только одного – спасти ее душу. И то драгоценное, что я в ней посеял. Но люди, которые окружают Полину, которые губили ее в течение многих лет, не допустят ее Воскресения. Бедная моя дочь, бедная моя Полинька.
К тому времени я довольно часто принимала участие в различных камерных проектах, но в сезоне 2002–2003 года они перестали носить спорадический характер. Теперь я составляла концертный план с учетом моих новых интересов.
Первым в сезоне стал концерт с петербургским Квартетом им. Стравинского, в программе был квинтет Дворжака и Фа-минорный квинтет Брамса. Еще через пару недель с тремя петербургскими пианистами мы сыграли Ля-минорный концерт Баха для четырех клавиров в Большом зале Филармонии. И хотя общие обстоятельства исполнения были далеки от совершенства (играли мы на роялях, а не клавесинах, оркестр, инструментарий и стилистика исполнения не вполне соответствовали моим претензиям на историческую достоверность), на сцене я испытала эйфорию, восторг, похожий на тот, что охватил меня, когда, выпрыгнув из вертолета, я свободно падала с высоты четырех тысяч метров. На земле различимы фигурки людей, домики уже не похожи на муравьиные – только тут парашют раскрывается, а по телу шныряют и пузырятся миллионы атомов счастья.
Знаете, по секрету: вообще больше всего на свете я люблю нисходящие секвенции, а в этом баховском концерте они лучшие из возможных.
Дальше – больше. Отведав камерного музицирования, остановиться невозможно.
Еще больше я наслаждалась спустя пару лет, репетируя пятый Бранденбургский и Ре-минорный концерты Баха с небольшим петербургским коллективом «One orchestra», возглавляемым скрипачом Владиславом Песиным. Когда к нам присоединилась еще и флейтистка Мария Федотова, на репетиции я поняла: играть с музыкантами, которые понимают и чувствуют музыку так же или почти так же, как и ты, когда для взаимопонимания вам достаточно взгляда, вздоха или взмаха, – очень большая роскошь. Возможно, за нее даже придется когда-то расплачиваться.
Как-то мы с дирижером Андреем Борейко играли в Норвегии Концерт Скрябина. За день до нашего выступления Андрей предложил съездить в один город, где должен был играть пианист Михаил Альпе-рин, пообещав мне сильное впечатление. За полуторачасовую поездку переменив несколько времен года (в Норвегии очень разный климат, и въезжая в горный туннель из снегопада и метели, можно выехать в цветущую весну, с ослепительным иссиня-голубым небом – такой цвет у побочной темы финала Концерта Грига), мы прибыли в крохотный город, названия которого я не помню.
Небольшой зал, полумрак, на сцене лампа, рояль и человек. Который способен преобразовать множество различных пород в единый органический сплав, совместить то, что казалось несовместимым, – и теперь вдруг тебе кажется, что иначе и быть не может. Бывает, что комментарий намного превосходит, удлиняет, множит смыслы и в конечном счете даже льстит первоисточнику. Альперин поразил меня в первую очередь смелостью: он может взять четыре такта Прокофьева, Дебюсси или Шопена и сочиняет на этой основе совершенно самостоятельное произведение. Нам привычнее относиться к оригиналам, как к священным коровам. Но священные коровы совсем не бессмертны.
Музыка живет смелыми и честными, а от мумифи-каторов и халтурщиков она распадается на бессмысленный набор знаков-заклинаний, и порой действительно непонятно – зачем кто-то учит, потеет, играет, когда можно зайти в магазин компакт-дисков и выбрать пять гениальных проверенных вариантов и получить гарантированное удовольствие. Понятно, что музыке суждено выжить только в том случае, если слушатель на концерте будет удивляться, а значит – жить вместе с ней.
В Петербурге я по-прежнему часто бывала по работе: концерты, выступления. Но моих друзей расстраивало, что я оставалась приезжей в родном городе, и некоторые решили действовать.
Семья Таймановой – Успенского инициировала письмо губернатору Петербурга Владимиру Яковлеву, подписанное многими видными деятелями культуры. В письме просили рассмотреть возможность дать мне квартиру в Петербурге. Губернатор дал распоряжение заместителю, заместитель – подчиненной. Однако в те времена квартиры никаким «деятелям искусств» просто так уже не давали, к тому же у меня не имелось петербургской прописки, в общем, бюрократическим путем моя проблема была не решаема. Зато она чудесным образом разрешилась путем человеческим. Ира познакомила меня с Людмилой Кулешовой, в тот момент главой Фонда имущества администрации города. Людмила Васильевна похожа на фею из Золушки: у нее ярко-синие искрящиеся глаза и ослепительная улыбка. Оказалось, что она фея и есть.
Людмила Васильевна пообещала найти спонсоров. Я похихикала, поблагодарила ее и забыла об этом. Каково же было мое удивление, когда спустя несколько месяцев она позвонила мне в Москву и сообщила, что деньги на квартиру лежат у нее в сейфе. Дали их два человека: Семен и Андрей. Андрея я видела пять минут после концерта, а Семена – вообще никогда (как Чайковский – фон Мекк). А говорят, в наше время не бывает чудес и добрых волшебников!
Так я вновь стала петербурженкой. Низкий поклон Ирочке, Людмиле Васильевне, Семену и Андрею! Живу недалеко от Театральной площади, в Коломне, в районе, в старину называемом Покровка, по утверждению ближайшего и любимейшего соседа Десятникова – районе городской бедноты.
Здесь, в этой мансарде, я встретила тридцатилетие.
В ночь с десятого на одиннадцатое декабря, ровно в двадцать минут второго, когда я родилась, прямо с завода мне привезли пахнущий краской диск с прелюдиями Шостаковича – тот самый, писавшийся шесть лет.
В Петербурге еще по петровскому обычаю с бастиона Петропавловской крепости в полдень стреляет пушка. А уже в советские времена придумали предоставлять особо отличившимся гражданам право символически дернуть за шнур запала. Утром этой чести была удостоена и я. После чего сыграла во Флажной башне на презентации, раздарила многочисленным гостям альбом, вечером отпраздновала новоселье и свой маленький юбилей с задором и размахом в компании верных друзей. Поплакала, не без этого. Как и полагается, разменяв четвертый десяток, лишилась наконец юношеских иллюзий и завела себе другие, более соответствующие возрасту и положению.
Однако, знаете, чем ближе к настоящему, тем более странным кажется собственное бытописательство. Ты дальний и давний – уже не ты, это существо можно разглядывать с отстраненным любопытством. Ты нынешний – слишком близкий, чтобы с умном лицом рассуждать об этом предмете. В свое время я бросила из-за этого дневник – мысль, бежавшая вперед, не могла ждать ручку, выписывающую скучные подробности. Жанр «лытдыбра» мне совсем не дается.
Впереди у меня было много чего интересного: и Тридцать первая соната Бетховена, и Соната Листа, и поздний Брамс. Программа «Танцы, сюиты и серенады» с музыкой Стравинского, Пелециса, Даулен-да, Равеля, Гранадоса и Хинастеры.
Сан-Франциско, Варшава, Вильнюс, Пермь, Будапешт, Магнитогорск, Майами, Калуга, Москва – Петербург. Поезда, самолеты. Дружба с замечательными людьми, работающими в Институте ядерной физики под Петербургом, куда я неизменно приезжаю с каждой новой программой. Много разных му-зык и ансамблей, прекрасных и ужасных. Разочарования и потери. Встречи. Долг и самоограничение.
И много-много писем от папы. Вот последнее, присланное неделю назад на гостевую книгу моего сайта:
«Полина! Твое последнее интервью в фильме РЕН-ТВ переполнило чашу моего – и не только моего – терпения. Значит, тебя кормили морковкой и засохшим сыром? одевали в рубище? и, значит, ты не хотела ехать в Америку? и программа для Большого Зала на 6-ое декабря у тебя была не готова? – (хотя мы ее играли два года и отделали до последней ноты! – кроме, разумеется, 6-ой сонаты Скрябина, которую я слушал, кусая пальцы, но как гениальный педагог, поддержал тебя, похлопал и сказал, если ты помнишь: „Молодец! Смелость города берет! Порыв есть, полетность есть! А ошибки мы исправим!“ И в расписании, которое я писал тебе всю ночь и в 7 утра тебе вручил, извинившись за пощечину, главное внимание было уделено как раз 6-ой сонате. И я абсолютно уверен, что за четыре дня до 6-го декабря, мы бы эту сонату аккуратно доучили, отделали до блеска Софроницкого и, главное, она была бы на самом пике твоего состояния, свеженькая, незамученная – как первое исполнение „Рапсодии“ в Алма-Ате!
Все было бы 6-го числа фантастично в Большом Зале. И сыграла бы ты – то-есть, Я, твоими руками и ногами! – гениально, как я делал с тобой множество раз! (впомни, как безобразно ты играла без меня те три раза – в Доме Ученых, Спивакову и еще где-то – когда я тебя не усаживал, не разыгрывал, не готовил к выступлению! Смешно!) Значит, ты сознательно ушла от больших денег, от славы и от поездок? А кто же рыдал и бился головой об пол, когда вам не дали визу… Ты тяжело и страшно виновата перед отцом и Богом! Сейчас ты никто – это уже наказание. Даю тебе еще две недели – чтобы полностью публично покаяться – в клевете, лжи, предательстве по отношению к твоему великому отцу, который тебе жертвовал всем – как и бабушка, которую ты даже не помнишь!
Мне тебя – жаль. Как можно жить с таким количеством лжи и мерзости в душе! Но если ты не покаешься – весь мир узнает полную, фактическую правду про тебя – и мне тебя будет еще жальче.
Факты – упрямая вещь.
И факты – все факты – на моей стороне. Полина, пойми, – против правды не попрешь, Бога ты не обманешь. Только саму себя. Твой отец и учитель
PS. Разумеется, я делал и делаю скидку на то страшное сотрясение мозга, которое ты скрыла от меня и от всех, очевидно, и которое сделало тебя первые три-четыре года безумной. Но – пора очищаться и вглядеться в факты твоей жизни с самого детства.
У тебя есть еще шанс очиститься и просветлиться – расскажи правду своему духовнику, о том, как твой папа, жертвуя тебе всем, занимался с тобой по 12-ть часов в сутки восемь лет подряд, и сделал тебя – ленивую, без слуха и любви к музыке – мировой звездой.
И как ты предала своего отца – и саму себя.
Скажи правду – хотя бы духовнику.
И, может быть, Он убедит тебя покаяться.
Конечно, если ты скажешь ему правду – то-есть – факты. Или я через две недели подаю в суд – и тебя ждет несмываемый позор. НО это будет уже не моя вина».
Однако пора возвращаться к непосредственным обязанностям. Меня ждет скрябинский «Прометей», тройной Концерт Бетховена, Второй концерт Брамса, сольная программа «Колыбельные».
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Согласившись писать эту книгу, я еще не отчетливо представляла себе, во что ввязываюсь. Более того – вовсе не была уверена в том, о чем она будет и что стоит рассказывать. Писала ее в невозможно короткий срок, урывками между гастролями. Наверняка, когда она выйдет, многое захочу в ней изменить, сформулировать точнее, обрисовать ярче. Но у меня нет литераторских претензий – моей задачей было рассказать историю.
Отказавшись в свое время спекулировать на обстоятельствах своего детства, я хранила молчание, что создавало питательную среду для домыслов и небылиц. Сколько нового за эти годы я узнала и продолжаю узнавать о своей жизни – иногда волосы встают дыбом. Поверьте, я долго мучилась вопросом: говорить ли правду, ничего, кроме правды? Всей, конечно, я не рассказала: умолчание – личная территория. Но то, что вы прочли, и есть моя правда.
Вообще у меня все хорошо. Я больше никому ничего не хочу доказывать. После долгих лет не всегда счастливого одиночества, беспокойства, тоски у меня появилось желание и возможность переписать изначально заданный сценарий. Теперь мне интересно просто жить. Играть. Любить. От всей души я благодарна людям, за хорошее и плохое. Благодарна своему отцу, и мне его порой очень не хватает – не того, которого было слишком много, а того, которого не было никогда. Ему недавно исполнилось семьдесят, и у него родился первый сын, Алексей. Надеюсь, мой брат вырастет счастливым человеком.
И еще я поняла, зачем люди пишут мемуары, когда им едва за тридцать: в этом случае они обладают возможностью закончить книгу счастливой, хотя и не вполне правдивой, фразой – «Моя жизнь только начинается».
5 августа 2007