Правила бегства Куваев Олег
– Такой и будет, – сказал Рулев. Саяпин промолчал.
– Чай готов! – крикнул Лошак, и мы пошли к вездеходу.
Чай был северный, черный. Но Саяпин взял пачку и еще тряхнул себе в кружку полпачки, помешал пальцем. Потом вынул из полушубка жестяную коробочку леденцов и запихнул один леденец в рот. Нам не предложил.
– Сахар, по науке, здоровью вредно, – сказал он. – А в крепком чаю витамины, каких нигде нет. Для сердца, пишут, вредно, да ведь еще живем…
…Нам было суждено остановиться через час. Еще издали мы заметили широкую полосу поперек реки. Полоса казалась черной, и над ней висел легкий радужный отсвет, точно сверху протянули яркую пеструю полоску чудесной многоцветной ткани. Это оказался след оленьих копыт, след стада, пересекавшего реку.
Саяпин выскочил на снег.
– Неужели наши? – тревожно спросил Рулев. – Не положено им тут быть. Маршрут у них вовсе в другую сторону.
Меж тем Саяпин грузно ходил по снегу, вглядывался из-под ладошки туда, где след стада выходил на косу и затем исчезал в лиственницах. Саяпин махнул нам рукой и грузно пошел в лес. Вернулся он быстро, на ходу вытирая шапкой лицо. Снег здесь был рыхлый, и Саяпин проваливался до колен, спасали его брезентовые манжеты на резинках, натянутые поверх валенок.
– Кеулькай это, – издали возбужденно крикнул Саяпин. – Я его нарту, его полозья из сотен узнаю.
– Какой Кеулькай? Какого совхоза? – тревожно спросил Рулев.
Саяпин подошел к нам и сел на гусеницу вездехода, приложил к затылку пригоршню снега. Мотор вездехода работал, и гусеница подрагивала, подпрыгивали седые волосы Саяпина, и мелко дрожала рука на затылке.
– Поехали, что ли? – недовольно буркнул Лошак. – Пикник через сто метров.
– Обожди! – приказал Рулев.
– Этот Кеулькай – последний единоличник в государстве, – сказал Саяпин. – Тридцать лет от Советской власти в этих местах спасался. Жена, дочь да он. А нашел его я, когда получил задание ягельные пастбища нанести на карту. Пастбища тут нетронутые, на десять-двадцать тысяч голов. И бродил по ним один Кеулькай. Олени у него – больших в мире нету. Не олени, а лоси. Я первый год вернулся, донес куда следует – Лажников за голову схватился. Послали людей – обнаружить, представить к властям. Да его, лешего, разве поймаешь. Люди помороженные вернулись. Пять лет его ловили, пока аэродром действовал. У Лажникова Фрол Григорьича седина из-за него появилась. Выговор за выговором: на вверенной ему сельскохозяйственной территории беззаботно живет кулацкий элемент. Значит, что? Значит, нет воспитательной работы и есть преступное попустительство. Лажников до того дошел – просил у командующего округом боевой самолет, чтобы кулацкий элемент с воздуха уничтожить.
– Дали? – спросил Рулев.
– Времена были, – вздохнул Саяпин. – Могли бы и дать.
– Все-таки не дали?
– Решили меня напустить. Последняя попытка в целях всеобщего гуманизма.
– Ну?
– Я его осенью разыскал. По методу сыщиков – представил себе, куда бы я стал перегонять стадо к зиме с хребтов, с летовки.
– Ну?
– Он от меня обманом ушел. Напоил какой-то травой и ушел. Но неделю я у него жил. Крепкий оленевод. Ох, оленевод он крепкий. Профессор.
– Ну?
– Ушел, все унес. На обратной дороге я и потерял зубы. Хорошо, он мне топорик оставил. Плот я связал, на нем доплыл. Иначе погиб бы, как мышь. Потом слухи о нем ходили. Сколько же лет-то ему сейчас? Ведь, поди, помрет скоро… Лажников мне слезно говорил: «Найди эту заразу кулацкую, вынь из моего сердца».
– Так, – сказал Рулев. – Так. Значит, еще одно стадо на вверенной мне территории.
– А куда он теперь денется? Вот обоснуюсь, я с ним разберусь. Только…
Саяпин замолчал. Взял еще пригоршню снега и приложил к затылку.
– Только что? – спросил Рулев. Он улыбался по-прежнему, и я видел прежнего, того Рулева, перед которым я преклонялся.
– Жена у него умерла. Это знаю. Нарт три. Одна его, одна дочери, а еще одна получается… моего сына.
Рулев неприлично хмыкнул.
– Жеребец я тогда был, жеребец. Никакие горы укатать не могли, никакая тайга. На девке своей он и взял меня. Потом слухи были, что сын. А может, ему сын и был нужен, для продолжения кулацкой борьбы. Сейчас, выходит, по возрасту самый парнишка. А если в меня пошел, дак ведь его вертолетом не словишь. Он его из винтовки сшибет, а кто придет, так руками задушит.
– Роман, – сказал Рулев. – Сименон с Райдером Хаггардом. Не верю. В романах такое лишь в два часа ночи можно изобрести.
– Рома-ан! – Саяпин откинул снег и пригладил волосы. – Я говорю, времена были. Такое в романах не пишут и писать нельзя. Романы сочинять надо. Так или нет? – Саяпин почему-то смотрел на меня. В серых его глазах вылезли красные прожилки, то ли от непривычной физической усталости, то ли от солнца.
– А черт его знает! – сказал я. Я обдумывал, как бы мне «раскопать» Саяпина, расшевелить, разговорить. Он же для моей диссертации кладом был. Это ж можно сразу докторскую писать. Если найти нужный вариант изложения. А тут сообразит Рулев. У него острый ум, у него интуиция и нахальство. Его нахальство и моя осторожность – это и есть, что надо.
Солнце садилось на вершины лиственниц. Снег сиял. Было холодно. И было остро, хорошо жить.
Стадо находилось в небольшой котловине. При въезде в нее долину сжимали скалы, на выходе тоже, по бокам подступали сопки. В котловине стояла тишина, и снег здесь был рыхлым. Солнце грело, как в парнике.
К отелу мы опоздали. То тут, то там возле важенок с влажными материнскими глазами стояли смешные ногастые оленята. Одни, недавно родившиеся, стояли на расставленных спичечных ножках и с изумлением смотрели на мир или тыкались мордочкой в материнский живот. Другие уже взбрыкивали, как неловкие заводные игрушки. Еще не отелившиеся важенки с отвисшими животами бродили по снегу, искали укромное место. Они ложились в вырытую копытами яму, и оттуда торчали лишь их спины и головы. Глаза важенок, казалось, были наполнены материнской мудростью и печалью. Над всей долиной держался, или так мне казалось, влажный запах крови, запах животного чрева, сырой земли и еще какой-то острый, щекочущий, властный аромат жизни. От него у меня кружилась голова. Мне хотелось бежать от этой вековечной идиллии, от влажных покорных глаз, от запахов, которые бьют в мозг и подгибают колени. Нет, я не для них.
…Когда мы подъехали к котловине, когда увидели рассыпанные по ней группы оленей, в Саяпина точно шприц воткнули.
– Останови! – приказал он. Но Лошак невозмутимо держал кончиками пальцев свои рычаги, и вездеход с ревом месил снег.
– Останови, говорю, – повторил Саяпин. Он даже не смотрел на Лошака, он смотрел на стадо. Лошак оглянулся на Рулева. Тот кивнул. Вездеход остановился.
– Эх, директор, – сказал Саяпин, он уже открывал дверцу, уже спускался. – Разве стельных пугать можно, это же тебе не картошка, не лук, это зверь. Или ты о картошке не знаешь?
И Саяпин уже чесал к стаду, только валенки его мелькали, и седой венчик волос на затылке сливался с блеском снега. Теперь он, скинув свой полушубок, в одном свитерочке с закатанными рукавами мотался среди этого новорожденного мяса. Он что-то бормотал, посвистывал, и, видно, была в этом сила и власть, потому что оленята покорно шли ему на руки, и важенки доверчиво смотрели на него. И был Саяпин как господь бог Саваоф, создающий твари земные в солнечный апрельский день в горной котловине где-то в закоулках Азиатского материка.
Брезгливость и тошнота подкатили мне к горлу, я повернулся и пошел к опушке, где виднелась палатка и конус пастушьего чума. Около чума возились два зашитых в мех пацаненка. А может, девочки, не разобрать в этих оранжевых оленьих комбинезончиках. Увидев меня, они кинулись в чум, и я услышал хихиканье и увидел два нестерпимо блестящих глаза в щелке разошедшейся шкуры. Я вошел в палатку. Здесь было благолепие. Изнутри палатки был фланелевый голубой подпалатник, натянуто все это было туго. У дальней стенки стояла маленькая железная печь. По бокам длинные нары, устланные шкурами. Низенький столик. На столике «Спидола». Тихонечко завывала труба какого-то зарубежного джаза. На нарах спали мертвым сном два молодых пастуха. Толя Шпиц и Мышь – рулевские кадры – сидели рядышком около холодной печки и смотрели на меня.
– Привет, – сказал я.
– Здравствуйте. – Они ответили почти хором.
Мы закурили. Пастухи спали бесшумно и неподвижно – ни дыхания, ни сопения, – два выключенных неподвижных тела, из которых ушла душа.
– Как из розетки выдернули, – Шпиц кивнул на них и улыбнулся.
– Товарищ директор приехал? – спросил Мышь. Он сильно загорел, похудел, и серые его волосы казались сейчас белыми. Вокруг круглых глаз лежала сеточка морщин. От солнца. Морщины были белыми, они разбегались белыми лучиками на коричневом лице, казалось, он нанес их краской.
– Приехал, – сказал я.
Хочу уходить, – Мышь вздохнул.
– Почему?
– В себя пришел. Работа, конечно, здоровая. Но – одиноко. У стада ночь торчишь, чего не передумаешь. Всю жизнь – до и после, раньше и потом. Спасибо Семену Семеновичу, он меня спас. Вытащил из разрухи.
Шпиц молчал. Видно, долгими ночами у них все было переговорено.
– Не-е! Я не обижаюсь, – монотонно продолжал Мышь. – Ребята все хорошие, все справедливо. Но – наука. Этих оленей всю жизнь учить надо. Хотя работа здоровая. Специалистом тут надо быть. Я же не специалист… Закройщик я. – Мышь поднял на меня глаза, чтобы проверить впечатление. – У нас в Горбуле я главный закройщик. Товарищи из райкома, райисполкома, и жены их, и офицеры из военного городка никогда в область не ездили. Всем я шил. Все были довольны.
– Как же здесь очутился?
– Теща! Хай она сгине. Через тещу и с женой пошли ссоры. Мечтать я люблю. Книжки читать. «Мир приключений». «Ветер странствий». Про одиночные плавания через океан – тоже. А у тещи, хай она сгине, одна мечта, чтобы с клиентов червонцев побольше брать. Я брал, конечно. Но ведь знакомые все, совесть тоже надо иметь! А больше всего книжки мои их раздражали. Ну, читаю, ну, отдыхаю после трудов. Имею право. Скандал. Жена, между прочим, не работала, теща тоже. Сбежал я от них. Довели до точки. Клиент один у нас отдыхал в Горбуле. Я три костюма ему сделал. Из «жатки». Хорошие костюмы. Ну, он мне и напел этих песен. Ну, а здесь… Работы по специальности не нашел, пробовал бить шурфы – не с моими руками. Потом милиция меня за загорбок – по письму тещину и жены. Пока выяснили, что никакой я не алиментщик, все по закону, все путем, месяц в предвариловке просидел. А оттуда прямым путем в эти… в бичи. Вот вся биография.
Мышь излагал все это монотонно, помаргивал выгоревшими ресницами, и вялые кисти его, руки закройщика, лежали на коленях, на засаленных меховых штанах.
– Так что же? Теперь под каблук обратно?
– Не-е. – Мышь хитро улыбнулся. – Сибирь большая. Закройщик нужен. Мне бы документы с работы забрать. Там я не пропаду.
– Не отпустит Рулев, – сказал я.
– Как не отпустит? Не имеет права.
– На что это я не имею права? – весело спросил Рулев. Он стоял во входном отверстии палатки и смотрел внутрь. Наверное, после солнца ничего не мог разглядеть в полумраке.
Пастухи сразу проснулись. Может быть, у них инстинкт такой был – просыпаться, услышав начальственный голос. Какой-то миг оба они лежали с открытыми глазами, и в глазах, как в темных колодцах, еще была пустота сна, отсутствие мысли, потом оба они одновременно сели.
– Ну-ну! – Рулев вошел и стал по солнышку обходить всех, пожимая руки. Я тоже протянул свою. Рулев пожал и мою руку, даже не улыбнулся. Он сел напротив Мыша.
– Ну, излагай, – голос Рулева был добрый. Один из пастухов вышел, и за стенкой палатки застучал топорик. Пастух вошел в палатку с охапкой коротких полешков. Напихал их в печку, поднес спичку. Смолистая лиственница сразу же загорелась. Второй пастух тем временем вышел и принес чайник, набитый льдом. Печка загудела, и в палатке мгновенно стало жарко.
Мышь молчал.
– Слушай, – сказал Рулев все тем же добрым голосом, – я ведь все понимаю. Весна. Тянет куда-то. По бабе томление. Кругом солнце, а жизнь какая-то… с чернотой. Ты на себя посмотри. – Рулев расстегнул куртку и вытащил из внутреннего кармана… зеркальце.
– Чо мне на себя смотреть? Тридцать лет вижу, – пробурчал Мышь. Но Рулев положил зеркальце ему на колени. Мышь посмотрел на себя. Толя Шпиц тоже посмотрел на себя. Вынул грязную, забитую перхотью расческу и причесался.
– Ты на себя посмотри, – продолжал Рулев. – Ты же сейчас на человека похож. Тебя в Антарктиду посыпать можно. Или женить. Лицо крепкое, загорелое. Взгляд умный. Не было у меня фотоаппарата, чтобы показать, каким ты был, когда я тебя подобрал.
– Я чего говорю? – пробурчал Мышь. – Я доброе разве не помню?
– А мне спасибо не надо. Я щедрый. – Рулев закурил. – Но право на совет я заслужил. Заслужил или нет я право дать тебе добрый совет?
– Кто говорит! – пробурчал Мышь.
– Так я говорю. Ну, увезу я тебя. Прямо сейчас. Дам расчет. У тебя на счету деньги кое-какие есть. Получишь. Ну, на билет. Приодеться немного. Ну, там бичи тебя облепят в Столбах – мимо них не пройдешь. И с похмелюги начнет тебя совесть грызть. Был закройщик – гордость районных чуваков и чувих, убежал. Здесь впал в слабость и подобрал тебя добрый человек Семен Семенович Рулев. А ты и ему в карман наложил. Сбежал в самое критическое время. Запьешь ты снова от этих мыслей. Только второй раз я тебя подбирать не буду. Ты это учти.
– Закройщик я, – с тихой тоской сказал Мышь. – Что я тут?
– Тут? – Рулев недоуменно развел руками. – На переднем фронте государственных нужд. Из этой долины ты можешь на всех чуваков страны плевать и гордо смеяться. Такую жизнь, жизнь пастуха, из тысяч двое выносят. Ну ладно, ты слабоват. С декабря будет год, как ты у меня. По северным законам два месяца отпуска. Я тебя отпускаю. С деньгами, с удостоверением отпускника. За это время все твои документы я выцарапаю сюда. Лети! Шествуй гордо и можешь теще ломать мебель, а жене предъявлять ультиматум – либо твоя линия жизни, либо пусть ищет другого мужа. Честно. Просто. И главное – гордо, глупый ты человек. Ну?
Рулев улыбался, прямо освещал всю палатку. Мышь, не поднимая головы, тоже заулыбался, видно, представил картину гордого ультиматума и ломки тещиной мебели. И Шпиц улыбался, не сводя обожающих глаз с Рулева.
– Ты же мне говорил, книжки любишь читать. Про приключения и разные там мореплавания. Я тебе книжек пришлю. С первым транспортом. И винтовку свою сейчас вот тебе оставлю. Будь человеком – тебе тут полный простор.
– Весна мутит, это верно, – виновато заметил Мышь.
– Да я же понимаю. Я на тебя твердо рассчитываю. А минутная слабость – у кого ее не бывает?
Молодые пастухи вернулись в палатку. Они что-то говорили по-своему. Послышались шаги. Кто-то грузно сопел за палаткой. Мы вышли. Это был Саяпин. Руки по локти у него были в крови. Он отмывал их снегом. От него шел запах, каким пахнут внутренности животных.
– Ну как? – спросил Рулев.
– Что – как? – Саяпин поднял голову.
– Как отел?
– Как положено быть в природе, – сказал Саяпин и набрал новую пригоршню снега, стал оттирать мощные белые локти.
В палатке звонко запрыгала крышка чайника, зашипела вода. И через минуту оттуда выполз, заполнил долину горький аромат крепко заваренного чая.
Один пастух вышел, молча взял палку и побежал по истоптанному снегу, куда за изгиб котловины, за мысок и лиственницы уводил взрыхленный перекопыченный снег, след кормящегося оленьего стада.
– За бригадиром помчался, – поглядев ему вслед, сказал Саяпин.
На снегу графически чернела фигурка – Лошак шел от вездехода. Он принес мешок Саяпина и бросил возле него – «забери».
– Не бушуй, милый, – сказал Саяпин.
Лошак промолчал. Саяпин ушел в палатку и вернулся оттуда переодетый в пастушью мехотуру. Сидело все это на нем ладно. Вот только лицо было еще не здешнее и загар не тот – южный, курортный загар.
– Там продукты, газеты, разное барахло, – сказал Рулев, – надо перетаскать.
– На нартах перевезем, сказал Саяпин. – Вон они едут.
Из-за лесного мыска показались нарты. Ехал бригадир.
…Чай мы пили на улице. Поставили буквой «г» пустые нарты, а на шкуру поставили чайник. Вместе с бригадиром вылезли стеснявшиеся жены пастухов и детишки. С Рулевым они здоровались за руку и хихикали. Видно, вспомнили развеселую эпопею с их вывозкой. Нам они просто кивали. Женщины в чуме скинули свои меховые комбинезоны – кернеры и были в платьях. Из-за торбасов ноги их казались непомерно толстыми.
У них были смешливые скуластые лица и красные ленточки в черных коротких косичках.
Они беспрерывно хихикали, разглядывая нас.
– Вот главный бог по оленям, – сказал бригадиру Рулев и кивнул на Саяпина.
Саяпин поставил кружку на колени и вдруг заговорил с бригадиром на его языке. Язык этого племени имел как бы синкопированные согласные «к» и «г», но у пастухов это получалось мягко. У Саяпина все это звучало грубее, казалось, во рту щелкают косточки. Пастух сказал что-то, потом вдруг обернулся к Рулеву и протянул палец, указывая на Саяпина.
– Са-я-пин? – спросил он.
– Он самый. Во слава! – сказал Рулев.
Надо было видеть, как у бригадира, у молодого пастуха и у женщин мгновенно возникло на лицах одно и то же выражение – тут была отчужденность, уважение и, может быть, даже легкий испуг.
Саяпин ничего этого как бы не замечал. Он долил свою кружку новым чаем, вынул свою коробочку с монпансье, кинул леденец в рот и вдруг, ловко уцепив пацана за материнской спиной, сунул ему в руки всю эту коробку. Пацан исчез за материнскими ногами. Саяпин что-то сказал. Женщины заулыбались. Обращаясь к бригадиру, Саяпин что-то длинно сказал. Я уловил лишь знакомое имя – Кеулькай.
Лицо у бригадира стало непроницаемым. Женщины склонились над детишками, те, вырывая друг у друга, пытались открыть банку.
– Уехал, зачем приехал? – по-русски спросил бригадир.
– Помирать буду здесь, – просто ответил Саяпин. – Поем перед смертью оленины вдоволь, на тайгу погляжу. Здесь и похоронят.
Он опять заговорил на языке бригадира, и опять замелькало имя таинственного Кеулькая. Бригадир отвечал односложно и, как я понял, уклончиво.
Саяпин встал.
– Что ж, мы приехали с пустыми руками, – сказал он. – Вездеход трогать нельзя. Сейчас я на оленях.
Он подошел к запряженным оленям, на которых приехал бригадир, плюхнулся на нарточки, выдернул остол, и олени, сильно выбрасывая копыта, промчались мимо нас, описывая дугу. Шуршали полозья нарты, хлопали по снегу копыта оленей, и Саяпин как влитой сидел на крохотной нарте – седой краснолицый олений бог.
– Он оленя знает. Не хуже, лучше нашего знает любого оленя, – сказал ему вслед бригадир. И зачем-то сплюнул.
Вечером дежурили два молодых пастуха. Полярный день почти начался, над котловиной висел лишь легкий сумрак. Морозило. И чум и палатка были ярко освещены свечками – Рулев привез два ящика. Саяпин плотно засел в чуме. Мышь, Толя Шпиц, Лошак и мы с Рулевым сидели в палатке. Лошак подергал носом и вдруг вышел. Вскоре из яранги стали доноситься вовсе оживленные голоса и среди них резкий тыкающий смех Лошака.
– Спирта привез зоотехник, – сказал Рулев. – Ах, дед! Ах, олений король.
– Может, пойти? – спросил я.
– Устанавливаются контакты. Зачем мешать? – сказал Рулев и зевнул. Потом он вдруг стал рассказывать смешные истории о том, как он работал рабочим на кондитерской фабрике. Шпиц, Мышь и я, что говорится, животики надорвали от смеха. Потом пришла одна женщина и сказала:
– Кушать пойдем. Зачем на пустой живот хохочете?
В чуме на полу стояло большое блюдо вареного мяса. Тут царили мир и взаимопонимание. Женщины возились у костра. По-моему, их пошатывало. Ребятишки сидели в пологе. Каждый держал в одной ручонке галету, в другой конфету, и еще по конфете было засунуто за каждую щеку. Лошак грыз кость, опершись на локоть. Глаза у него были дикие. Саяпин ножиком снимал с ребра длинную полоску мяса и, не жуя, опускал ее прямо в желудок. Они переговаривались с бригадиром, но слова «Кеулькай» я не слышал. Вареная по кочевому рецепту оленина невесомо проскакивала в желудок. По-моему, ее можно было есть бесконечно. По подбородку у меня и по рукам за манжеты тек мясной сок, но я все ел и ел, никак не мог наглотаться. И запах животного изобилия, от которого утром трещала и кружилась голова, стал не то что приятен мне, но стал чуточку ближе.
Мы уехали через день. Саяпин остался в стаде, чтобы произвести окончательный осмотр и инвентаризацию. С нами поехал Шпиц, чтобы наладить в поселке нашу стационарную радиостанцию, а с собой взять портативную, специально разработанную для северных кочевых стад. Стадо у нас было одно, и Рулев рассчитывал, что три раза в неделю по часу у нас будет работать по совместительству один из двух аэропортовских радистов. Перед отъездом Мышь сказал Рулеву:
– Вы это… извините меня за глупость. Я отпуска буду ждать.
– О чем разговор, – сказал Рулев. – Я же тебе всегда верил, Сизов Виталий Кириллыч. – Так я узнал имя и отчество закройщика-пастуха по имени Мышь Маленький.
– Ты, Мышь, не горюй, – басом сказал Шпиц. – Я быстро вернусь. Будем держать связь со всем светом. Филиппины, Гонолулу, Огненная Земля. Я тебя с кем хочешь свяжу.
– Жду, – сказал Мышь и пошел прочь.
Краем уха я подслушал разговор Рулева с Саяпиным. Саяпин жал на то, чтобы разыскать Кеулькая. На вертолете.
– Так и сделаем, – сказал Рулев, – но только со мной.
– Я что, не справлюсь? – обиделся Саяпин. Директор-то я. Прошу это запомнить, – жестко сказал Рулев.
– Кто есть начальство, я всегда помню, – сказал Саяпин.
Он передал Лошаку какой-то сверток и тоже ушел. Лошак заливал радиатор вездехода горячей водой. Потом копался в моторе. Ребятишки стояли рядом и смотрели на него, раскрыв рты, хотя, конечно, в свои малые годы вездеходов, самолетов и вертолетов они видали больше, чем средний городской пацан. Лошак был мрачен и деловит. Всю обратную дорогу казалось, что вездеход сам бежал по старому следу. Я думал об обрывке подслушанного разговора между Саяпиным и Рулевым.
– Вот рыбалку организую, и займемся, – сказал Рулев.
– А кто ее будет ставить?
– Из Столбов. По имени Мельпомен, – сказал Рулев.
– Мельпомен-то! Который праведник? – Саяпин хохотнул.
– Что, дело не знает?
– Мельпомен? Дело знает, Только он праведник. А с праведника какая работа? – Саяпин еще раз хохотнул, и вот тогда-то он и повернулся к нам широкой спиной, зашагал к чуму.
Все сплеталось, как в детективе. Среди тысячекилометровых пространств действовали знакомые, чем-то связанные между собой люди. Мельпомен, Саяпин, сельскохозяйственный кит Лажников, последний единоличник Кеулькай. Связи эти казались мне странными, может быть, был в них даже элемент уголовщины. Но это уже не мое дело.
Мы заехали на Константинову заимку и забрали там Поручика и Северьяна. Свой «кубаж» они выполнили, и надо было до распутицы вывезти лес. И тот и другой казались одичавшими от сна, загара и грязи.
В начале мая, как положено, ударили холода, и с северо-запада, из «гнилого угла», пришла пурга. После солнечного апреля она казалась особенно постылой, ненужной. Душа и тело просили лета, тепла. И особенно диким это казалось потому, что уже пришел полярный день, в два часа ночи можно было читать у окна, а за окном свистел ветер, белые струи поземки неслись черт знает куда, и днем и ночью на улицах ни души – все попрятались по домам, и лишь ветер рвал из труб, швырял на землю струи дыма. Тоска!
Рулев, сидя ко мне спиной, писал какую-то хитрую бумагу – может, докладную о развитии совхоза, может, соображения о привлечении всесибирских бичей к нормальному образу жизни, черт его знает. Бумагу, уходя, он клал в стол, стол запирал, а ключ уносил. Уходил он только на радиостанцию. Толя Шпиц оказался не то что великим радистом, но все-таки профессионалом, и рацию он установил, один раз даже связался с райцентром, за тысячу километров от нас по прямой. Я стучал на своей «Колибри» конспект диссертации. Печка горела без передыха, на плите плевался кипятком чайник, а на краешке плиты вздыхала в консервной банке вязкой густоты заварка. Жизнь!
В одну из этих белых ночей нас разбудил стук в дверь. Кто-то кричал и ломился. Рулев сунул ноги в валенки и вышел в сени в одних трусах. Трусы Рулев носил по армейской привычке длинные, как сейчас называют «семейные», и, помню, я спросонок усмехнулся, глядя па тощую рулевскую спину, тощие ноги его в этих трусах и валенках.
Ввалился засыпанный снегом Мишка-плотник.
– Беда! – сказал он. – Лошак!
– Где? – Рулев уже натягивал штаны.
– Я его на горбу доволок. У вашей завалинки и лежит.
Они с Рулевым вышли и втащили Лошака, как носят труп – за руки и ноги. Но Лошак не был трупом, он стонал. По комнате густо пошел запах спиртного.
– Дуй за Кляушкиным, – приказал Рулев и стал раздевать Лошака. Я слез с койки и, стараясь не дышать, стал помогать ему. Мы стащили мокрые валенки, точнее, они были не мокрые, а замерзшие – где-то Лошак угодил в воду. Рукавиц на Лошаке не было, я видел белые, как хорошая бумага, кисти, и, когда мы переворачивали его, они стукали о пол как деревянные.
– Таз со снегом, – приказал Рулев.
Когда я принес снег, Лошак уже голый лежал на кровати, на живот ему был брошен полушубок, и Рулев растирал снегом ноги его, а мне предложил растирать руки. Руки были твердые, как железо. Появился Кляушкин с чемоданом. Он отстранил Рулева, быстро осмотрел Лошака и констатировал: «Пьяный».
– Я его у ключа подобрал. Услышал – кто-то воет. Собака ли, человек ли. Пошел и вижу – Лошак. Лежит и воет, – сказал Мишка-плотник.
Кляушкин осмотрел руки-ноги и сказал Рулеву:
– Санрейс надо требовать. Срочно.
Рулев ушел. Кляушкин посадил Мишку тереть кисти рук Лошака, а меня приспособил таять воду. Сам он тер ноги. Лошак начал выть. Кляушкин послушал сердце и налил полстакана спирта. Лошака вытошнило, и тут я уж выбежал на улицу, и меня тоже стошнило.
Кляушкин невозмутимо тер и тер белые ступни, Мишка – руки, и Лошак уже не выл, а тихо стонал и бормотал какую-то ерунду.
– Удачно! – сказал, вернувшись, Рулев. – Там какой-то всепогодный пилот объявился. Вылетает. В больницу, что ли, его?
– В больницу его нельзя. Таскать туда-сюда незачем, – сказал Кляушкин. – Будем ждать здесь.
Тянулось это часов шесть. Я слонялся по улице, чтобы не торчать в доме, где пахло перегаром, блевотиной и где молчаливый неутомимый Кляушкин обрабатывал беспамятного Лошака. И снова я уходил. И снова я приходил.
– Где он спирт взял, где? – спрашивал Рулев.
– Без моего брата не обошлось, – хмуро говорил Мишка. – Хоть кол на голове отеши – чую, тут брат мой замешан.
Я опять уходил и опять приходил и видел спину Кляушкина в белом халате, блевотина была уже убрана, и запах спирта почти исчез, и Лошак опять выл и бормотал чепуху в промежутках.
Самолет – санитарный АН-2 – все-таки прилетел. Рослый пожилой врач в меховом костюме к Лошаку даже не подошел. С Кляушкиным они обнялись и расцеловались. Пока Лошака грузили на носилки, пока несли инока мы неизвестно зачем тащились за ним, врач расспрашивал Кляушкина о какой-то Тоне, о новой больнице и обещал, что прилетит летом на хариуса. Наверное, он полностью Кляушкину доверял во всем, что касалось диагноза и первичной обработки больных. На прощание он опять обнял Кляушкина, и самолет взмыл, растаял в белом месиве, и гул мотора через минуту оборвал ветер.
Через день пурга исчезла, точно ее и не было. А еще через день с радиостанции пришел Кляушкин и сказал, что Лошаку ампутировали обе ступни и первые фаланги пальцев обеих рук.
– И ничего нельзя было сделать, – сказал Кляушкин. – Ни-че-го.
Солнце жарило, как на Черном море. С крыш ползли и плюхались пласты снега. Прилетели пуночки и расхаживали между домами, как ручные домашние птицы. По-моему, их можно было брать в руки. Это была окончательная весна.
Не знаю почему, но в один и тот же день у того ключа, где Мишка-плотник нашел Лошака, оказался и сам Мишка, и я, и Рулев. А Кляушкин был уже там. Здесь всю зиму из-под снега бил ключик, долбил он многотонную глыбу льда. Сбоку были во льду вырублены ступеньки для тех, кто не ленился сюда ходить за водой.
Когда мы подошли, Кляушкин, не оборачиваясь, сказал:
– Вот она, родная, лежит.
И мы увидели внизу под наледью вытаявшую на солнце бутылку из-под спирта, и баночка консервная была там же. Видно, Лошак где-то выпил, потом куда-то пошел, по дороге завернул добавить, и успел, а потом поскользнулся и грохнулся вниз, и вода успела залить ему валенки. Он, видно, пытался ползти, но спирт его сшиб.
– Хошь, узнаю, директор, есть ли тут дела моего брата? – спросил Мишка.
– Узнай, – сказал Рулев.
Новости в таких поселках, как наш, разносятся моментально. Все ушли, я зачем-то остался. Смотрел на лес, на тайгу. Оттуда несло смолистым запахом, там шлепался снег, шевелились кусты. За спиной кто-то всхлипнул. Это был Толя Шпиц. Он все смотрел на бутылку и, по-моему, плакал.
– Никогда я ее, проклятую, в рот не возьму. Никогда, – шептал Толя Шпиц. Пришел Поручик. Он молча и вежливо поздоровался со мной и со Шпицем и тоже стал смотреть на бутылку. По-моему, в глазах у него был ужас.
Притопал Северьян.
– Был вездеходчик, стал самовар, – громко сказал он. – И ежели бы на войне, как все, как кому по судьбе полагается. А чо видим? Видим одну пустую посуду.
Северьян развернулся и пошел обратно. Руки его болтались где-то возле колен, и сгорбленная лесорубной работой спина двигалась тяжко и прочно.
Дикая история с Лошаком как бы сняла некий грех, висевший над нашим поселком. И весна пришла. Толя Шпиц с рацией отбыл к оленьему стаду. Вездеход вел Мишка-плотник. В колхозе он был шофером, был и трактористом.
– Все на уровне третьего класса и наших дорог, – объяснил он. – Туда доеду, чтобы этого дурачка довезти с электроникой. Обратно не ручаюсь.
Перед тем как занять место в вездеходе, он зачем-то перекрестился, поглядел на синее весеннее небо и сказал:
– Эх, как там мой очаг, как мать-старушка. – Добавил с хорошей улыбкой: – После армии я ее год не понимал. Говорит: «Мишка! Ты бы рубило-то набулацил». Это значит, надо топор наточить. Ты, директор, проследи, чтобы мой старший брат деньги ей не зажиливал. С него будет.
И отбыли они. Ни шиша я в технике не понимал и не понимаю, но даже мне было ясно, что мотор стучит не так, как у Лошака, и у гусениц лязг другой.
Добирались они неделю. Рулев сильно переживал н ежедневно держал с ними связь по рации. Вначале Мишка задавал вопросы:
– Начальник, от той сопки, которая кривая, вправо брать? А может, не эта кривая? Она просто косенькая, как одна моя подруга жизни.
Но постепенно Мишка вошел во вкус и каждый сеанс заканчивал чем-нибудь вроде: «А вот моя мать, начальник. Ей девяносто годов и весу эдак килограмм тридцать. Она, если на тебя распалится, возьмет за штаны и кинет на печь или там на сеновал. А ежели возьмется тебя переругать, ты, начальник, навек ругаться отвыкнешь».
Было приятно слышать, как с каждым сеансом связи в голосе Мишки возникает лихость человека, познающего себе цену. Последнее его донесение было кратким: «Тут я, начальник. Обратно уже не быть. Все развезло. За машину не боись».
Об обратной дороге, конечно, нечего было думать. Снег на реке лежал метровой толщины водяной кашей – ни плыть, ни ехать. Да и вездеход по здешним местам летом годился разве что гонять по деревне. За околицей начинался бурелом, а если не бурелом, так топкая марь.
Саяпин сообщил, что стадо почти удвоилось и, таким образом, к осени надо думать о его разделении. Рулев ждал вертолет.
Я изменю порядок в повествовании и расскажу, как вернулся Лошак. Был он на костылях, и на ногах его по летнему времени были валенки. Привезли его с аэродрома на аэропортовской машине.
– Зачем ты его сюда? – спросил я Рулева.
– А зачем я его туда? – зло ответил Рулев,– Жену бил, матери за всю жизнь, наверное, копейки не дал, от алиментов спасался. А теперь калекой на их шею? Или, по-твоему, так надо, филолог?
– Не знаю, – сказал я.
– Удобный ты для себя человек, – сказал Рулев.
…Лошак сидел в нашей комнате. Когда он снял валенки, я увидел обмотанные бинтами, кое-где с кровью, культяпки. И такие же культяпки, только без бинтов, но все равно ярко-красные, лежали на коленях. Лицо у Лошака было белым, но не худым, просто белым, как разрезанная картошка.
Рулев куда-то ушел.
– Ты не унывай, Лошак, – сказал я.
– Был Лошак. Только кончился. Теперь Александр Андреич. – И голос у него был какой-то белый.
– Ладно. Александр Андреич.
– Можно – Сашка, – равнодушно ответил Лошак и вдруг быстро заговорил: – Хотел задавиться-повеситься. Лежал и обдумывал, как выйду, как веревку достану, как зубами петлю завяжу. Обдумал. Стал обдумывать, кому какие слова напишу на прощанье и кому это дело доверю. Без последнего слова такому, как я, из мира уйти страшно. Значит, чтобы совсем тебя не было. И вот пока обдумывал я эти слова, понял, что вешаться мне невозможно.
– Почему?
– Как я могу ему, – Лошак сказал это шепотом и мотнул головой в ту сторону, где вроде бы должен был находиться Рулев, – как я могу ему на совесть положить такой камень? Ночами, ночами обсуждал я такую мысль. Эх, ночами! Жил я последней свиньей. Он хотел из меня человека сделать. Так буду я человеком! Буду бороться так!
И Лошак поднял вверх красные свои обрубки кистей и задрал кровоточащие бинты на ногах.
– Буду бороться так! – Лошак посмотрел мне в лицо.
Что? Есть тезис, что страдание облагораживает человека. Если хотите, я этот тезис видел своими глазами. Не забыть мне взгляд Лошака.
Через неделю Рулев как-то мимоходом сказал мне:
– Вот что, филолог-юноша, лети-ка в Москву. Сопровождающим с Лошаком. Бесплатно повидаешь жену. Лошаку будут протезы делать. По последнему слову техники и науки.