Самые знаменитые поэты России Прашкевич Геннадий
Одиннадцати лет был зачислен в Елецкую гимназию, но не окончил ее. Образование продолжил дома под руководством старшего брата Юлия. Рано начал писать стихи, в печати первое появилось в журнале «Родина» в 1887 году. «Моя писательская жизнь, – писал Бунин, – началась довольно странно. Она началась должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидел в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом, с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: „Встреча в горах с кретином“.
Кретин!
Не будь этого необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, наверное, только очень противным, и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?
Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь историческими силами, – ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, – тех «величайших гениев человечества», что разрушали целые царства, истребляли миллионы человеческих жизней…»
В 1889 году Бунин переехал в Харьков, через два года – в Полтаву. Работал библиотекарем, статистиком, даже корректором в местных газетах. «Писал сперва легко, так как подражал то одному, то другому, больше всего Лермонтову, отчасти Пушкину, которому подражал даже в почерке, потом, в силу потребности высказать уже кое-что свое, – чаще всего любовное, – труднее. Читал я тогда, что попало: и старые и новые журналы, и Лермонтова, и Жуковского, и Шиллера, и Веневетинова, и Тургенева, и Маколея, и Шекспира, и Белинского… Потом пришла настоящая любовь к Пушкину, но наряду с этим увлечение, хотя и недолгое, Надсоном, чему, впрочем, много способствовала его смерть. Вообще о писателях я с детства, да и впоследствии довольно долго, мыслил как о существах высшего порядка. (Помню, как поразил меня рассказ моего воспитателя о Гоголе, – он однажды видел его, – вскоре после того, как я впервые прочел „Страшную месть“, самый ритм которой всегда волновал меня необыкновенно.) Самому мне, кажется, и в голову не приходило быть меньше Пушкина, Лермонтова, – благо лермонтовское Кропотово было в двадцати пяти верстах от нас, да и вообще чуть не все большие писатели родились поблизости, и не от самомнения, а просто в силу какого-то ощущения, что иначе и быть не может. Но это не исключало страстного интереса вообще к писателям, даже к таким, каким, например, был некто Назаров. Озерский кабатчик как-то сказал мне, что в Ельце появился „автор“. И я тотчас же поехал в Елец и с восторгом познакомился в базарном трактире с этим Назаровым, самоучкой-стихотворцем из мещан. Из новых писателей мне очень нравился тогда Гаршин (самоубийство которого ужасно поразило меня). Нравился и Эртель, хотя и тогда чувствовал его литературность, не простоту, копировку Тургенева, даже эту неприятную изысканность знаков препинания, обилие многоточий. В Чехове (его юмористических рассказов я тогда не знал) тоже кое-что задевало меня – то, что он писал бегло, жидко…»
В 1891 году в Орле вышел первый сборник Бунина «Стихотворения». «Я помню, что в ту пору мне все казалось очаровательно: и люди, и природа, и старинный, с цветными окнами дом бабки, и соседние усадьбы, и охота, и книги, один вид которых давал мне почти физическое наслаждение, и каждый цвет, каждый запах…» Но на те же годы пришлось глубокое чувство поэта к Варваре Пащенко, кончившееся тем, что она его оставила. «Я приехал в орловскую гостиницу совсем не помня себя, – писал Бунин старшему брату. – Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей преданное письмо: я, ей-Богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза – слышу громкие голоса, шорох платья около меня… Даже вскочу… Голова горит, мысли путаются, руки холодные – просто смерть! Вдруг стук – письмо!.. Впоследствии я от ее брата узнал, что она плакала и не знала, что делать…»
В 1896 году вышел в свет перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песня о Гайавате». А в 1898 году Бунин женился на А. Н. Цакни, «гречанке, дочери известного революционера и эмигранта Н. П. Цакни. Женившись, года полтора прожил в Одессе (где сблизился с кружком южнорусских художников). Затем разошелся с женой и установил в своих скитаниях, уже не мешавших мне работать в известной мере правильно, некоторый порядок: зимой столица и деревня, иногда поездка за границу, весной юг России, летом преимущественно деревня…»
В 1898 году вышел сборник стихов Бунина «Под открытым небом», а в 1901 году сразу обративший на себя внимание критики и читателей – «Листопад». На фоне нарождающегося русского модернизма стихи Бунина выглядели вызывающе простыми, Не случайно, что именно за «Листопад» поэт был удостоен Пушкинской премии.
В начале 90-х начал писать прозу. Активно посещал «Среды», устраиваемые в Москве писателями-реалистами. «Бунин представлял собой одну из интересных фигур на „Среде“, – вспоминал позже писатель Н. Д. Телешов. – Высокий, стройный, с тонким умным лицом, всегда хорошо и строго одетый, любивший культурное общество и хорошую литературу, много читавший и думавший, очень наблюдательный и способный ко всему, за что брался, легко схватывавший суть всякого дела, настойчивый в работе и острый на язык, он врожденное свое дарование отгранил до высокой степени. Литературные круги и группы, с их разнообразными взглядами, вкусами и искательством, все одинаково признавали за Буниным крупный талант, который с годами все рос и креп, и когда он был избран в почетные академики, никто не удивился; даже недруги и завистники ворчливо называли его „слишком юным академиком“, но и только. Наши собрания Бунин не пропускал никогда и вносил своим чтением, а также юмором и товарищескими остротами много оживления… Это был человек, что называется, непоседа… Его всегда тянуло куда-нибудь уехать. Подолгу задерживался он только у себя на родине, в Орловской губернии, в Москве, в Одессе и в Ялте, а то из года в год бродил по свету и писал мне то из Константинополя, то из Парижа, из Палестины, с Капри, с острова Цейлона. Работать он мог очень много и долго: когда гостил он у меня летом на даче, то бывало целыми днями, затворившись, сидит и пишет; в это время не ест, не пьет, только работает; выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит. К произведениям своим всегда относился крайне строго, мучился над ними, отделывал, вычеркивал, выправлял и вначале нередко недооценивал их. Так, один из лучших своих рассказов – „Господин из Сан-Франциско“ – он не решался отдать мне, когда я составлял очередной сборник „Слово“; он считал рассказ достойным не более как фельетона одесской газеты. Насилу я убедил его напечатать рассказ…»
Живя в Полтаве, Бунин увлекся толстовством, стал навещать «братьев», живших под Полтавой и в Сумском уезде, даже прилаживался к бондарному ремеслу, опрощаясь, торговал изданиями «Посредника». Но Лев Толстой при личной встрече с писателем отговорил его «опрощаться до конца». А Горький сильно недоумевал (в письме к В. Я. Брюсову): «Не понимаю – как талант свой, красивый, как матовое серебро, он не отточит в нож и не ткнет им куда надо».
В 1907 году Бунин соединил жизнь с Верой Николаевной Муромцевой, прошедшей с ним оставшуюся жизнь до конца. Она даже имя для него придумала свое – Ян, с каким не обращались к нему другие женщины. «В общем жизненный путь мой был довольно необычен, – писал Бунин, – и о нем и вообще обо мне долго существовало довольно превратное представление. Взять хотя бы первое десятилетие моей литературной деятельности: большинство тех, кто писали о моих первых книгах, не только спешили уложить меня на какую-нибудь полочку, не только старались раз навсегда установить размеры моего дарования, не замечая, что им же самим уже приходилось менять свои приговоры, но характеризовали и мою натуру. И выходило так, что нет писателя более тишайшего („певец осени, грусти, дворянских гнезд“ и т. п.) и человека, более определившегося и умиротворенного, чем я. А между тем человек-то был я как раз не тишайший и очень далекий от какой бы то ни было определенности: напротив, во мне было самое резкое смешение и печали, и радости, и личных чувств, и страстного интереса к жизни, и вообще стократ сложнее и острее жил я, чем это выразилось в том немногом, что я печатал тогда. Бросив через некоторое время прежние клички, некоторые из писавших обо мне обратились, как я уже говорил, к диаметрально противоположным: сперва „декадент“, потом „парнасец“, „холодный мастер“. В то время как прочие все еще твердили: „певец осени, изящное дарование, прекрасный русский язык, любовь к природе… есть что-то тургеневское… есть что-то чеховское…“ (хотя решительно ничего чеховского у меня никогда не было). Впрочем, в литературе тогда стоял невероятный шум…»
Октябрьскую революцию Бунин не принял резко и полностью. Дневник тех лет заполнен множеством поразивших его случаев. «У плотины девочка навстречу, – одна из записей, – „Где потребиловка?“ – „Вон на той стороне, где камни на амбаре“. Двойная изба, в сенцах свиньи. Грязь, мерзость запустения. В одной половине пусто, в углу на соломе хлебы. Милая баба, жена Семена, торгующего. Ждал его. Но сперва пришел пьяный мужик, просил что-то „объяснить“, на взводе затеять скандал. Потом старик, которого Семен назвал „солдатом“, и молодой малый с гармонией, солдат, гнусная тварь, дезертир, ошалевший, уставший от шатанья и пьянства. Молчал, потом мне кратко, тоном, не допускающим возражений: „Покурить!“ Мужиков это возмутило – „всякий свой должен курить!“ Он: „Тут легкий“. Я молча дал. Когда он ушел, „солдат“ рассказывал, что дезертира они не смеют отправить: пять раз сходку собирали – и без результату: „Нынче спички дешевы. Сожжет, окрадет“. Вечером газеты, руки дрожат…» И дальше: «Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!». И дальше: «Совершенно нестерпим большевистский жаргон. А каков был вообще язык наших левых? „С цинизмом, доходящим до грации… Нынче брюнет, завтра блондин… Чтение в сердцах… Учинить допрос с пристрастием… Сделать надлежащие выводы… Кому сие ведать надлежит… Вариться в собственном соку… Ловкость рук… Нововременские молодцы…“ А это употребление с какой-то якобы ядовитейшей иронией (неизвестно над кем и над чем) высокого стиля?». И дальше: «По приказу самого Архангела Михаила не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию…» И дальше: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: „За сто тысяч убью, кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…“
В 1920 году, через Одессу, уехал с женой во Францию.
Эмиграция давалась Бунину не легко. В ноябре 1921 года в дневнике запись: «Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, м. б. уже погубившие меня, – мучения, порою отчаяние – бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, – хотя зачем это? – и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а м. б., и законных художественных оснований?) – начать книгу, о которой мечтал Флобер, „Книгу ни о чем“, без всякой внешней связи где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть…» Но несмотря на все эти сомнения, именно в эмиграции написаны рассказы и повести, давно признанные русской классикой: «Митина любовь», «Дело корнета Елагина», «Жизнь Арсеньева», «Темные аллеи». Там же Бунин написал книгу о Льве Толстом («Освобождение Толстого», 1937), «Воспоминания» (1950) и книгу о Чехове (1955).
В 1926 году в курортном местечке в Жуа-ле-Пэн Бунины познакомились с Галиной Кузнецовой, – последней любовью поэта. «Уехав из отеля, в котором Галина жила с мужем, – писала И. В. Одоевцева критику и писателю Н. П. Смирнову, – она поселилась в небольшом отеле на улице Пасси, где ее ежедневно, а иногда два раза в день навещал Бунин, живший совсем близко. Конечно, ни ее разрыва с мужем, ни их встреч скрыть не удалось. Их роман получил широкую огласку. Вера Николаевна не скрывала своего горя и всем о нем рассказывала и жаловалась: „Ян сошел с ума на старости лет. Я не знаю, что делать!“ Даже у портнихи и у парикмахера она, не считаясь с тем, что ее слышат посторонние, говорила об измене Бунина и о своем отчаянии. Это длилось довольно долго – почти год, если я не ошибаюсь. Но тут произошло чудо, иначе я назвать это не могу: Бунин убедил Веру Николаевну в том, что между ним и Галиной ничего, кроме отношений учителя и ученика, нет. Вера Николаевна, как это ни кажется невероятно – поверила. Поверила оттого, что хотела верить. В результате чего Галина была приглашена поселиться у Бунина и стать „членом их семьи…“
В доме Бунина, впрочем, всегда проживали молодые литераторы, которых он опекал – Н. Рощин, позднее Л. Зуров. Но Кузнецова оказалась на особом положении: она была даже «удочерена» Буниным, иначе он не смог бы взять ее с собой в Стокгольм для получения Нобелевской премии.
В своем дневнике Бунин так описал это событие: «10. XII. 1933. В день получения prix Nobel. Был готов к выезду в 4 . Заехали в Гранд-отель за прочими лауреатами. Толпа едущих и идущих на улице. Очень большое здание – «концертное». Лауреатов провели отдельным входом. Все трое молодые. В зале фанфары – входит король с семьей и придворные. Выходим на эстраду – король стоит, весь зал стоит. Эстрада, кафедра. Для нас 4 стула с высокими спинками. Эстрада огромная, украшена мелкими бегониями, шведскими флагами (только шведскими, благодаря мне) и в глубине и по сторонам. Сели. Первые два ряда золоченые вышитые кресла и стулья – король в центре. Двор и родные короля. Король во фраке. Ордена, ленты, звезды, светлые туалеты дам – король не любит черного цвета, при дворе не носят темного. За королем и Двором, которые в первом ряду, во втором – дипломаты. В следующем семья Нобель, Олейниковы. В четвертом ряду Вера, Галя, старушка-мать физика-лауреата. Первым говорил С. об Альфреде Нобеле. Затем опять тишина. Опять все встают, и я иду к королю. Шел я медленно. Спускаюсь по лестнице, подхожу к королю, который меня поражает в этот момент своим ростом. Он протягивает мне картон и футляр, где лежит медаль, затем пожимает мне руку и говорит несколько слов. Вспыхивает магний. Нас снимают. Я отвечаю ему. Аплодисменты прерывают наш разговор. Я делаю поклон и поднимаюсь снова на эстраду, где все продолжают стоять. Бросаются в глаза огромные вазы, высоко стоящие с огромными букетами белых цветов где-то очень высоко. Затем начинаются поздравления. Король уходит, и мы все в том же порядке уходим с эстрады в артистическую, где уже нас ждут друзья, знакомые, журналисты. Я не успеваю даже взглянуть на то, что у меня в руках. Кто-то выхватывает у меня папку и медаль и говорит, что это нужно где-то выставить. Затем мы уезжаем, еду я с этой милой старушкой-матерью. Она большая поклонница русской литературы, читала в подлиннике наших лучших писателей. Нас везут в Гранд-отель, откуда мы перейдем на банкет, даваемый Нобелевским Комитетом, на котором будет присутствовать кронпринц, многие принцы и принцессы, и перед которым нас и наших близких будут представлять королевской семье, и на котором каждый лауреат должен будет произнести речь… Мой диплом отличался от других. Во-первых тем, что папка была не синяя, а светло-коричневая, а во-вторых, что в ней в красках написаны в русском билибинском стиле две картины, – особое внимание со стороны Нобелевского Комитета. Никогда никому этого еще не делалось…»
Галина Кузнецова покинула Бунина неожиданно. Впрочем, сама она, наверное, была готова к такому шагу, по крайней мере среди записей в ее «Грасском дневнике» есть и такая, сделанная ею после того, как Бунин прочел ей какую-то хвалебную, посвященную ему самому статью: «Странно, что когда Иван Алексеевич читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные… Как и всегда, высказанное, это кажется плоским, а между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое нежное родное сердце…» На пути из Швеции, когда Бунины гостили у философа Ф. Степуна, Кузнецова влюбилась в дочь Степуна Маргу. «Бунин, – писала Одоевцева, – обожавший Галину, чуть не соше с ума от горя и возмущения. В продолжение двух лет – о чем они обе мне рассказывали – он ежедневно посылал ей письмо…»
Годы войны Бунин провел в Грассе. «Никогда, – записывал он в дневнике, – за всю жизнь не испытывал этого: нечего есть, нет нигде ничего, кроме фиников или капусты, – хоть шаром покати!» В отчаянии написал в мае 1941 года в СССР А. Н. Толстому: «Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, – стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной. У вас издавали немало моих книг – помоги, пожалуйста, – не лично, конечно; может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, – отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно».
Толстой действительно обратился к Сталину с письмом. «Дорогой Иосиф Виссарионович, я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи. Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: „Хочу домой“. Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример – как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму». Однако вскоре началась война, да и желание Бунина вернуться на родину Толстой, несомненно, преувеличил. По крайней мере, в ноябре 1945 года, когда в СССР вновь вспомнили о живущем во Франции писателе, заведующий 1-м Европейским отделом Наркомата иностранных дел СССР С. Козырев сообщал: «Писатель Бунин стар и весьма неустойчив по характеру (он много пьет). Политическое настроение Бунина тоже неустойчиво. То он хочет ехать в СССР, то начинает болтать всякий антисоветский вздор».
Оторванность от России ожесточила Бунина. В конце жизни он многое переоценил, особенно русскую литературную среду. Сам он вошел в нее, когда еще активно работали Толстой, Чехов, Григорович, Короленко. «Но в те годы, – писал он, – была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяческий пролетариат. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных, в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор „Тихих мальчиков“, а потом „Мелкого беса“, иначе говоря, патологического Передонова, певец смерти и „отца“ своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб – „кирпич в сюртуке“, по определению Розанова, буйный мистический анархист Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский; у Горького была болезненная страсть к изломанному языку („вот я вам приволок сию книжицу, черти лиловые“), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, – нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков. А сколько было еще ненормальных!.. Цветаева с ее непрекращающимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в Советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев. Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока – тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец „со странностями на грани душевной болезни“, мать „неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных“; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страдания от вина и женщин, затем „тяжелая психостения“, а незадолго до смерти помрачнение рассудка и воспаление сердечных клапанов… В петербургской „Бродячей собаке“, где Ахматова сказала: „Все мы грешницы здесь, все блудницы“, поставлено было однажды „Бегство Богоматери с Младенцем в Египет“, некое „литургическое действо“, для которого Кузмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы – „действо“, в котором поэт Потемкин изображал осла, шел согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой „Собаке“ уже сидело немало и будущих „большевиков“: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордатый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженый мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами…»
И так о каждом.
«Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться, – писала Берберова, часто встречавшаяся с Буниным во Франции. – С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова… всего не перечесть. Символистов он „стирал в порошок“, к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того как пил за здоровье Сталина (в советском посольстве), вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость. Поэтому очень часто разговор был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин „распускался“, его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные сильные руки дополняли облик, и речь его лилась – о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось – какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он вдруг силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние…»
Умер 8 ноября 1953 года в Париже.
За несколько месяцев до смерти записал в дневнике: «Это все-таки поразительно до столбняка. Через некоторое очень малое время меня не будет – и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны!».
Валерий Яковлевич Брюсов
- Есть тонкие властительные связи
- Меж контуром и запахом цветка.
- Так бриллиант невидим нам, пока
- Под гранями не оживет в алмазе.
- Так образы изменчивых фантазий,
- Бегущие, как в небе облака,
- Окаменев, живут потом века
- В отточенной и завершенной фразе.
- И я хочу, чтоб все мои мечты,
- Дошедшие до слова и до света,
- Нашли себе желанные мечты.
- Пускай мой друг, разрезав том поэта,
- Упьется в нем и стройностью сонета,
- И буквами спокойной красоты.
Родился 1 (13) декабря 1873 года в Москве в купеческой семье.
Дед со стороны отца был из крепостных, но выкупил себя и жену у барина и переселился в Москву. Другой дед – со стороны матери (А. Я. Бакулин) – был поэтом-самоучкой. «Очень рано ко мне стали приглашать гувернанток и учителей, – писал позже Брюсов. – Но их дело ограничивалось обучению меня „предметам“: воспитываться я продолжал по книгам. После детских книжек настал черед биографий великих людей; я узнавал эти биографии как из отдельных изданий, которые мне поступали во множестве, так и из известной книги Тисандье „Мученики науки“ и из журнала „Игрушечка“ (издание Пассек), который для меня выписали и который уделял много места жизнеописаниям. Эти биографии произвели на меня сильнейшее впечатление: я начал мечтать, что сам непременно сделаюсь „великим“. Преимущественно мне хотелось стать великим изобретателем или великим путешественником. Меня соблазняла слава Кеплеров, Фультонов, Ливингстонов. Во время игр я воображал себя то изобретателем воздушного корабля, то астрономом, открывшим новую планету, то мореплавателем, достигшим Северного полюса…»
Учился в частной гимназии Креймана, затем в гимназии Поливанова. В 1892 году поступил на историческое отделение историко-филологического факультета Московского университета. «Впрочем, – писал Брюсов, – интересы науки (уже тогда) для меня определенно отступали перед литературными. В 1894 году небольшая серия моих стихотворений была напечатана в сборнике, вышедшем под заглавием „Русские символисты“. (Раньше этого, еще совсем мальчиком, я напечатал две „спортивных“ статейки в специальных журналах – в „Русском спорте“ 1889 г. и в „Листке спорта“ в 1890 г.). Как известно, этот 1-й выпуск „Русских символистов“, так же как и последовавшие вскоре два других, осенью 1894 года и летом 1895 года, вызвали совершенно не соответствующий им шум в печати. Посыпались десятки, а может быть, и сотни рецензий, заметок, пародий, их высмеял Вл. Соловьев, тем самым сделавший маленьких начинающих поэтов, и прежде всех меня, известными широким кругам читателей. Имя „Валерий Брюсов“ вдруг сделалось популярным, – конечно, в писательской среде – и чуть ли не нарицательным. Иные даже хотели видеть в Валерии Брюсове лицо коллективное, какого-то нового Козьму Пруткова, под которым скрываются писатели, желающие не то вышутить, не то прославить пресловутый в те дни „символизм“. Если однажды утром я и не проснулся „знаменитым“, как некогда Байрон, то, во всяком случае, быстро сделался печальным героем мелких газет и бойких, неразборчивых на темы фельетонистов…» И дальше: «В двух выпусках „Русских символистов“, которые я редактировал, я постарался дать образцы всех форм „новой поэзии“, с какими сам успел познакомиться: верлибр, словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме, мальчишескую развязность Рембо, щегольство редкими словами на манер Л. Тальяда и т. п., вплоть до „знаменитого“ своего „одностишия“, а рядом с этим – переводы-образцы всех виднейших французских символистов. Кто захочет пересмотреть две тоненькие брошюрки „Русских символистов“, тот, конечно, увидит в них этот сознательный подбор образцов, делающий из них как бы маленькую хрестоматию… Вместе с третьим выпуском „Символистов“ я издал свой первый сборник стихов. Озаглавил я его… „Chefs d’Oeuvre“ („Шедевры“). В те дни все русские поэты, впервые появляясь перед публикой, считали нужным просить снисхождения, скромно предупреждая, что они сознают недостатки своих стихов и т. п. Мне это казалось ребячеством: если ты печатаешь свои стихи, возражал я, значит, ты их находишь хорошими; иначе незачем их и печатать. Такой свой взгляд я и выразил в заглавии своей книжки. Сколько теперь могу сам судить о своих стихах, „шедевров“ в книжке не было, но были стихотворения хорошие, было несколько очень хороших, и большинство было вполне посредственно. Совсем плохих было два-три, не более. Критики, однако, прочли только одно заглавие книжки, т. е. запомнили только одно это заглавие, и шум около моего имени учетверился…»
Сам Боюсов, впрочем, хотел этого шума. И не только хотел, – жаждал! Еще в марте 1893 года он записал в дневнике: «Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декаденство… Да! Что ни говори, ложно ли оно, смешно ли, но оно идет вперед, развивается и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя… А этим вождем буду Я. Да, я!».
В 1897 году вышел сборник стихов Брюсова «Me eum esse» («Это – я»), в 1900 – «Tertia Vigilia» («Третья стража»), в 1903 – «Urbi et Orbi» («Граду и миру»). Брюсов действительно возглавил новое литературное течение – символизм. Успеху символизма немало способствовало создание специального издательства «Скорпион» и журнала «Весы». «Полки, книги, картины, статуэтки, – описывал редакцию „Весов“ поэт Андрей Белый. – И вот первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелкой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое насмешливо-холодное лицо, с черной заостренной бородкой – лицо, могущее быть бледным, как смерть – то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы, стиснутые, точно углем подведенные ресницы и брови. Благородный высокий лоб, то ясный, то покрытый морщинками, отчего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны. То хищная черная пантера, то робкая домашняя кошка…»
Сборник стихов «Стефанос» («Венок»), вышедший в 1906 году, подвел некоторые итоги поэтических достижений Брюсова. «Нам стало тесно, душно, невыразимо, – писал он о символистах. – Нас томят условные формы общежития, томят условные нормы нравственности, самые условия познания, все, что наложено извне. Нашей душе потребно иное, иначе она умрет. Все ясней сознается, что если в мире есть только то, что видимо есть, – жить незачем, не стоит. Мы принимаем все религии, все мистические учения, только бы не быть в действительности…»
В публичной лекции под названием «Ключи тайн», прочитанной впервые в 1903 году, Брюсов высказался еще яснее: «Искусство есть постижение мира иными не рассудочными путями. Искусство – то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства – это приотворенные двери в Вечность. Изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств дает нам лишь приблизительное знание. Наше сознание обманывает нас. Наука лишь вносит порядок в хаос ложных представлений и размещает их по рангам. Но мы не замкнуты в этой „голубой тюрьме“, пользуясь образом Фета. Из нее есть выходы на волю, есть просветы. Эти просветы те мгновения экстаза, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину. Истинная задача искусства и состоит в том, чтобы запечатлеть эти мгновения прозрения вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Искусство только там, где дерзновение за грань, где порывание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю „стихии чуждой, запредельной“. История нового искусства есть прежде всего история его освобождения. Романтизм, реализм и символизм – это три стадии борьбы художников за свободу. Ныне искусство, наконец, свободно. Теперь оно сознательно предается своему высшему и единственному назначению: быть познанием мира вне рассудочных форм, вне мышления по причинности…»
В 1908 году вышел в свет роман «Огненный ангел», во многом отразивший личные чувства Брюсова. «Его роман с Ниной Петровской, – достаточно жестко писал Ходасевич, – был мучителен для обоих, но стороною, в особенности страдающей, была Нина. Закончив „Огненного Ангела“, он (Брюсов) посвятил книгу Нине и в посвящении назвал ее „много любившей и от любви погибшей“. Сам он, однако же, погибать не хотел. Исчерпав сюжет и в житейском, и в литературном смысле, он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливой рукою приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник…»
«В чем я считаю себя специалистом, – писал о себе Брюсов. – В наши дни нельзя быть энциклопедистом, но я готов жалеть, когда думаю о том, чего не знаю. По образованию я историк. В университете работал специально над Ливием, над Великой французской революцией, над Салической правдой, над русскими начальными летописями, частью над эпохой царя Алексея Михайловича. Еще занимался я в университете историей философии, специально изучал Спинозу, Лейбница и Канта… Сейчас я чувствую себя сведущим, как никто, в вопросах русской метрики и метрики вообще. Прекрасно знаю историю русской поэзии, особенно XVIII век, эпоху Пушкина и современность. Я специалист по биографии Пушкина и Тютчева и никому не уступлю в этой области. Я хорошо знаю также историю французской поэзии, особенно эпоху романтизма и движение символическое. Работая над „Огненным ангелом“, я изучил XVI век, а также то, что именуется „тайными науками“, знаю магию, знаю оккультизм, знаю спиритизм, осведомлен в алхимии, астрологии, теософии. Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучил Вергилия и его время и всю эпоху IV века – от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них я прочел целую библиотеку… В разные периоды жизни я занимался еще, более или менее усердно, Шекспиром, Байроном, Баратынским, VI веком в Италии, Данте (которого мечтал перевести); новыми итальянскими поэтами. Блуждая по Западной Европе, посещал музеи, кое-что узнал из истории живописи, разбираюсь в школах… Но Боже мой! Боже мой! Как жалок этот горделивый перечень сравнительно с тем, чего я не знаю… Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, тайны сравнительного языкознания, к которому я едва прикоснулся, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, – древний Египет, Индия, государство майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, затем медицина, познание самого себя и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук… Боже мой! Боже мой! Если бы мне иметь сто жизней, они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня…»
«С прекращением „Весов“ в 1909 году, – подводил первые итоги Брюсов, – я стал помещать свои произведения преимущественно в „Русской мысли“ и через год, с осени 1910 года, был приглашен редакцией журнала – заведовать литературно-критическим отделом. Эта моя деятельность в редакции „Русской мысли“ длилась более двух лет, до конца 1912 года, причем мною было исполнено для журнала немало чисто редакционных работ. За те же годы мною было издано отдельно (кроме переиздания прежних книг): сборник стихов „Зеркало Теней“, сборник рассказов „Ночи и дни“, роман из римской жизни IV века (в 2 томах) „Алтарь Победы“, сборник статей о русских поэтах „Далекие и близкие“, сборник переводов П. Верлена, перевод драмы О. Уайльда „Герцогиня Падуанская“, несколько маленьких брошюр: „Великий Ритор“ (жизнь и сочинения Авсония), „За моим окном“ (воспоминания) и др. В то же время довольно много статей, переводов было мною помещено в различных журналах, газетах, альманахах, сборниках (в том числе в приложениях к „Ниве“ перевод „Баллады Редингской тюрьмы“ О. Уайльда), в разных коллективных трудах (в „Библиотеке великих писателей“ под ред. С. А. Венгерова, в „Истории русской литературы“ и „Истории западной литературы“ т-ва „Мир“, в „Новом энциклопедическом словаре“ и т. д.) и в виде предисловий к различным книгам». Необыкновенному трудолюбию Брюсова мешали, кажется, только вредные привычки. «Еще с 1908-го года он был морфинистом, – писал Ходасевич. – Старался от этого отделаться, но не мог. Летом 1911 года д-ру Г. А. Койранскому удалось на время отвлечь его от морфия, но в конце концов из этого ничего не вышло. Морфий сделался ему необходим. Помню, в 1917 году во время одного разговора я заметил, что Брюсов постепенно впадает в какое-то оцепенение, почти засыпает. Потом он встал, ненадолго вышел в соседнюю комнату – и вернулся помолодевшим…»
«Он (Брюсов) не любил людей, – вспоминал Ходасевич, – потому что прежде всего не уважал их. Это, во всяком случае, было так в его зрелые годы. В юности, кажется, он любил Коневского. Неплохо относился к З. Н. Гиппиус. Больше назвать некого. Его неоднократно подчеркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских чувств восходит к глубокой древности: к самому Каину…» И дальше: «В стихии расчета он (Брюсов) умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что „ради развлечения“ решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое «похвальное слово» той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же «перестановки и сочетания». С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была – да и вряд ли могла быть закончена: он хотел дать ряд стихотворных поделок, стилизаций, содержащих образчики «поэзии всех времен и народов»! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. Он хотел несколько тысяч раз задушить себя на алтаре возлюбленной Литературы – во имя «исчерпания всех возможностей», из благоговения перед перестановками и сочетаниями. Написав для книги «Все напевы» (построенной по тому же плану) цикл стихотворений о разных способах самоубийства, он старательно расспрашивал знакомых, не известны ли им еще какие-нибудь способы, «упущенные» в его каталоге…» И еще: «Он (Брюсов) страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности – председательствовать. Заседая – священнодействовал. Резолюция, поправка, голосование, устав, пункт, параграф – эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово „дискреционною властью председателя“, звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося „занести в протокол“ – все это было для него наслаждение, „театр для себя“, предвкушение грядущих двух строк в истории литературы…»
Конечно, суждение это достаточно субъективно, однако Ходасевич хорошо знал Брюсова и мнение его подтверждали многие.
«В первые годы революции дом Брюсовых опустел, – вспоминала свояченица поэта Б. Погорелова. – Изредка забегал кое-кто из старых знакомых – с недобрыми, мрачными вестями. Брюсов почти не выходил из дома. Да куда было идти? Литературно-художественный кружок был занят красноармейцами, редакции закрылись, типографии и бумага были реквизированы большевиками. А дамы, жаждавшие когда-то бурных встреч, поисчезали кто на юг, кто за границу.
Как-то, в мрачное осеннее утро, в квартире Брюсовых раздался резкий звонок и в переднюю ввалилась группа: немолодая решительная баба и несколько рабочих. Сразу тычут ордер из местного Совета рабочих депутатов – на реквизицию. «Тут у вас кабинет имеется. Покажите». Ввалившуюся компанию провели в кабинет. Баба безостановочно тараторила: «Подумайте – столько книг! И это – у одного старика! А у нас – школы без книг. Как тут детей учить?» Компания переходила от полки к полке. Время от времени кто-нибудь из «товарищей» вытаскивал наугад какой-нибудь том. То выпуск энциклопедического словаря, то что-нибудь из древних классиков. Одного из незваных посетителей заинтересовало редкое издание «Дон-Кихота» на испанском языке. Все принялись рассматривать художественно исполненные иллюстрации. Потом баба захлопнула книгу и с укоризненным пафосом произнесла: «Одна контрреволюция и отсталость! Кому теперь нужны такие мельницы? Советская власть даст народу паровые, а то и электрические. Но все равно: эту книгу тоже заберем. Пущай детишки хоть картинками потешатся. Вот что, гражданка (это сестре). Завтра пришлем грузовик за всеми книгами. А пока… чтоб ни одного листочка здесь не пропало. Иначе придется вам отвечать перед революционным трибуналом!»
Потрясенный происшедшим, очень бледный, стоял Брюсов у своих книг и машинально раскладывал все по прежним местам. Он так любил свои книги! Годами собиралась его библиотека. Были в ней редкостные дорогие издания; их не сразу удавалось приобрести, и ими он так дорожил…
После обеда он позвонил Луначарскому. На следующий день – ни жуткой бабы, ни страшного грузовика. А вечером В. Я. посетил сам нарком. На той же неделе В. Я. получил приглашение к Троцкому. Вероятно, оба коммуниста звали его работать с ними. Причем у Троцкого, по-видимому, было «чисто дипломатическое» соображение: привлечением в их стан крупного писателя доказать Европе, что коммунисты не такие варвары, как их изображают. А Луначарский пустил в ход более хитрый маневр. Он прямо явился с предложением – основать кафедру поэзии и стихосложения при пролетарском университете. А ведь это было заветной мечтой Брюсова, и он, без долгих колебаний, ухватился за предложение.
Вскоре после этого захожу к Брюсовым и застаю всю семью на кухне. Сестра и Аннушка раскладывают на столе только что полученный «паек». Огромная бутыль подсолнечного масла, мешок муки, всевозможная крупа. Сахар, чай, кофе, большой кусок мяса. Аннушка сияет и любуется по тому голодному времени невероятным богатством. «Ну, поживем за этим царем», – одобрительно говорит она. Брюсов нахмурился. «Нечего вздор молоть. Лучше разберите все это. А то всякий народ тут к вам ходит». И ушел к себе…»
В 1919 году Брюсов вступил в ряды ВКП(б). Работал с Луначарским в Наркомпроссе. Читал лекции в университете. Организовал в 1921 году Высший литературно-художественный институт (впоследствии ВЛХИ им. В. Я. Брюсова). Выступал с работами теоретическими, издал книги стихов «Последние мечты» (1920), «В такие дни» (1921), «Миг» (1922), «Дали» (1922), «Mea!» («Cпеши!», 1924). Глубоко изучил историю и литературу Армении, перевел многих ее поэтов. За эту поистине гигантскую работу Совнарком Армении присвоил Брюсову звание народного поэта Армении. Вообще роль Брюсова в русской поэзии по-настоящему еще не оценена. «Несмотря на все усердие, большевики не ценили его, – писал Ходасевич. – При случае – попрекали былой принадлежностью к „буржуазной“ литературе. Его стихи, написанные в полном соответствии с видами начальства, все-таки были не нужны, потому что не годились для прямой агитации. Дело в том, что, пишучи на заказные темы и очередные лозунги, в области формы Брюсов оставался свободным. Я думаю, что тщательное формальное исследование коммунистических стихов Брюсова показало бы в них напряженную внутреннюю работу, клонящуюся к попытке сломать старую гармонию, „обрести звуки новые“. К этой цели Брюсов шел через сознательную какофонию. Был ли он прав, удалось ли ему чего-нибудь достигнуть – вопрос другой. Но именно наличие этой работы сделало его стихи переутонченными до одеревенения, трудно усвояемыми, недоступными для примитивного понимания. Как агитационный материал они не годятся – и потому Брюсов-служака оказался по существу ненужным. Оставался Брюсов-служака, которого и гоняли с „поста“ на „пост“, порой доходя до вольного или невольного издевательства. Так, например, в 1921 году Брюсов совмещал какое-то высокое назначение по Наркомпросу с не менее важной должностью в Гуконе, т. е…в Главном управлении по коннозаводству!»
В декабре 1923 года юбилей поэта был отмечен официально, но без пышности. Хлопоты об ордене Красного Знамени окончились ничем, поэт получил лишь грамоту ВЦИК да Литературному институту присвоили его имя.
Умер 9 октября 1924 года в Москве.
Очень жестко на смерть Брюсова отозвался в «Русской газете» (Париж) поэт Саша Черный: «О грехопадении Брюсова писали за последнее время немало. В самом деле странно: индивидуалист, изысканный эстет, парнасский сноб, так умело имитировавший поэта, парящего над чернью, и вдруг такая бесславная карьера, достойная расторопного Ивана Василевского или какого-нибудь Оль Д’Ора. Красный цензор, вырывающий у своих собратьев последний кусок хлеба, вбивающий осиновый кол в книги, не заслужившие в его глазах штемпеля советской благонадежности. Это была, увы, не тютчевская цензура, не „почетный“ караул у дверей литературы, а караул подлинно арестантский, тяжкое и низкое ремесло угнетателя духа. Свой бил своих. Приблизительно такое же дикое и незабываемое зрелище, как еврей, организующий еврейские погромы».
Федор Кузьмич Сологуб
- По тем дорогам, где ходят люди,
- В часы раздумья не ходи, —
- Весь воздух выпьют чужие груди,
- Проснется страх в твоей груди.
- Оставь селенья, иди далеко,
- Или создай пустынный рай,
- И там безмолвно и одиноко
- Живи, мечтай и умирай.
Федор Кузьмич Тетерников (Сологуб – литературный псевдоним) родился 17 (1. III) февраля 1863 года в Петербурге.
После смерти отца – портного – мать попыталась самостоятельно держать прачечную, но дело оказалось ей не по силам, пришлось пойти в прислугу. «Розги в доме Cеверцова, – с ужасом вспоминал Сологуб. – Розги в доме Духовского… Неудачное ношение письма, меня высекли… Драка на улице, не давай сдачи, высекли…» От того рос замкнутым, скрытным, чуждался сверстников.
В 1882 году окончил Учительский институт. Сразу, забрав мать и сестру, уехал в Крестцы Новгородской губернии. Через три года учительства перебрался в Великие Луки, а в 1889 году – в Вытегру. Это была бесцветная, неинтересная жизнь, полная лишений, бедности, напрочь лишенная радости. Однажды надо было пойти к ученику, а Сологуб накануне поранил ногу, не мог натянуть сапог и не хотел идти босиком по грязи. Позже вспоминал: «Маменька очень рассердилась и пребольно высекла меня розгами, после чего я уже не смел упрямиться и пошел босой. Пришел я к Сабурову в плохом настроении, припомнил все его неисправности и наказал розгами очень крепко, а тетке, у которой он живет, дал две пощечины за потворство и строго приказал сечь почаще…»
Только в 1892 году Сологуб, наконец, переехал в Петербург. Здесь он получил место учителя математики в Рождественском городском училище, а в 1899 году – место инспектора в Андреевском. «Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартире, – вспоминала писательница Тэффи. – Жил с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом. Он рассказывал в своих стихах: «Мы были праздничные дети, сестра и я…» Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтобы дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишечьего шума своих учеников…» Тем не менее, именно в Петербурге Сологуб вошел в круг поэтов-символистов Д. Мережковского, З. Гиппиус, Н. Минского. В редакции «Северного вестника» Минский даже придумал для него псевдоним; «потому что неудобно будет музе венчать лаврами голову господина Тетерникова».
«В комнате Минского, – вспоминала Гиппиус, – на кресле у овального, с обычной бархатной скатертью стола, сидел весь светлый, бледно-рыжеватый человек. Прямая, не вьющаяся борода, такие же бледные падающие усы, со лба лысина, пенсне на черном шнурочке. В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре – спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях не мог бы „суетиться“. Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил – это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь – такая же спокойная непроницаемость, как и молчание». Не каждый мог заметить в его скупых словах скрытую иронию, которой полны были его стихи. «Тогда насмешливый мой гений подсказывал немало мне непоэтических сравнений. Я в поле вышел при луне, – на мякоть зрелого арбуза похожа красная луна, а иногда и жабы пузо напоминала мне она».
В 1895 году вышел в свет роман Сологуба «Тяжелые сны», в следующем году – первый поэтический сборник «Стихи», а в 1905-ом – «Мелкий бес», – роман, принесший Сологубу известность. Жизнь провинциального захолустья, обывательщина, тупая жестокость были изображены в романе столь сильно, что имя главного героя, учителя Передонова, мгновенно стало нарицательным. Даже Ленин, случалось, употреблял в своих статьях термин «передоновщина». А сам поэт писал: «В печатных отзывах и в устных, которые мне пришлось выслушать, я заметил два противоположных мнения. Одни думают, что автор, будучи очень плохим человеком, пожелал дать свой портрет и изобразил себя в образе учителя Передонова. Вследствие своей искренности автор не пожелал ничем себя оправдать и прикрасить и потому размазал свой лик самыми черными красками. Совершил он это удивительное предприятие для того, чтобы взойти на некую голгофу и там для чего-то пострадать. Получился роман интересный и безопасный. Интересный потому, что из него видно, какие на свете бывают нехорошие люди, безопасный потому, что читатель может сказать: „Это не про меня писано“. Другие, не столь жестокие к автору, думают, что изображенная в романе передоновщина – явление довольно распространенное. Некоторые думают даже, что каждый из нас, внимательно в себя всмотревшись, найдет в себе несомненные черты Передонова. Из этих двух мнений я отдаю предпочтение тому, которое для меня более приятно, а именно второму. Я не был поставлен в необходимость сочинять и выдумывать из себя; все анекдотическое, бытовое и психологическое в моем романе основано на очень точных наблюдениях, и я имел для моего романа достаточно „натуры“ вокруг себя. И если работа над романом была столь продолжительна, то лишь для того, чтобы случайное возвести к необходимому; чтобы там, где царствовала рассыпающая анекдоты Айса, воцарилась строгая Ананке. Правда, люди любят, чтобы их любили. Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Даже и в злодеях им хочется видеть проблески блага, „искру божью“, как выражались в старину. Потому им не верится, когда перед ними стоит изображение верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: „Это он о себе“. Нет, мои милые современники, это я о вас писал мой роман о Мелком бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардальоне и Варваре Передоновых, Павле Володине, Дарье, Людмиле и Валерии Рутиловых, Александре Пыльникове и других. Этот роман – зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно. Ровна поверхность моего зеркала и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны. Уродливое и прекрасное отражаются в нем одинаково точно».
«Я ухо приложил к земле, чтобы услышать конский топот, – но только ропот, только шепот ко мне доходят по земле… Нет громких стуков, нет покоя, но кто же шепчет, и о чем? Кто под моим лежит плечом и уху не дает покоя?… Ползет червяк? Растет трава? Вода ли капает до глины? Молчат окрестные долины. Земля суха, тиха трава… Пророчит что-то тихий шепот? Иль, может быть, зовет меня, к покою вечному клоня печальный ропот, темный шепот?».
Странно думать, что эти стихи написаны более ста лет назад…
«Рожденный не в первый раз, – писал Сологуб в предисловии к сборнику стихов „Пламенный круг“, – и уже не первый завершая круг внешних преображений, я спокойно и просто открываю мою душу. Открываю, – хочу, чтобы интимное стало всемирным. Темная земная душа человека пламенеет сладкими и горькими восторгами, истончается и восходит по нескончаемой лестнице совершенств в обители навеки недостижимые и вовеки вожделенные. Жаждет чуда, – и чудо дается ей…»
«У Федора Сологуба, – вспоминал поэт В. Пяст, – чтение произведений всеми присутствующими было почти обязательно. Квартира была гораздо скромнее (чем у Розанова), какая-то более ветхая, давно не ремонтированная, соединявшаяся со школой, в которой он был инспектором, т. е. начальником. За самоваром подавали бутерброды. Тут велись разговоры исключительно литературные. На вторую половину вечера обязательно переходили в хозяйский кабинет – от столовой направо. Письменный стол был здесь на первом плане и стоял близ окна. А глубину комнаты занимали мягкие мебели с простой обивкой. Сологуб усаживался под лампу к самой стене; прочие – т. е. гости – садились в промежутке. Несколько стульев оставались обыкновенно свободными. Несколько раз Сологуб приглашал гостей занимать стулья близ него; многим приходилось «толпиться» в дверях. Однако гости следовали его приглашению с неохотой. Сологуб хлопал по столу ладонью раз и два, и наконец кто-нибудь подымался и проходил комнату, точно повинуясь гипнотической силе… Приведу здесь рассказывавшийся самим Вячеславом Ивановым анекдот об этой особой силе Федора Сологуба… Только что с ним познакомившийся и в первый раз к нему придя, Вячеслав Иванов никак не мог от него выйти: на улице моросило, и ему казалось, что это, т. е. дурную погоду, сделал нарочно Федор Сологуб. Чтобы выйти под дождь, необходимо было надеть калоши. В передней было много калош, в том числе и его, В. И., в которых он пришел. Однако на всех калошных парах Вячеслав Иванов видел одни и те же буквы: Ф. Т., – настоящая фамилия Сологуба была Тетерников…»
«Я впервые увидел его в начале 1908 года, в Москве, у одного литератора, – вспоминал Ходасевич. – Это был тот самый Сологуб, которого на известном портрете так схоже изобразил Кустодиев. Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины – седина. Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое. На левой щеке, возле носа с легкой горбинкой, – большая белая бородавка. Рыжевато-седая бородка клином, небольшая, и рыжевато-седые, висящие вниз усы. Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно бы передать вопросом: „А вы все еще существуете?“ Таким выражением глаз встретил и меня Сологуб, когда был я ему представлен. Шел мне двадцать второй год, и я Сологуба испугался…»
«Но вот умерла тихая сестра Сологуба, – вспоминала Тэффи. – Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом. „Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтоб я не слишком горевал: гонит меня с квартиры“.
И тут начался перелом. Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по ненужному. Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников. «Не кабинет, а ледник», – сострил кто-то. Тихие беседы сменились сборищами с танцами и масками. Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны. Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакции, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других, поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствующих, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место. Приехал как-то из Москвы плотный, выхоленный господин, печатавшийся там в каких-то сборниках, на которые давал деньги. Был он, между прочим, присяжным поверенным. И весь вечер Сологуб называл его именно присяжным поверенным. «Ну, а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи». Или: «Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные». Выходило как-то очень обидно, и всем было неловко, что хозяин дома так измывается над гостем…»
«Не трогай в темноте того, что незнакомо, быть может, это – те, кому привольно дома… Кто с ними был хоть раз, тот их не станет трогать. Сверкнет зеленый глаз, царапнет быстрый ноготь… Прикинется котом испуганная нежить. А что она потом затеет? Мучить? Нежить?… Куда ты ни пойдешь, возникнут пусторосли. Измаешься, заснешь. Но что же будет после?… Прозрачною щекой прильнет к тебе сожитель. Он серою тоской твою затмит обитель… И будет жуткий страх, – так близко, так знакомо, – стоять во всех углах тоскующего дома…»
«В начале революции, – вспоминала Тэффи, – по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусств. Заседали мы в Академии художеств, требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засад, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше него мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком „Литургию красоты“ Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло… А работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной…»
При советской власти, как всем писателям, жилось Сологубу тяжело. На общие условия наложилась тяжелая личная трагедия. «У одного из домов на набережной, – вспоминал позже поэт М. Зенкевич, – около водосточной трубы я заметил небольшое рукописное объявление: „Миллион рублей тому, кто укажет…“ Заинтересовавшись, я стал читать: „…где находится женщина… ушедшая вечером… в платке…“ В конце адрес и подпись: Федор Сологуб… Что за ерунда!.. Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства (21 декабря 1921 года). Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления, не верил в смерть и каждый день, садясь за стол, накрывал для нее прибор…» – «Анастасия Николаевна, – писал потрясенный Сологуб критику А. Г. Горнфельду, – дала мне все то счастие, которое может дать самоотверженно верная жена и беззаветно преданный друг. Мы были с нею более близки, чем бывают люди в браке. Вся моя литературная и общественная работа была объята ее сотрудничеством и влиянием. В ней для меня было всегда живое воплощение моей собственной художественной и житейской совести, и я принимал ее советы как неизменно верное указание того пути, который я сам себе раз навсегда начертал. Ее нервы были истощены…»
Свою версию произошедшего высказала позже А. А. Ахматова. «Я знаю, почему погибла Настя, – записала ее слова Л. К. Чуковская. – Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за несчастной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, получая частые приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться. Вообще делала ужасные вещи, которые никогда не должна делать женщина. В последний раз я ее видела за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец к Володе (Шилейко). Всю дорогу она говорила о своей любви – ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву. Федор Кузьмич потом переехал жить к Настиной сестре и жил там, не зная, что Настя утонула у него под окном…»
«Снова саваны надели рощи, нивы и луга. Надоели, надоели эти белые снега. Эта мертвая пустыня, эта дремлющая тишь! Отчего ж, душа-рабыня, ты на волю не летишь, к буйным волнам океана, к шумным стогнам городов, на размах аэроплана, в громыханье поездов, или, жажду жизни здешней горьким ядом утоля, в край невинный, вечно-вещий, в Элизийские поля?».
Одна за другой выходили книги Сологуба: в 1921 году – «Одна любовь», «Соборный благовест» и «Фимиамы», в 1922-ом – «Костер дорожный», «Свирель», «Чародейная чаша», в 1923-ем – «Великий благовест», но что-то в жизни поэта изменилось… Стало некуда пойти, нигде его не ждали… «Потом он, конечно, опять жил, потому что он был поэт, и стихи к нему шли, – вспоминала писательница О. Д. Форш, – но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней (Чеботаревской), когда объезжали вместе север, юг и Волгу, и „пленяли сердца“. Он больше пленять не хотел, он с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая. Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. П. Н. Медведеву он говорил: „Если бы я начинал бы жизнь снова, я стал бы математиком. Математика и теоретическая физика были бы моей специальностью“. А Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: „Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита“. – „Что это такое?“ – „Декабрит – это болезнь, от которой умирают в декабре“.
Так оно и случилось.
Умер Сологуб 5 декабря 1927 года.
Зинаида Николаевна Гиппиус
Родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белеве.
«Семья Гиппиус, – писала она позже, – ведет свое начало от Адольфуса фон Гингста, переменившего фамилию Гингст на фон Гиппиус и переселившегося в Россию (в Москву) в XVI, кажется, веке из Мекленбурга (герб фон Гиппиус – 1515 г.). Несмотря на такое долгое пребывание в России, фамилия эта до сих пор в большинстве своем – немецкая; браки с русскими не давали прочных ветвей». В конце 1877 года отца перевели в Петербург товарищем обер-прокурора сената, но открывшийся у него туберкулез потребовал переезда на юг. «Меня отдали было в киевский институт, – вспоминала Гиппиус, – но через полгода взяли назад, так как я была очень мала, страшно скучала и все время проводила в лазарете, где не знали, как меня лечить: я ничем не страдала, кроме повышенной температуры». Только после смерти отца (в марте 1881 года) Гиппиусы переехали в Москву. «Средства оказались небольшие, а семья порядочная: с нами (кроме трех маленьких сестер) жили еще бабушка и незамужняя тетка, сестра моей матери». Впрочем, в Москве Гиппиусы тоже не задержались: из-за слабого здоровья детей вновь пришлось отправиться на юг – сперва в Ялту, потом в Тифлис.
«В гимназию поступать оказалось поздно (мне было 16 лет), – вспоминала Гиппиус, – я бы не выдержала экзамена в последний класс – слишком бессистемны были мои знания. Умела заниматься тем, что нравилось, а к другому до странности была тупа. Книги – и бесконечные собственные, почти всегда тайные, писания – только это одно меня главным образом занимало. Пристрастилась одно время к музыке (мать моя была недурная музыкантша), но потом бросила, чувствуя, что „настоящего“ тут не достигну. Характер у меня был живой, немного резкий, но общительный, и отнюдь не чуждалась я „веселья“ провинциальной барышни. Но больше всего любила лошадей, верховую езду, ездила далеко в горы…»
Лето 1888 года в Боржоми Гиппиус познакомилась с молодым поэтом Д. С. Мережковским. «Устремляя наши очи на бледнеющий восток, дети скорби, дети ночи, ждем, придет ли наш пророк…» – эти стихи не были еще написаны, но идея символизма, скоро завоевавшего литературную Россию, уже витала в литературной атмосфере. «Дерзновенны наши речи, но на смерть обречены слишком ранние предтечи слишком медленной весны…» «Они (стихи Мережковского) мне не нравились, как ему не нравились мои, ненапечатанные, но заученные наизусть некоторыми из моих друзей. Как я ни увлекалась Надсоном, писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они действительно были довольно слабы и дики. На почве литературы мы много спорили и даже ссорились с Мережковским. Он уехал в Петербург в сентябре. В ноябре, когда мне исполнилось 19 лет, вернулся в Тифлис; через два месяца, 8 января 1889 года, мы обвенчались и уехали в Петербург…»
«Странное впечатление производила эта пара, – вспоминала Б. Погорелова, – внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он – маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиваньем, с которым переливались слова, когда Д. С. раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов. А рядом с ним – Зинаида Николаевна Гиппиус, соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы, но загадочно-красивое лицо не носило никаких следов болезни. Пышные темно-золотистые волосы спускались на нежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Умело яркий грим. Головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З. Н. дышало каким-то грешным всепониманием. Держалась она как признанная красавица, к тому же – поэтесса. От людей, близко стоявших к Мережковским, не раз приходилось слышать, что заботами о семейном благоденствии (т. е. об авансах и гонорарах) ведала почти исключительно З. Н. и что в этой области ею достигались невероятные успехи…» Кстати, последнее оказалось очень даже не лишним, поскольку ни Мережковский, ни Гиппиус не получали от родителей никакой поддержки, и жить им приходилось исключительно гонорарами.
«Первый мой рассказ „Простая жизнь“ (заглавие изменено на „Злосчастная“), – вспоминала Гиппиус, – был напечатан в 1890-м, кажется, году в „Вестнике Европы“. Я писала романы, заглавий которых даже не помню, и печаталась во всех приблизительно журналах, тогда существовавших, больших и маленьких. Замечу, что европейское движение „декаданса“ не оказало на меня влияния. Французскими поэтами я никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Меня занимало, собственно, не декаденство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы. Литературу я любила нежно и ревниво, но никогда не „обожествляла“ ее: ведь не человек для нее, а она для человека…»
С Мережковским (с ним она прожила более чем полвека, не разлучаясь ни на день, – сама так утверждала) Гиппиус устраивала регулярные религиозно-философские собрания. С ним же и с близким другом семьи Д. В. Философовым издавала собственный литературный журнал «Новый путь»; под псевдонимом Антон Крайний выступала как литературный критик. «По совести, должна сказать, что никогда не отрицала я влияния Мережковского на меня уж потому, что сознательно шла этому влиянию навстречу, – но совершенно так же, как он шел навстречу моему. Из этой встречности нередко рождалось новое, – мысль или понимание, которые уже не принадлежали ни ему, ни мне, может быть, „нам“. Так же, впрочем, шла я, шли мы, насколько умели, навстречу „влиянию“ нашего друга Д. В. Философова…»
«Окно мое высоко над землею, высоко над землею. Я вижу только небо с вечернею зарею, с вечернею зарею… И небо кажется пустым и бледным, таким пустым и бледным. Оно не сжалится над сердцем бедным, над моим сердцем бедным… Увы, в печали безумной я умираю, я умираю, стремлюсь к тому, чего я не знаю, не знаю… И это желание не знаю откуда пришло откуда, но сердце просит и хочет чуда, чуда!.. И пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает. Мне бледное небо чудес обещает, оно обещает… Но плачу без слез о неверном обете, о неверном обете. Мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете…»
«Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, – писал поэт Г. Адамович, – и есть другие, как бы „ручной работы“, – и такой была Гиппиус. Но помимо ее исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моем веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одаренных поэтесс, которых я встречал. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась такой, какой должна была быть в действительности, без раз навсегда принятой позы, без высокомерия и заносчивости, без стремления всех учить чему-то такому, что будто бы только ей и Мережковскому известно, – в разговоре с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чем, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится называть расплывчатым термином „музыка“. В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада – склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли…» И дальше: «Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Повторяю, она была в самом деле очень умна. Но ум у нее был путаный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие ее статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой ее речи был вопрос: „А что, если?“ А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно. Она знала, что ее считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. По глубокому моему убеждению, злым, черствым человеком она не была, а в особенности не было в ней никакой злопамятности…»
Революцию Гиппиус категорически не приняла.
«Простят ли чистые герои? Мы их завет не сберегли. Мы потеряли все святое: и стыд души, и честь земли… Мы были с ними, были вместе, когда надвинулась гроза. Пришла Невеста. И Невесте солдатский штык проткнул глаза… Мы утопили, с визгом споря, ее в чану Дворца, на дне, в незабываемом позоре и в наворованном вине… Ночная стая свищет, рыщет, лед по Неве кровав и пьян. О, петля Николая чище, чем пальцы серых обезьян!.. Рылеев, Трубецкой, Голицын! Вы далеко, в стране иной. Как вспыхнули бы ваши лица перед оплеванной Невой!.. И вот из рва, из терпкой муки, где по дну вьется рабий дым, дрожа протягиваем руки мы к вашим саванам святым… К одежде смертной прикоснуться, уста сухие приложить, чтоб умереть – или проснуться, но так не жить! Но так не жить!».
«Мы думали, что дошли до пределов страданья, – писала Гиппиус в воспоминаниях о Блоке, которому не подавала руки после выхода его поэмы „Двенадцать“, – а наши дни были еще как праздник. Мы надеялись на скорый конец проклятого пути, а он, самый-то проклятый, еще почти не начался. Большевики, не знавшие ни русской интеллигенции, ни русского народа, неуверенные в себе и в том, что им позволят, еще робко протягивали лапы к разным вещам. Попробуют, видят – ничего, осмелеют, хапнут. Так, весной 18-го года они лишь целились запретить всю печать, но еще не решались (потом, через год, хохотали: и дураки же мы были церемониться!). Антибольшевистская интеллигенция – а другой тогда не было, исключения считались единицами – оказывалась еще глупее, чуть не собиралась бороться с большевиками „словом“, угнетенным, правда, но все-таки своим. Что его (слово) просто-напросто уничтожат – она вообразить не могла… За месяц до этого уничтожения мне предложили издать маленький сборник стихов, все написанное за годы войны и революции. Небольшая книжка эта, „Последние стихи“, необыкновенно скоро была напечатана в военной, кажется, типографии (очень недурно), и затем все издание, целиком, кому-то продано, – впрочем, книгу свободно можно было достать везде, пока существовали книжные магазины. Очень скоро ее стали рекомендовать, как запрещенную…» (В одной из антирелигиозных брошюр Троцкого тех лет есть, кстати, такие слова: «Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет». Но, будто спохватившись, Троцкий тут же приписал в скобках: «Нет, впрочем, одна ведьма есть – Зинаида Гиппиус».) В январе 1920 года Гиппиус и Мережковский нелегально перешли польскую границу. «Я знаю, – писала Гиппиус, оказавшись в Варшаве, – и теперь, за эти месяцы, в могиле Петербурга ничто не изменилось. Только процесс разложения идет дальше, своим определенным, естественным, известным всем путем. Первая перемена произойдет лишь вслед за единственным событием, которого ждет вся Россия, – свержением большевиков. Когда?… Не знаю времени и сроков. Боюсь слов. Боюсь предсказаний. Но душа моя все-таки на этот страшный вопрос „когда“? – отвечает: скоро…»
«Зинаида Гиппиус была когда-то хороша собой, – вспоминала Тэффи, тоже оказавшаяся во Франции. – Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза. Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала: носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль. Зимой носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась. Когда-то было ей дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить. Спрашиваю: „Зачем вы это делаете?“ – „Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится“.
«Сама я придаю значение очень немногим из моих слов, писаний, дел и мыслей, – писала Гиппиус. – Есть три-четыре строчки стихов: «Хочу того, чего нет на свете…»; «В туманные дни – слабого брата утешь, пожалей, обмани…»; «Надо всякую чашу пить до дна…»; «Кем не владеет Бог – владеет Рок…»; «Это он не дал мне – быть…» (о женщине). Если есть другие – не помню. Эти помню».
«Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и все по ночам, – вспоминала Тэффи. – Она писала о Мережковском. Своим чудесным бисерным почерком исписывала целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью „Великого Человека“, бывшего спутником ее жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла ее. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела ее, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было очень трудно. Одно время она почувствовала себя лучше и даже сделала попытку снова собирать у себя кружок поэтов. Но это оказалось слишком утомительным, да и глухота мешала общению с гостями… Как-то, после долгого отсутствия, зашла я к ней и узнала, что она решилась пойти к парикмахеру сделать „индефризабль“, что очень плохо отразилось на ее здоровье. У нее отнялась правая рука. „Это оттого, что Дмитрий Сергеевич, гуляя, всегда опирался на мою руку“, – говорила она. И мне казалось, что эта мысль ей приятна потому, что она давала желанный смысл и как бы освящала ее страдания…»
Умерла 9 сентября 1945 года в Париже.
Иннокентий Федорович Анненский
Родился 20 (1. IX) августа 1856 года в Омске.
Отец – советник, затем начальник отделения Главного управления Западной Сибири. Мать – отдаленная родственница Ганнибала, а значит, Пушкина. В 1860 году отца перевели в Петербург чиновником по особым поручениям в Министерстве внутренних дел. Отличаясь предприимчивым характером, ввязался в торговые спекуляции, наделал долгов, в итоге потерял службу, тяжело заболел. Из-за всего этого Анненский не любил вспоминать детство.
В 1875 году поступил в Петербургский университет – на историко-филологическое отделение. Французским и немецким Анненский владел с детских лет, в университете добавил к этим языкам – латинский, греческий, английский, итальянский, польский, санскрит, древнееврейский. «Так как в те годы еще не знали слова символист, – вспоминал он позже, – то был я мистиком в поэзии и бредил религиозным жанром Мурильо. Черт знает что! В университете – как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций…»
В 1879 году окончил университет со званием кандидата историко-филологического факультета. Преподавал латынь и греческий язык в частной гимназии Ф. Ф. Бычкова. Еще студентом третьего курса страстно влюбился в Надежду Валентиновну Хмара-Барщевскую. Несмотря на ответное чувство, осторожная тридцатишестилетняя вдова, мать двоих сыновей, не спешила становиться женой студента, который был на четырнадцать лет моложе ее. Они поженились лишь после того как Анненский закончил университет. Чтобы содержать увеличивающуюся семью (скоро родился сын), Анненский, кроме уроков в гимназии, начал преподавать в Павловском институте, читал лекции на Высших женских (Бестужевских) курсах.
В 1891 году Анненского перевели в Киев на пост директора «Коллегии Павла Галагана» – частного закрытого учебного заведения, учрежденного супругами Галаганами в память об их рано умершем сыне. В Киеве Анненский решил перевести на русский язык все трагедии любимого им Еврипида, дав к ним подробный комментарий. Этот план он, кстати, выполнил – перевел все семнадцать дошедших до нас трагедий. Правда, занимался этим он уже в Петербурге: после конфликта с почетной попечительницей «Коллегии», Анненский вернулся в столицу.
В Петербурге Анненского назначили директором 8-й мужской гимназии, находившейся на 9-й линии Васильевского острова, но вскоре перевели в Царское Село – директором Николаевской мужской гимназии. «Время от времени, – вспоминал позже искусствовед Н. Н. Пунин, – мы видели директора в гимназических коридорах; он появлялся там редко и всегда необыкновенно торжественно. Открывалась большая белая дверь в конце коридора первого этажа, где помещались старшие классы, и оттуда сперва выходил лакей Арефа, распахивая дверь, а за ним Анненский; он шел очень прямой и как бы скованный какой-то странной неподвижностью своего тела, в вицмундире, с черным пластроном вместо галстуха; его подбородок уходил в высокий, крепко-накрепко накрахмаленный, с отогнутыми углами воротничок; по обеим сторонам лба спадали слегка седеющие пряди волос, и они качались на ходу; широкие брюки болтались вокруг мягких, почти бесшумно ступавших штиблет; его холодные и вместе с тем добрые глаза словно не замечали расступавшихся перед ним гимназистов, и, слегка кивая головой на их поклоны, он торжественно проходил по коридору, как бы стягивая за собой пространство…»
В 1901 году вышла в свет трагедия Анненского «Меланиппа-философ», в 1902 году – «Царь Иксион», а в 1906 году – «Лаодамия». А за два года до выхода «Лаодамии» Анненский издал (под псевдонимом «Ник. Т-о») сборник стихов – «Тихие песни». Правда, кроме В. Брюсова и А. Блока никто «Тихих песен» не заметил, но в письме к А. В. Бородиной Анненский скромно заметил: «Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего».
В 1906 году Анненского назначили инспектором Петербургского учебного округа. Близкая дружба связывала его в эти годы с женой старшего пасынка – Ольгой Петровной Хмара-Барщевской. «Меж теней погасли солнца пятна на песке в загрезившем саду. Все в тебе так сладко-непонятно, но твое запомнил я: „Приду“… Черный дым, но ты воздушней дыма, ты нежней пушинок у листа, я не знаю, кем, но ты любима, я не знаю, чья ты, но мечта… За тобой в пустынные покои не сойдут алмазные огни, для тебя душистые левкои здесь ковром раскинулись одни… Эту ночь я помню в давней грезе, но не я томился и желал: сквозь фонарь, забытый на березе, теплый воск и плакал и пылал…» Через восемь лет после смерти поэта Ольга Петровна написала близкому ей человеку: «Вы спрашиваете, любила ли я Иннокентия Федоровича? Господи! Конечно, любила, люблю. И любовь моя „plus fort la mort“. Была ли я его „женой“? Увы, нет! Видите, я искренне говорю „увы“, потому что не горжусь этим ни мгновения: той связи, которой покровительствует „Змея-Ангел“, между нами не было. И не потому, что я греха боялась, или не решалась, или не хотела, или баюкала себя лживыми уверениями, что „можно любить двумя половинами сердца“, – нет, тысячу раз нет! Поймите, родной, он того не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня… Но он не мог переступить… Его убивала мысль: „Что же я? Прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?“.
В 1906 году в товариществе «Просвещение» вышел первый том трагедий Еврипида, переведенных Анненским. Отдельным томом вышли статьи о русских писателях XIX века и о некоторых современниках – «Книга отражений». Разделяя взгляды символистов, Анненский утверждал: «В поэзии есть только относительности, только приближения, потому никакой, кроме символической, она не была, да и быть не может…»
Тогда же Анненский закончил «вакхическую драму» «Фамира-кифарэд». «Лет шесть назад, – писал он Бородиной, – я задумал трагедию. Не помню, говорил ли я Вам ее заглавие. Мысль забывалась мною, затиралась другими планами, поэмами, статьями, событиями, потом опять вспыхивала. В марте я бесповоротно решил или написать своего „Фамиру“ к августу, или уже отказаться навсегда от этой задачи, которая казалась мне то непосильной, то просто нестоящей. Меня что-то давно влекло к этой теме. Между тем в этом году, весной, мой старый ученик написал на этот миф прелестную сказку под названием „Фамирид“. Он мне ее посвятил. Еще года полтора тому назад Кондратьев говорил мне об этом намерении, причем я сказал ему, что и у меня в голове набросан план „Фамиры“, – но совсем в ином роде – трагическом. И вот теперь уже состоялось чтение».
Второй сборник стихов Анненского – «Кипарисовый ларец» – вышел уже после смерти поэта. Книга эта произвела чрезвычайно сильное впечатление.
«То было на Валлен-Коски. Шел дождик из дымных туч, и желтые мокрые доски сбегали с печальных круч… Мы с ночи холодной зевали, и слезы просились из глаз; в утеху нам куклу бросали в то утро в четвертый раз… Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад, и долго кружилась сначала, все будто рвалась назад… Но даром лизала пена суставы прижатых рук, – спасенье ее неизменно для новых и новых мук… Гляди, уж поток бурливый желтеет, покорен и вял; чухонец-то был справедливый, за дело полтину взял… И вот уж кукла на камне, и дальше идет река. Комедия эта была мне в то серое утро тяжка… Бывает такое небо, такая игра лучей, что сердцу обида куклы обиды своей жалчей… Как листья тогда мы чутки: нам камень седой, ожив, стал другом, а голос друга, как детская скрипка, фальшив… И в сердце сознанье глубоко, что с ним родился только страх, что в мире оно одиноко, как старая кукла в волнах…»
В 1909 году вышла «Вторая книга отражений».
В марте того же года в Царское Село к Анненскому приехали художественный критик С. К. Маковский и поэт М. Волошин. Они пригласили поэта к сотрудничеству в новом ежемесячном литературно-художественном журнале «Аполлон», и поэт принял предложение. «Высокий, сухой, – вспоминал его Маковский, – он держался необыкновенно прямо (точно „аршин проглотил“). Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не позволявшего ему свободно вращать головой. Будто привязанная к шее, голова не сгибалась, и это сказывалось в движениях и в манере ходить прямо и твердо, садиться навытяжку, поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем корпусом, что на людей, мало его знавших, производило впечатление какой-то начальнической позы. Черты лица и весь бытовой облик подчеркивали этот недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук, черный шелковый галстук был завязан по старомодному широким, двойным, „дипломатическим“ бантом. Очень высокие воротнички подпирали подбородок с намеком на колючую бороду, и усы были подстриженные, жесткие, прямо торчавшие над припухлым, капризным ртом. С некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и по-русски неправильный нос, глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели пристально, не меняя направления, на прекрасно очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных волос с проседью. Вид бодрый, подтянутый. Но неестественный румянец и одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости – минутами, несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти пяти лет…»
Летом 1909 года Анненский написал большую статью «О современном лиризме» – критический обзор русской поэзии последних лет. В первом номере «Аполлона» вместе с этим обзором появились и его оригинальные стихи. Но во второй номер журнала ни стихи, ни вторая статья поэта, как это планировалось, не попали – С. Маковский (по разным причинам) снял предложенные поэтом материалы. Анненскому пришлось объясниться. «Моя статья „О современном лиризме“, – написал он Маковскому, – порождает среди читателей „Аполлона“, а также и его сотрудников немало недоумений: так, одни и те же фразы, по мнению иных, содержат глумление, а для других являются неумеренным дифирамбом. Если бы дело касалось только меня, то я воздержался бы от объяснений, но так как еще больше, чем меня, упрекают редакцию „Аполлона“, то я и считаю необходимым просить Вас о напечатании в „Аполлоне“ следующих строк… Я поставил себе задачей рассмотреть нашу современную лирику лишь эстетически, как один из планов в перспективе, не считаясь с тем живым, требовательным настоящим, которого она является частью. Самое близкое, самое дразнящее я намеренно изображал прошлым или, точнее, безразлично преходящим; традиции, credo, иерархия, самолюбия, завоеванная и оберегаемая позиция, – все это настоящее или не входило в мою задачу, или входило лишь отчасти. И я не скрывал от себя неудобств положения, которое собирался занять, трактуя литературных деятелей столь независимо от условий переживаемого нами времени. Но все равно, мне кажется, что современный лиризм достоин, чтобы его рассматривали не только исторически, т. е. в целях оправдания, но и эстетически, т. е. по отношению к будущему, в связи с той перспективой, которая за ним открывается. Это я делал – и только это…»
Совершенно по-своему, может, глубже, чем другие, увидел поэта Максимилиан Волошин: «Его (Анненского) торжественность скрывала детское легкомыслие; за гибкой подвижностью его идей таилась окоченелость души, которая не решалась переступить известные грани познания и страшилась известных понятий; за его литературной скромностью пряталось громадное самолюбие; его скептицизмом прикрывалась открытая доверчивость и тайная склонность к мистике, свойственная умам, мыслящим образами и ассоциациями; то, что он называл своим „цинизмом“, было одной из форм нежности его души; его убежденный модернизм застыл и остановился на определенной точке начала девяностых годов… Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал ее, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайгу которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке, но в механизме фазы таились для него еще более внятные откровения об ее авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его явно видящей наблюдательности. И в то же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только себя…»
«Последний день его сложился очень утомительно, – вспоминал сын поэта. – Утром и днем – лекции на Высших женских курсах Раева, Учебный округ, заседание Учебного комитета; вечером – заседание в Обществе классической филологии, где был назначен его доклад о „Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гёте“, и, наконец, отец обещал своим слушательницам-курсисткам побывать перед отъездом в б. Царское, на их вечеринке. В промежутке он должен был обедать у одной дамы, близкого друга нашей семьи, жившей неподалеку от вокзала. Уже там, у О. А. Васильевой, он почувствовал себя нехорошо, и настолько нехорошо, что даже просил разрешения прилечь. От доктора, однако ж, отец категорически отказался, принял каких-то домашних безразличных капель и, полежав немного, уехал, сказав, что чувствует себя благополучно. А через несколько минут упал мертвым на подъезде вокзала в запахнутой шубе и с зажатым в руке красным портфельчиком с рукописью доклада о Таврической жрице…»
Это случилось 30 (13. XII) ноября 1909 года.
Александр Александрович Блок
- Девушка пела в церковном хоре
- О всех усталых в чужом краю,
- О всех кораблях, ушедших в море,
- О всех, забывших радость свою.
- Так пел ее голос, летящий в купол,
- И луч сиял на белом плече,
- И каждый из мрака смотрел и слушал,
- Как белое платье пело в луче.
- И всем казалось, что радость будет,
- Что в тихой заводи все корабли,
- Что на чужбине усталые люди
- Светлую жизнь себе обрели.
- И голос был сладок, и луч был тонок,
- И только высоко, у Царских Врат,
- Причастный Тайнам, – плакал ребенок
- О том, что никто не придет назад.
Родился 16 (28) ноября 1880 года в Петербурге.
Отец – профессор права, мать – писательница и переводчица. Детские годы провел в семье деда – А. Н. Бекетова, известного ботаника, ректора Петербургского университета – в Петербурге и в подмосковном имении Шахматово. «Жизненных опытов не было долго. Смутно помню большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, с игрушками и елками и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы. Лишь около 15 лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом приступы отчаянья и иронии, которые нашли себе исход через много лет в первом моем драматическом опыте…»
В 1898 году поступил на юридический факультет Петербургского университета. В 1901 году перевелся на историко-филологический. «Семейные традиции и моя замкнутая жизнь, – вспоминал позже поэт, – способствовали тому, что ни строки так называемой „новой поэзии“ я не знал до первых курсов университета. Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева. До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал „субъективным“ и бережно оберегал от всех. Внешним образом готовился я тогда в актеры, с упоением декламировал Майкова, Фета, Полонского, Апухтина, играл на любительских спектаклях в доме моей будущей невесты Гамлета, Чацкого, Скупого рыцаря и… водевили. Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства, которое через несколько лет после того стало модным в некоторых литературных кругах…»
Первые стихи были напечатаны в 1903 году в журнале «Новый путь».
«Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать, – писала Гиппиус в очерке, посвященном Блоку. – Он, во-первых, всегда, будучи с вами, еще был где-то, – я думаю, что лишь очень невнимательные люди могли этого не замечать. А во-вторых, каждое из его медленных скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено, что слово легкое или даже много легких слов не годились в ответ…» И дальше: «Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности, еще менее, что он „не умен“. А между тем все, называемое нами философией, логикой, метафизикой, даже религией, – отскакивало от него, не прилагалось к нему. Ученик и поклонник Владимира Соловьева – Блок весь был обращен к туманно-зыбкому провидению своего учителя: к его стихам, где появляется „Она“, „Дева радужных ворот“. Христианство Вл. Соловьева не коснулось Блока. В то время как Вл. Соловьев, для которого христианство и служило истоком его „провидений“, мог безбоязненно перепрыгивать из одного порядка в другой, мог в „Трех встречах“ – самой „несказанной“ из поэм – вдруг написать, захохотав, строчку: „Володенька, да как же ты глюпа!“ – Блок не умел этого. „Она“ или сияла ему ровным невечерним светом, или проваливалась, вместе с ним, в бездну, где уже не до невинных улыбок над собой…» И, наконец, очень важные слова, собственно, ключ к поэту: «Блок – в нем чувствовали это и друзья и недруги – был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь когда-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание, или ощущение, очень прозрачное для собеседника, – что он ничего не понимает. Смотрит, видит, и во всем для него, и в нем для всего – недосказанность, неоконченность, темность. Очень трудно передать это мучительное чувство. Смотрит и не видит, потому что вот того не понимает, чего, кажется, не понимать и значит ничего не понимать…»
В 1903 году женился на Л. Д. Менделеевой – старшей дочери (от второго брака) знаменитого русского химика. Он встречался с нею еще в детстве, они даже играли в одних любительских спектаклях, которые ставились то в Шахматово, то в соседнем имении Менделеевых – Боблово. О напряжении этой любви можно судить по дневнику Блока, по письмам тех лет. «Пишу Вам, как человек, желавший что-то забыть, что-то бросить – и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет, – (черновик письма к Л. Д. Менделеевой от 29 августа 1902 года). – Помните вы-то эти дни – эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были!.. Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура – Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала должно быть полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос – ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… Такая высокая, статная, „морозная“… Изредка в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок… Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее. Смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда старается вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости, падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной („В эти сны, наяву непробудные“). И вдруг, страшно редко, – но ведь было же и это! – тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть мимолетная дрожь, – или все это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее… Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались (за исключением 7 февраля). До глупости цитировались мной стихи. И первое Ваше слово – всегда легкое, капризное: „Кто сказал?“, „чьи?“. Как будто в этом все дело. Вот, что хотел я забыть; о чем хотел перестать думать… А теперь-то что? Прежнее, или еще хуже?».
Венчание состоялось 17 августа в церкви Михаила Архангела в селе Высокое, поблизости от Шахматово; свадебный обед – в Боблово. «Даже не знаю, с чего начать, так много произошло, – записала позже в дневнике тетка поэта М. А. Бекетова. – Прежде всего, Сашура женился на Любе Менделеевой. Об их любви и не упомянуто в прошлую зиму, не собралась. Да и теперь не хочется об этом писать. Скажу одно: были сомнения и страхи, потом удивительная свадьба, полная религиозной, мистической поэзии, приезд Сережи Соловьева (друга поэта), подъем духа, успокоение, здесь первые впечатления этому соответствовали, но потом – опять пошли сомнения и страхи. Она несомненно его любит, но ее „вечная женственность“, по-видимому, чисто внешняя. Нет ни кротости, ни терпения, ни тишины, ни способности жертвовать. Лень, своенравие, упрямство, неласковость, – Аля (мать поэта) прибавляет – скудость и заурядность; я боюсь даже ей сказать: уж не пошлость ли все эти „хочу“, „вот еще“ и сладкие пирожки. При всем том она очень умна, хотя совсем не развита, очень способна, хотя ничем не интересуется, очаровательна, хотя совсем некрасива, правдива, прямодушна и сознает свои недостатки, его любит, и порою у нее бывают порывы раскаяния и нежности к Але. Он – уже утомленный и страстью, и ухаживаньем за ней, и ее причудами, и непривычными условиями жизни, и, наконец, темнотой. Она свежа, как нежнейший цветок, он бледен и худ. Опять стал писать стихи, одно время заброшенные, а науками не занимается. Трудно судить, насколько можно на нее влиять. Я еще на это надеюсь…»
Разрабатывавшееся Вл. Соловьевым учение о потустороннем, «незримом очами» мире «подлинной реальности», очень усложненное идеями «Софии-Премудрости», «Мировой Души» и «Вечной Женственности», послужило толчком для поэтической деятельности раннего Блока. По крайней мере, в первом вышедшем в октябре 1904 года в московском символистском издательстве «Гриф» сборнике Блока («Стихи о Прекрасной Даме») «Вечно Женственное» и «Мировая Душа» слиты вместе и накрепко. «Помнится как-то, что был и он (Блок), – писала Гиппиус в очерке „Мой лунный друг“. – Да, был, в первый раз после своей женитьбы. Он мне показался абсолютно таким же, ни на йоту не переменившимся. Немного мягче, но, может быть, просто мы обрадовались друг другу. Он мне принес стихи, – и стихи были те же, блоковские, полные той же прелестью, говорящие о той же Прекрасной Даме. И разговор наш был такой же: только один у меня вырвался прямой вопрос, совсем ненужный, в сущности: „Не правда ли, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать ни о какой реальной женщине?“ Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы: „Ну, конечно, нет, никогда“. И мне стало стыдно. Такой опасности для Блока, и женившегося, не могло существовать. В чем я его подозреваю! Надо де было видеть, что женитьба изменила его… пожалуй, даже слишком мало. При прощании: „Вы не хотите меня познакомить с вашей женой?“ – „Нет. Не хочу. Совсем не надо“.
В мистике Блок скоро разочаровался. Андрей Белый и Сергей Соловьев – близкие друзья – слишком прямолинейно и слишком по-своему толковали отношения поэта с женой. В их представлении Любовь Дмитриевна (женщина, как отмечали многие, вполне реальная и земная) была не только «Гиерофантидой душевных мистерий», но и живым воплощением «Души Человечества», прямым олицетворением «Софии – Премудрости божьей». Они учредили культ Прекрасной Дамы, имея в виду именно Любовь Дмитриевну, что, в итоге, привело к трагическому роману между Белым и Любовью Дмитриевной. «Помните, – писала Менделеева Белому, – я рассказывала Вам, как развивалась моя любовь к Саше, как непроизвольны были мои поступки, как я считала нас „марионетками“? Разве есть возможность сомневаться, что любовь эта не в моей воле, а волею Пославшего меня…»
«Милостивый Государь Александр Александрович, – написал Андрей Белый бывшему другу, – спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше «Прошение», pardon, статья о реалистах, появилась в «Руне», где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее…» – «Милостивый Государь Борис Николаевич, – ответил Блок. – Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время „следили за мной издали“, – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете „страдаете“, и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – все это в достаточной мере надоело мне. Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение – или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чем я писал Вам подробно в письме, отправленном до получения Вашего), или особого рода душевной болезни. Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того, чтобы Вы или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры…»
К счастью, переписка принесла результаты. 20 августа 1907 года, продумав случившееся, Андрей Белый так ответил Блоку: «Я вовсе не хочу слов, формул, как цели, но хочется формулой успокоить ум, чтобы тем вернее верить людям, а не идеям; когда же начинаешь терять людей, остаются только формулы идеи и тут-то становишься на строго моральную точку зрения. Когда изменяют ценности, как слепой, руководствуешься только долгом. Вероятно Вы не подозревали о том, как перемучился я с сомнениями о Вас за истекшие полтора года, подкрепляемые Вашим (в моем представлении намеренным) молчанием, т. е. (опять таки, по-моему, намеренным) нежеланием сказать вслух о том, что каждый из нас (про себя) мог думать друг о друге…» После специальной встречи в Москве, после долгого двенадцатичасового разговора, Блок и Белый выяснили, наконец, свои отношения, но дружба их с той поры уже никогда по-настоящему не возобновлялась.
А 1906 году режиссер В. Э. Мейерхольд поставил пьесу Блока «Балаганчик», наиболее полно отразившую разочарования поэта. Мистические образы, прежде столь привлекательные для поэта, были резко переосмыслены. «Дева из дальней страны» оказалась всего лишь Коломбиной, «коса смерти» – обыкновенной женской косой, кровь – клюквенным соком. Бывшие друзья – Андрей Белый и Сергей Соловьев – восприняли «Балаганчик» как личную обиду, но для самого Блока это был шаг вперед, и шаг обдуманный. В диалоге «О любви, поэзии и государственной службе», во многом, несомненно, автобиографичном, Блок писал: «Долгое служение Музам порождает тоску, под ногами развертываются бездны. Двойственные видения посещают меня. Я хочу твердой воли, цельных желаний, но не годен для жизни. Я жду человека, который бросит живые семена в мою растерзанную, готовую для посева душу…»
Второй сборник лирики – «Нечаянная Радость» – вышел в 1906 году. Закончив университетский курс, Блок становится профессиональным писателем, отныне он живет исключительно на литературные заработки. Известность его такова, что Брюсов без всяких колебаний включает его в семерку самых значительных современных поэтов – Федор Сологуб, Зинаида Гиппиус, Константин Бальмонт, сам Брюсов, Вячеслав Иванов, Андрей Белый.
В эти годы Блок увлечен театром. Одновременно он ведет критическое обозрение в журнале «Золотое руно». Один за другим выходят его сборники – «Снежная Маска» (1907), «Лирические драмы» и «Земля в снегу» (1908), «Ночные часы» (1911). Популярность Блока растет, но личная жизнь полна неблагополучия. «Я раньше страшно пил, – признавался он позже поэтессе Н. Павлович. – Бывало так, что падал без чувств и валялся где-нибудь». Строки: «Я пригвожден к трактирной стойке, я пьян давно, мне все – равно. Вон счастие мое на тройке в сребристый дым унесено…» ничуть не являлись поэтическим преувеличением. В письмах к другу – поэту Пясту – Блок не раз писал о внезапно озаряющих его «отвлечениях». «Вчера взял билет в Парголово – (письмо от 3 июля 1911 года) – и ехал на семичасовом поезде. Вдруг увидел афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовав, что здесь – судьба, и что ехать за Вами и тащить Вас на концерт уже поздно, – я остался в Озерках. И действительно: они пели Бог знает что, совершенно разодрали сердце; а ночью в Петербурге под проливным дождем на платформе та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку – смуглую с длинными пальцами – всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице. Приплелся мокрый в Аквариум, куда она поехала петь, посмотрел в глаза цыганке и поплелся домой…» В воспоминаниях о поэте Пяст добавлял: «Блок сообщил мне как-то, что врач ему сказал: „Ваш организм очень крепкий, но вы сделали все, чтобы его расшатать“. Блок признавал чай, крепкий как кофе; вино, бессонные ночи, острое, пряное, все оттого, что это было вредно…»
В конце 1909 года Блок уехал в Варшаву к больному отцу, но уже не застал его в живых. Полученное значительное наследство позволило поэту вести более свободную жизнь. Большую часть денег он потратил на перестройку любимой шахматовской усадьбы. Поездка в Италию и на юг Франции навеяла «Итальянские стихи» и драму «Роза и Крест» (1913). Но внутренний неуют никогда уже не оставлял поэта.
«Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века – все будет так. Исхода нет… Умрешь – начнешь опять сначала, и повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…»
Исключительную роль в жизни Блока играла его мать (по второму мужу – Кублицкая-Пиоттух). «Для Александры Андреевны, – вспоминала Н. Павлович, – ее „деточка“ и „душечка“, как она звала сына, был всем. День начинался и кончался мыслью о нем, всю жизнь она старалась разделить его интересы, и умственные и душевные, но слово „старалась“ не подходит в данном случае, потому что связь между сыном и матерью была настолько глубока и органична, что они всегда ощущали друг друга и жили как бы одним строем чувств. „Сашенька сегодня мрачен“, – скажет она, бывало, шепотом, а и говорить не надо было. Достаточно было поглядеть на него, чтобы знать настроение Александра Александровича. Но большая заслуга Александры Андреевны была в том, что она умела стоять на высоте умственных и общественных интересов сына. Эта связь, временами чудесная и радостная, иногда бывала мучительна, так как Александра Андреевна страдала припадками эпилептического характера, связанными с душевной депрессией. Во время этих приступов она как бы окаменевала в мертвой тоске, и это состояние даже на расстоянии передавалось сыну… Она знала сына до конца. Во всех его слабостях и страстях, но и во всей его душевной высоте. Улыбаясь, говорила: „Он только одного беспокойства мне не доставил – на аэропланах не летал. А так – я вечно за него боялась; или утонет, как Сапунов (художник), или пойдет по рельсам и заглядится на что-нибудь, хоть на девушку какую-нибудь (помните, „стройная, с тугой косою!“), а поезд налетит на него и раздавит, или еще что-нибудь…“
В июле 1916 года Блок был призван в действующую армию. Благодаря стараниям друзей, служил табельщиком инженерно-строительной дружины в районе Пинских болот, и на передовые не хотел идти совершенно сознательно. В первые же дни февральской революции исхлопотал отпуск. В мае 1917 года редактировал стенографический отчет Чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной Временным правительством для расследования действий бывших царских министров. В Петропавловской крепости присутствовал при допросах Маклакова, Протопопова, Горемыкина, Штюрмера, Сухомлинова и других. Эта работа Блока отражена в его книге «Последние дни старого режима».
В январе 1918 года (практически в течение месяца) Блок написал поэму «Двенадцать», стихотворение «Скифы» и статью «Интеллигенция и революция». Именно в этой статье он призывал всем сердцем, всем сознанием – слушать музыку Революции, хотя до него самого доносились, видимо, не самые веселые ее напевы. Даже очень не самые. Квартира его была уплотнена, исчезло электрическое освещение, мать вынуждена была жить с сыном, хотя совершенно не могла ужиться с невесткой. А после выхода в свет «Двенадцати» многие друзья и соратники объявили Блоку бойкот – не подавали руку при встречах, отказывались выступать на одних с ним вечерах. «Его поэма „12“, неожиданно кончающаяся Христом, ведущим 12 красногвардейцев-хулиганов, очень нашумела, – писала Гиппиус, не скрывая откровенной злобы. – Нравилось, что красногвардейцев 12, что они как новые апостолы. Целая литература создалась об этих „апостолах“ еще при жизни Блока. Наверное, и его спрашивали, как он понимает сам этого неожиданного Христа впереди 12-ти. И, наверно, он не сказал, – „потому что это несказанно“. Большевики несказанностью не смущаясь, с удовольствием пользовались „Двенадцатью“; где только не болтались тряпки с надписью: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Даже красноармейцам надоело, тем более что мировой пожар, хоть и дулся, – не раздувался…»
Однако Блок понимал происходящее все же яснее, чем казалось многим его вольным или невольным критикам. «Художнику надлежит знать, – писал он в мае 1918 года (анкета Союза деятелей художественной литературы), – что той России, которая была, нет и никогда уже не будет, Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но такого рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия – умерли. Они еще могут вернуться и существовать, но они утратили бытие, и мы, присутствовавшие при их смертных и уродливых корчах, может быть, осуждены теперь присутствовать при их гниении и тлении; присутствовать, доколе хватит сил у каждого из нас… Не забудьте, что Римская империя существовала еще около 500 лет после рождения Христа. Но она только существовала, она раздувалась, гнила, тлела – уже мертвая…»
В феврале 1919 года (ликвидация эсеровских организаций) Блок по ордеру Петроградской ЧК был арестован и несколько дней провел во всем известном тогда зловещем заведении на Гороховой. «По порядку, заведенному на Гороховой, – вспоминал эсер А. З. Штейнберг, – каждое утро сообщался список арестованных, препровождавшихся отсюда в места более постоянного заключения, главным образом, на Шпалерную, в так называемую „предварилку“. И в это утро, воскресенье 17-го февраля, список был сообщен, и камеры значительно разгрузились. Многие койки освободились совершенно, и арестованные, разделявшие их с другими или не нашедшие еще себе никакого определенного пристанища, в том числе и я, начали устраиваться на новых местах. Только что я разостлал шубу на сеннике и поставил свой саквояж у изголовья, как мне бросилась в глаза высокая, статная фигура входившего Блока. Это было до чрезвычайности странно. Весь облик Блока как-то резко выделялся на фоне этой жуткой картины человеческих бед. Одна ночь в этой совершенно особой и ни с чем не сравнимой атмосфере, в которой причудливо сплетались предсмертная тоска и робкая надежда, удалая беспечность и тяжелые сны, ужас перед неизвестностью и светлые воспоминания – одной такой ночи достаточно было, чтобы на все лица легла мрачная тень, чтобы во всех взорах загорелось одно и то же страстное желание: поскорее бы вон отсюда! Подальше, подальше отсюда!.. Блок вошел, как он входил обыкновенно куда-нибудь, где много случайных и незнакомых людей. Таким я видел его входящим в переполненный вагон трамвая: чуть-чуть откинутая назад голова, плотно сжатые губы, взгляд, спокойно ищущий на чем бы остановиться. Он вошел, как будто собираясь пройти насквозь или чтобы, сказав кому-нибудь два слова, повернуться и уйти обратно тем же легким упругим шагом, каким он вошел. И было странно видеть, как вот этот свободный в заключении человек сейчас натолкнется на глухую стену и должен будет остановиться или даже отпрянуть. Мне было как-то неловко пойти к нему навстречу, хотя после тяжелой ночи это был первый блеснувший луч… Между тем, весть о том, что здесь известный писатель Блок, уже успела облететь обе камеры и вокруг нашего стола собралась целая куча народу. Многие спрашивали, где он, и на цыпочках подходили к койке, где он дремал, чтобы взглянуть на него, и снова отходили в раздумье, односложно делясь своими впечатлениями. Не все они знали о нем раньше, хотя бы понаслышке, многие только слышали о нем и уже совсем немногие читали его. Эти последние были почти исключительно политические. Но всем было как-то отрадно знать, что вот здесь, на этой „Гороховой, два“, вместе со всеми „известный писатель“ и, взглянув на него, все уже потом с участием, которое сохранилось к нему весь этот день до самого его освобождения, подходили к нему, чтобы как-нибудь выразить свое доброе чувство…»
«Я слышал Блока первый раз в конце 1919 года, – вспоминал писатель К. Федин. – Вымороженная, мрачная комната на Литейном была заполнена окоченевшими людьми в шубах и солдатских шинелях. Они сидели тесно, словно обогревая друг друга своими неподвижными телами. Единственный человек, по принятому когда-то обычаю снявший шубу, находился на кафедре и – без перчаток – спокойными пальцами перевертывал листы рукописи… Это был Блок… Белый свитер с отвернутым наружу воротником придавал ему вид немного чужестранный и, пожалуй, морской. Он читал монотонно, но в однообразии его интонации таились оттенки, околдовывавшие, как причитания или стихи… Он показался мне очень прямым и то, что он говорил, – прямолинейным. Он говорил о крушении гуманизма, о судьбах цивилизации и культуры. Слова его были набатом во время пожара, но слушателей, казалось, сковывал не ужас его слов, а красота его веры в них. Его лицо было малоподвижно, иногда почти мертвенно. Шевелились только губы, взгляд не отрывался от бумаги. Странная убедительность жизни заключалась в этой маске…»
Последние годы жизни Блок работал в советских учреждениях, хотя и тяготился этим: входил в Комиссию по изданию классиков, являлся членом Петроградского театрального отдела Наркомпроса, председателем репертуарной секции, членом созданного М. Горьким издательства «Всемирная литература», даже некоторое время возглавлял Союз поэтов (был первым его председателем), наконец, председательствовал в режиссерском управлении Большого Драматического театра. «Бытовые условия в блоковской семье, – вспоминала Павлович, – были тяжелые, как, впрочем, у большинства интеллигенции. Александр Александрович в прямом смысле этого слова не голодал, и слухи о том, что он умер от истощения, неверны, но, конечно, основной пищей были пшено, селедка. Сахару, жиров и мяса, без которых особенно страдал Блок, не хватало. В конце 1920-го и в начале 1921 года домработницы не было. Хозяйничала, довольно неумело, Любовь Дмитриевна. Александра Андреевна ей помогала. Но большая нагрузка была и у Александра Александровича. Он сам носил дрова из подвала, всего на второй этаж, но сердце у него уже сдавало. Часто приходилось ему убирать квартиру – и тогда в комнатах воцарялся фантастический порядок. Каждая вещь словно застывала на от века предназначенном ей месте. Было нечто судорожное в этой четкости и аккуратности. Мария Михайловна Шкапская рассказывала мне, как она пришла к Блоку, когда он укладывал возле печки лучинки для самовара. Они были тонко наструганы. Все кругом блестело. Блок сказал: „Этот порядок необходим, как сопротивление хаосу. Вы тоже это понимаете“.
«Все чаще Блок повторял о душевной глухоте и слепоте, надвигающихся на него, – с горечью вспоминала Павлович, – и говорил о смерти. У них в доме было нехорошо. Он перестал говорить: „У нас“. Все чаще слышалось: „В этом доме“. – „В этом доме всегда темно и холодно“, – говорил он. Александр Александрович страдал от воспаления аорты и ряда других болезней, но страшно прогрессировало его психическое заболевание. Он не хотел жить. Даже лекарства, которые ему давала Любовь Дмитриевна, он умудрялся забрасывать на печку, вместо того, чтобы его принимать. Временами на него находили приступы ярости. Он кочергой разбил бюст Аполлона, начинал оскорблять Любовь Дмитриевну. Физические страдания в последние дни были так ужасны, что его стоны и вскрикивания были слышны на улице со второго этажа. Он задыхался. Врачи считали, что психически он болен безнадежно, а физическое выздоровление не исключено… Я считаю, что основным фактором последнего заболевания было его тяжелое психическое состояние, вызванное трагическим разладом в их семейной жизни: обостренными отношениями между матерью и женой, творческим кризисом, ощущением своей кончености как поэта, отсутствием того „покоя и воли“, о котором тосковал Пушкин, утратой сопротивляемости к болезни…
Рассказ о болезни и смерти Блока я передаю со слов его матери. Она жила тогда в Луге, у Марии Андреевны Бекетовой, и страшно беспокоилась, но Любовь Дмитриевна запрещала ей приехать, утверждая, что этот приезд разволнует больного и вызовет ухудшение. Мать подчинялась. Наконец стало ясно, что болезнь опасна смертельно. Шли хлопоты об отправке его в Финляндию, в санаторий. С ним должна была ехать жена, но разрешение на выезд было выдано Наркоминотделом только для одного, а отправить его одного было невозможно. Друзья написали Александре Андреевне о настоящем положении дел, и та решилась приехать. Любовь Дмитриевна не хотела ее впустить, но ей пришлось уступить, и Александра Андреевна вечером вошла на несколько минут к больному. Он не удивился, только спросил ее: «Мама, я умираю?» Она замялась. У них был уговор, что в случае приближения смерти этого они друг от друга не будут скрывать. Но у нее не хватило мужества выговорить эти слова, хотя она видела, что он умирает. Тогда Александр Александрович холодно усмехнулся и отвернулся от нее к стене. Она вышла и всю ночь просидела на табурете около закрытой двери…»
Утром 7 августа 1921 года Блок умер.
«Помню вечер, посвященный пятилетию смерти Блока, – вспоминал литератор И. Синельников. – Председательствовал Федор Сологуб, человек с желтоватым лицом и в чесучовом пиджаке. Желающих попасть на этот вечер было значительно больше, чем мог вместить зал. Часть публики стояла или сидела на полу. Сологуб очень разволновался, когда поэт и критик Иннокентий Оксенов объявил, что от Блока ничего не останется, кроме поэмы „Двенадцать“. У Сологуба задрожали руки. Он сразу побледнел. „Как! Только „Двенадцать“! А я-то прихожу на могилу Блока и читаю вслух его „Клеопатру“. Разве это стихотворение ничего не говорит вам, молодой человек?“
Андрей Белый
Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый – литературный псевдоним) родился 14 (26) октября 1880 года в Москве.
Отец, известный математик, подталкивал сына к науке, мать – к искусству. Ссоры родителей часто происходили на глазах мальчика, мучительное раздвоение преследовало поэта всю жизнь. Еще Ходасевич отметил, что завязка всех знаменитых романов Белого – «Петербург», «Котик Летаев», «Преступление Николая Летаева», «Москва под ударом» – начинается с семейных конфликтов.
Первые литературные опыты Андрея Белого были дружески приняты в семье Соловьевых, с сыном которых – Сергеем – он близко сдружился. «В 1901 году я еще колебался, – писал позже Белый, – кто я? Композитор, философ, поэт, литератор иль критик? Я в „критика“, даже в „философа“ больше верил, чем в „литератора“; вылазки – показ отцу слабоватых стихов и „Симфонии“ другу – посеяли сомнения в собственном „таланте“; отец стихи – осмеял; друг откровенно отметил, что я-де не писатель вовсе. Не будь Соловьевых, „писатель“ к 1903 году совсем бы исчез с горизонта; но Соловьевы меня тут поддержали всемерно…»
В 1903 году вышла в свет «Северная симфония» Белого. Это был очень смелый по тем временам эксперимент – ритмическая проза, построенная на музыкальных вариациях, на музыкальных образах. Всего таких симфоний Белый написал четыре: «Северную» (1901), «Драматическую» (1902), «Возврат» (1905) и «Кубок метелей» (1908). Символистские настроения особенно ярко проявились в «Кубке метелей». Кстати, именно из «Кубка» была выдернута критиками строка, над которой они нещадно поиздевались: «Кто-то кого-то куда-то звал».
В 1904 году вышел первый сборник стихов – «Золото в лазури».
«Горы в брачных венцах, я в восторге, я молод. У меня на горах очистительный холод. Вот ко мне на утес притащился горбун седовласый. Мне в подарок принес из подземных теплиц ананасы. Он в малиново-ярком плясал, прославляя лазурь. Бородою взметал вихрь метельно-серебряных бурь. Голосил низким басом, в небеса запустил ананасом, и, дугу описав, озаряя окрестность, ананас ниспадал, просияв, в неизвестность…»
«Золото в лазури» объединило вокруг Белого так называемых «младших» символистов – Александра Блока, Вячеслава Иванова, Сергея Соловьева, Эллиса. Это был весьма специфический круг. «Я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных вокруг меня („аргонавты“), – вспоминал позже сам Белый. – Многое в стиле обращения друг к другу, в стиле даже восприятия друг друга может показаться не натуральным, ходульным. Многие из каламбурных метафор того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях „галоп кентавров“, как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В. Владимиров)? Но „кентавр“, „фавн“ для нас были в те годы не какими-нибудь „стихийными духами“, а способами восприятия, как Коробочка, Яичница, образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи Брюсова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига, и говорили: этот приват-доцент – фавн…»
Двойственность характера, свойственная Белому, сильно ему мешала. «В людях, которых он любил, – вспоминал Ходасевич, – он искал и, разумеется, находил основания их не любить. В тех, кого не любил или презирал, он не боялся почуять доброе и порою бывал обезоружен до нежности. Собираясь действовать примирительно – вдруг вскипал и раздражался бешеными филиппиками; собираясь громить и обличать – внезапно оказывался согласен с противником. Случалось ему спохватываться, когда уже было поздно, когда дорогой ему человек становился врагом, а презираемый лез с объятиями. Порой он лгал близким и открывал душу первому встречному…» Не удивительно, что многие считали Белого просто юродивым. Тем больше поразил друзей и противников поэта сборник стихов «Пепел», вышедший в 1909 году. Стихи были написаны предельно просто, и вся книга была пропитана размышлениями о России.
«Да, – писал Белый в предисловии, сразу вступая в спор со своими литературными противниками, – и жемчужные зори, и кабаки, и буржуазная келья, и надзвездная высота, и страдания пролетария – все это объекты художественного творчества. Жемчужная заря не выше кабака, потому что и то и другое в художественном изображении – символы некоей реальности; фантастика, быт, тенденция, философическое размышление предопределены в искусстве живым отношением художника и потому-то действительность всегда выше искусства, и потому-то художник – прежде всего человек. Но чтобы жизнь была действительностью, а не хаосом синематографических ассоциаций, чтобы жизнь была жизнью, а не прозябанием, необходимо служение вечным ценностям; такими ценностями могут быть и идеальные стремления нашего духа, и неизменность в переживании факторов реального бытия – и заря, и келья – символы ценностей, если художник вкладывает в них свою душу; то, что создает из случайного переживания, мысли или конкретного факта ценность, есть долг…»
Конечно, себя Белый видел, прежде всего, в обличье трагическом. После пережитого им чувства к Л. Д. Блок, он, наверное, и не мог чувствовать иначе. «Я шел один своим путем, – жаловался он, – в метель застыл я льдяным комом. И вот в сугробе ледяном они нашли меня под домом… Им отдал все, что я принес: души расколотой сомненья, кристаллы дум, алмазы слез, и жар любви и песнопенья, и утро жизненного дня. Но стал помехой их досугу. Они так ласково меня из дома выгнали на вьюгу…»
«Женщины волновали Андрея Белого гораздо сильнее, чем принято о нем думать, – писал Ходасевич. – Однако в этой области с особенной наглядностью проявлялась его двойственность. Тактика у него всегда была одна и та же: он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо чувствительных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и, если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед „падением“ ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, – но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили…»
В конце 1910 года, получив от издательства «Мусагет» аванс под продолжение трилогии, начатой романом «Серебряный голубь», Белый уехал за границу. Уезжал он с Асей Тургеневой, художницей. Это ей посвящены стихи:
«Едва яснеют огоньки. Мутнеют склоны, долы, дали. Висят далекие дымки, как безглагольные печали… Из синей тьмы летит порыв. Полыни плещут при дороге. На тучах – глыбах грозовых – летуче блещут огнероги… Невыразимое – нежней. Неотразимое – упорней. Невыразимы беги дней, неотразимы смерти корни… В горючей радости ночей ключи ее упорней бьются: в кипучей сладости очей мерцаньем маревым мятутся… Благословенны: – жизни ток, и стылость смерти непреложной, и – зеленеющий листок, и – ветхий корень придорожный…»
Не доехав до Италии, куда они намеревались попасть, Белый и Тургенева изменили маршрут: отправились в Тунис, затем в Египет. Стихи этого периода составили позже книгу стихов «Королевна и рыцари», в которой Белый вернулся к ритмам своих симфоний. В то же время поэт чрезвычайно увлекся учением антропософской школы. Глава ее доктор Рудольф Штейнер своеобразно «христианизировал» оккультизм, разработав собственное учение о циклической эволюции Мирового Космического Духа, а соответственно – места в ней человека. При помощи специальных медитаций, считал доктор Штейнер, человек может вызывать в себе совершенно особенное состояние, которое превратит его в цельную самосознающую часть космоса. Белый превратился в одного из самых ревностных учеников доктора Штейнера. В 1914 году он даже поселился с Тургеневой в Дорнахе, где ученики и последователи доктора Штейнера начали строить храм. Ася чертила антропософские символы – голубей, спирали, крылья, чаши, змею; Белый все это воспевал. «В течение двух лет мы следовали за Штейнером по Европе из города в город, слушая его лекции, – вспоминала позже Тургенева. – В 1912–1913 годах вся наша жизнь стояла под знаком лекций Рудольфа Штейнера. Сложное построение публичных выступлений требовало большой сосредоточенности, в них не было ничего облегчающего восприятие антропософии, но чувствовалась напряженная борьба с абстрактностью нашего мышления. На членских собраниях, иной раз в невзрачных стенах комнаты, прилегающей к провинциальному кафе, слова Штейнера переживались как событие, и казалось, что нет ничего важнее, как хотя бы одним присутствием принимать в нем участие…»
В 1913 году вышел в свет роман Белого «Петербург», оказавший своими новыми необычными ритмами огромное влияние на русскую прозу.
В конце 1916 года Белый вернулся в Россию.
«Он был без жены (Тургеневой), которую оставил в Дорнахе, – вспоминал Ходасевич. – С первого взгляда я понял, что ни о каком его успокоении нечего говорить. Физически огрубелый, с мозолистыми руками (в Дорнахе он работал резчиком по дереву), он был в состоянии крайнего возбуждения. Говорил мало, но глаза, ставшие из синих бледно-голубыми, то бегали, то останавливались в каком-то ужасе. Облысевшее темя с пучками полуседых волос казалось мне медным шаром, который зажжен миллионами вольт электричества. Потом он приходил ко мне – рассказывать о каких-то шпионах, провокаторах, темных личностях, преследовавших его и в Дорнахе, и во время переезда в Россию. За ним подглядывали, его выслеживали, его хотели сгубить в прямом смысле и еще в каких-то смыслах иных. Эта тема, в сущности граничащая с манией преследования, была ему всегда близка… Военный коммунизм пережил он, как и все мы, в лишениях и болезнях. Ютился в квартире знакомых, топя печурку своими рукописями, голодая и стоя в очередях. Чтобы прокормить себя с матерью, уже больною и старою, мерил Москву из конца в конец, читал лекции в Пролеткульте и в разных еще местах, целыми днями просиживал в Румянцевском музее, где замерзали чернила, исполняя бессмысленный заказ Театрального отдела (что-то о театрах в эпоху французской революции), исписывая вороха бумаги, которые, наконец, где-то и потерял. В то же время он вел занятия в Антропософском обществе, писал „Записки чудака“, книгу по философии культуры, книгу о Льве Толстом и многое другое…» Атмосферу этих дней отразил позже в своих записках известный художник Юрий Анненков (иллюстрировавший, кстати, первое издание поэмы Блока «Двенадцать»): «…В предутренний снегопад мы возвращались втроем: Блок, Белый и я. Блок в добротном тулупе, Белый – в чем-то, в тряпочках вокруг шеи, в тряпочках вокруг пояса. Невский проспект. Ложился снег на мостовую, на крылья Казанского собора, на зингеровский глобус ГИЗа. Блок уходил налево по Казанской, Белый продолжал путь к Адмиралтейству, к синему сумраку Александровского сада. На мосту, над каналом – пронзительный снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть. Широко расставив ноги, скучающий милиционер, с винтовкой через плечо, пробивал желтой мочой на голубом снегу автограф – „Вася“. – „Чернил! – вскрикнул Белый. – Хоть одну баночку чернил и какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу!“ Седые локоны на ветру, сумасшедшие глаза на детском лице… Тряпочки: худенький, продрогший памятник у чугунных ворот над каналом… „Проходи, проходи, граждане, – пробурчал милиционер, застегивая ширинку… Записки мечтателей…“
Писательница Форш, дружившая с Белым, так описала его лицо в романе «Ворон»: «Лицо это было очень замечательно. Особенность его состояла в непрестанных изменениях. Мысль и чувство в таком совершенстве овладевали материалом этого лица, что для каждого мига как бы заново разрушали и созидали этому лицу новую маску. И весь он был зыблимый, переливчатый, перламутровый, словно состоял из легкого, телесного цвета пламени. И если б закрепить, остановить выражаемые его лицом миги, то в полчаса времени получилась бы целая лестница восхождений. То заяц с прижатыми ушами, настороженный на притаившихся псов, готовый стрельнуть дугой прямо в дверь и по улице в лес, то, на другом полюсе, минуя все разнообразие градаций, это же лицо виделось осевшим гранитным подбородком, с прямым мраморным носом, с глазами, синевшими мудростью древнего бога. Засмеялся, крупнея зубами, и стал мальчишкой…»
В 1918 году Белый получил письмо из Дорнаха: Ася Тургенева сообщила о разрыве с ним. Белый пытался выехать за границу, он был уверен, что их любовь еще можно спасти, но времена шли суровые, – получить выездную визу поэт не смог. В ужасном состоянии, гостя в Царском Селе у критика Иванова-Разумника (это о нем позже говорили, что оставить его в Союзе советских писателей можно только при условии, что он откажется от литературной деятельности) Белый начал поэму «Первое свидание». Это в ней прозвучали фантастические для тех лет слова: «Мир – рвался в опытах Кюри атомной, лопнувшею бомбой…» Отчаявшийся, усталый, Белый бесконечно экспериментирует и в стихах и в прозе. В последней книге стихов («После разлуки») он даже пытался обосновать некое новое направление в русской поэзии – мелодизм, вместо символизма, полностью изжившего себя. «Эта маленькая тетрадь, – писал он в предисловии, – поиски формы; и я не придаю ей никакого значения, как не придаю я значения многообразным поэтическим школам; и вместе с тем здесь – тенденция к новой школе. Я считаю, что после символизма не было сколько-нибудь действительно новых сдвигов к грядущему стилю поэзии; акмеизм был благоразумной реакцией, временно, быть может, необходимой; в дальнейших новаторских попытках сказывалось лишь естественное разделение труда в гранении деталей стиха: появились ритмисты, появились футуристы, подчеркнувшие звук слова; появились имажинисты, подчеркнувшие образ и т. д. Ныне стих перегружен ухищрениями образа, ритма, инструментовки, но всеми школами недавнего времени пропущена одна существенная сторона стиха: мелодия целого… А мелодия в стихе есть господство интонационной мимики, стих есть всегда отвлечение от песни; мелодизм – вот нужная ныне и пока отсутствующая школа среди градации школ. Только в мелодии, поставленной в центре лирического произведения, превращающей стихотворение в подлинную распеваемую песню, поставлены на свое место: образ, звукоряд, метр, ритм…» И дальше: «Провозглашая мелодизм как необходимо нужную школу (хотя бы для уравновешения целого, распавшегося в неравновесие пресыщенных образов и аллитераций стиха), я намеренно в предлагаемых мелодических опытах подчеркиваю право простых совсем слов быть словами поэзии, лишь бы они выражали точно мелодию; и наоборот: все старание мое направлено на выявление возможной сложности этой мелодии; мелодию я вычерчиваю, порою высвобождая ее из круга строф и строк; и потому-то все мое внимание в «песенках» сосредоточенно на архитектонике интонаций; расположение строк и строф – пусть оно будет угадано, в мелодии…»
В эти годы Белый начал возвращаться к старым своим стихам, тщательно переписывая их, иногда настолько, что от прежних текстов ничего не оставалось. Он переписывал так целые циклы, он создавал по несколько вариантов одного и того же стихотворения, будучи совершенно уверенным в том, что стихи его от этого сильно выигрывают. Однако это было не так. «Перерабатывая, развивая, как говорится, свои стихи, – писал Пяст, – Андрей Белый настолько их портил, что надо было удивляться, куда в таких случаях девался его врожденный „большой вкус“! И мы собирались учредить Общество Защиты Творений Андрея Белого от жестокого его с ними обращения…» – «Особенно подвергались переделкам ранние стихи Белого 1900–1903 годов, – писала исследовательница творчества поэта Т. Ю. Хмельницкая, – то есть те, которые он условно называл „золотолазурными“. Это объясняется сложным, противоречивым отношением Белого к своему раннему творчеству. Эпоха „зорь“, воспетая в „Золоте в лазури“, на всю жизнь осталась для Белого лучшей, самой многообещающей. Он помнил о ней, как о времени радостных предчувствий великого преображения мира. В последующие периоды жизни он благодарно вспоминал о „зорях“ своей юности и творчески воскрешал их в поэме „Первые свидания“ и в ряде стихотворений, предназначенных для итогового сборника „Зовы времен“. Вместе с тем Белый с резкой нетерпимостью относился к своей первой книге, считая ее формально несовершенной, художественно беспомощной, требующей коренного изменения. Он считал, что к „золотолазурным“ стихам необходимо вернуться во всеоружии мастерства. Он искал слов достойных и точных, для того чтобы утвердить то духовное состояние, в каком задумана была его первая книга. В 1933 году, переделывая и дописывая „золатолазурные“ стихи, он прибавляет к ним новые в том же плане – для так и не вышедшего сборника „Зовы времен“. В предисловии к „Зовам времен“ он заклинает будущих издателей не печатать ранние стихи в их первых вариантах и подробно аргументирует и оправдывает свою потребность непрестанно переделывать старое…»
«Он давно мечтал выехать за границу, – вспоминал Ходасевич. – Говорил, что хочет отдохнуть, но были у него и другие причины, о которых он тогда мне не сообщал и о которых я только догадывался. Большевики не выпускали его. Он нервничал до того, что пришлось обратиться к врачу. Он подумывал о побеге – из этого тоже ничего не вышло, да и не могло выйти: он сам всему Петербургу разболтал „по секрету“, что собрался бежать. Его стали спрашивать: скоро ли вы бежите? Из этого он, разумеется, заключил, что чрезвычайка за ним следит, и, разумеется, – доходил до приступов дикого страха. Наконец, после смерти Блока и расстрела Гумилева, большевики смутились и дали ему заграничный паспорт».
К сожалению, доктор Штейнер не захотел встретиться с Белым, а вернуть Асю Тургеневу Белый тоже уже не мог. Все это потрясло поэта. «Моя двоюродная сестра, – писала Берберова, – одно время жила в Берлине, потом в Париже. Однажды в Берлине, в 1922 г., я говорила с ней по телефону в присутствии Андрея Белого и заметила, что он прислушивается к моему разговору: он настолько был подавлен разрывом с А. Тургеневой, своей первой женой, что, когда я сказала: „Прощай, Асинька“ и повесила трубку, он подошел ко мне с напряженным, улыбающимся лицом и спросил: „Асинька? Какая Асинька? Разве есть еще Асинька?“ Я успокоила его, сказав, что это моя родственница…»
«С осени он (Белый) переехал в город, – вспоминал Ходасевич, – и весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. Ее видели, ей радовались, над ней насмехались слишком многие. Скажу о ней покороче. Выражалась она главным образом в пьяных танцах, которым он предавался в разных берлинских Dielen (танцевальных залах). Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои „вариации“ – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже в непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса самому себе – чтобы через себя показать ее Дорнаху. Дорнах (точнее, доктор Штейнер) не выходил у него из головы. Он словно старался падать все ниже. Как знать, может быть, и надеялся: услышат, окликнут. Но Дорнах не снисходил со своих высот, а Белый жил как на угольях. Свои страдания он „выкрикивал в форточку“ то в виде плохих стихов, с редкими проблесками гениальности, то в виде бесчисленных исповедей. Он исповедывался, выворачивая душу, кому попало, порой полузнакомым и вовсе незнакомым людям: соседям по табльдоту, ночным гулякам, смазливым пансионным горничным, иностранным журналистам. Полувлюбился в некую Mariechen, болезненную, запуганную девушку, дочь содержателя маленькой пивной; она смущалась чуть не до слез, когда Herr Professor, ломая ей пальцы своими лапищами, отплясывал с нею неистовые танцы, а между танцами, осушая кружку за кружкой, рассказывал ей, то рыча, то шипя, то визжа все ту же запутанную историю, в которой она ничего не понимала. Замечательно, что все эти люди, тоже ничего не понимавшие, заслушивались его, чуя, что пьяненький Herr Professor – не простой человек. Возвращаясь домой, раздевался он догола и опять плясал, выплясывая свое несчастье. Это длилось месяцами. Хотелось иногда пожалеть, что у него такое неиссякаемое физическое здоровье: уж лучше бы заболел, свалился…»
Прослышав о бедственном состоянии Белого, давняя его приятельница по Московскому антропософскому обществу Клавдия Николаевна Васильева приехала в Берлин – спасать его. Вместе с нею Белый и вернулся в Москву. «Она – первая меня поняла в моей антропософии, – писал Белый о Васильевой Иванову-Разумнику. – Она одна из всех москвичей с невероятной чуткостью поняла, в какой мрак я ушел; и она нашла слова. И я – вернулся в Москву с решением: мне быть в России».
Васильева действительно осталась верной спутницей Белого до конца его жизни. Правда, жизнь не сильно их радовала. «Жилищные неустройства, – записывал Белый в дневнике. – Ни читать, ни правильно работать нельзя». Только весной 1925 года им повезло: сняли две комнаты в подмосковном дачном поселке Кучино, где и прожили до апреля 1931 года. Здесь Белый завершил первый том романа «Москва», вышедший в свет в 1932 году.
В 1932 году на пленуме Оргкомитета Союза советских писателей Белый так говорил о служении новой России: «Программа политики партии в области художественной литературы представляется мне и гибкой и гуманной; в рамках ее (при условии проведения программы в жизнь) возможны и нормальный рост, и безболезненное развитие нашей художественной литературы, программа прекрасно предусматривает и разрешает ряд ненормальностей, возможных в наше переходное время. Мне, принимавшему социальную революцию (и тем самым принявшему Октябрьскую революцию в момент революции), место не „при“ революции, а в самой ней, поэтому-то и к группе „по“-путчиков я не могу себя причислить». Так что в некрологе, через два года напечатанном в «Правде», совсем не случайно утверждалось, что «последний из крупнейших представителей русского символизма умер советским писателем».
Это случилось 8 января 1934 года в Москве.
Вячеслав Иванович Иванов
Родился 16 (28) февраля 1866 года в Москве.
Отец – землемер, мать из духовного рода.
Окончив в 1886 году два курса историко-филологического факультета Московского университета, Иванов уехал в Берлин. Там он продолжил образование под руководством знаменитого историка Моммзена, специалиста по древнему Риму. Там же, в Берлине, защитил диссертацию – об откупах в Древнем Риме. Но истинной страстью Иванова до конца жизни оставалась древняя Греция. Он любил ее язык, много путешествовал, собирая материалы об эллинском культе Диониса, давшем когда-то начало театру трагедии. В 1904 году в журнале «Новый путь» появилось известное исследование Иванова «Эллинская религия страдающего бога», а в 1905 году в «Вопросах жизни» – «Религия Диониса».
Как поэт выступил в 1903 году, когда ему уже исполнилось тридцать шесть лет. Книга лирики «Кормчие звезды», прошла, в общем, незамеченной, но следующая – «Прозрачность» (1904) – сразу ввела Иванова в круг поэтов-символистов. В своих стихах намеренно употреблял архаичный словарь, писал, по словам одного критика, «заржавленным» языком. Но делал это Иванов с величайшим искусством. Он строил свой поэтический мир, стараясь как можно точнее и гармоничнее выявить божественную сущность вещей, раскрыть тайны символов. Он был глубоко убежден, что в любом талантливом произведении искусства живет, прежде всего, скрытая музыка. «И это не потому только, – писал он, – что ему (произведению искусства) необходимо присущи ритм и внутреннее движение; но сама душа искусства музыкальна. Истинное содержание художественного изображения всегда шире его предмета. В этом смысле оно всегда символично; но то, что оно объемлет своим символом, остается для ума необъятным и несказанным для человеческого слова. Чтобы произведение искусства оказывало полное эстетическое действие, должна чувствоваться эта непостижность и неизмеримость его конечного смысла. Отсюда – устремление к неизреченному, составляющее душу и жизнь эстетического наслаждения, и эта воля, этот порыв – музыка…» Лучше всего выявлению скрытой музыки, считал Иванов, соответствует театр мистерий, где все зрители сами становятся участниками действия, непосредственно приобщаясь к мифотворчеству. В созидании будущего надчеловеческого искусства, считал Иванов, будут участвовать все люди планеты.
«Читатель, приступающий к этому поэту, – писал Пяст, – чувствует себя как-то удивительно странно. Где то, что он привык видеть и слышать в литературе, как и в жизни? Где все окружающие его изо дня в день предметы? Он их привык встречать на каждом шагу, и, право, без присутствия их, хотя бы молчаливого, скрытого в заднем плане стихотворения, – в начале обойтись не может. Скажет Пушкин: «Я помню чудное мгновенье» – и во всем стихотворении не упомянет ни одной вещи из наличной, окружающей это мгновенье обстановки, но никому и в голову не придет спросить себя, где это происходило. Отнюдь не потому, чтобы это было для нас не важно, но потому что где-то между строчек эта обстановка вошла в это стихотворение. Ничего подобного не найдет он у Вячеслава Иванова. Стихи его «видны насквозь». В них самих нет заграждающего зрение заднего фона…»
С внутренней «темностью» стихов Иванова связано множество анекдотов; вот один. Однажды Великий князь Константин (писавший стихи под прозрачным псевдонимом К. Р.), обходя строй Петербургского кадетского корпуса, увидел среди кадетов приемного сына В. Иванова – Костю Шварлсалона. – «Поэт Вячеслав Иванов твой отчим?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Ты читал его стихи?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Ты понял их?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Значит, ты умнее меня, – покачал головой Великий князь. – Я ничего не понял».
«Вячеслава Иванова, – писал Маковский, – я знал с 1903 года, когда из Италии он приехал в Петербург и выпустил „Кормчие звезды“. Первая его жена Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал принимала вместе с ним весь „передовой“ Петербург в верхнем этаже дома на Таврической улице, в так называемой „башне“. Почти вся наша молодая тогда поэзия если не „вышла“ из Ивановской „башни“, то прошла через нее – все поэты нового толка, „модернисты“, или, как говорила большая публика, декаденты, начиная с Бальмонта: Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий, Волошин, Гумилев, Ахматова, не считая наезжавших из Москвы Брюсова, Андрея Белого, Цветаевой. Я перечислил наиболее громкие имена, можно было бы назвать еще очень многих… В. Иванов был необыкновенно широк в оценке чужого творчества, любил поэзию с полным беспристрастием – не свою роль в ней, роль „ментора“ (как мы говорили), вождя, наставника, идеолога, а талантливость каждого подающего надежды неофита. Умел восторгаться самым скромным проблеском дарования, принимал всерьез всякое начинание. Он был пламенно отзывчив и в то же время вовсе не покладист. Коль заспорит – только держись, звонкий его тенор (немного в нос) покрывал все голоса, и речист он был неистощимо. Мы все его любили за это темпераментное бескорыстие, за расточительную щедрость. Удивительно уживались в нем как бы противоположные черты: эгоцентризм, заполненность собой, своим поэтическим бредом и страстями ума, и самоотверженное внимание к каждому. На всех собраниях он председательствовал, руководил прениями, говорил вступительное и заключительное слово. Когда дело касалось поэзии, он чувствовал себя непременным предводителем хора. И наружность его вполне соответствовала взятой им на себя роли. Золотистым ореолом окружали высокий, рано залысевший лоб пушистые, длинные до плеч волосы. В очень правильных чертах лица было что-то рассеянно-пронзительное. В манерах изысканная предупредительность граничила с кокетством. Он привык говорить сквозь улыбку, с настойчивой вкрадчивостью. Высок, худ, немного сутул… Ходил мелкими шагами… Любил показывать свои красивые руки с длинными пальцами…»
«Тогда (в 1906 году) ему было чуть больше сорока, – вспоминала Маргарита Сабашникова, в то время жена Максимилиана Волошина. – Стройная высокорослость, волосы, легкие и светло-рыжие, обрамляют красивый лоб – „словно орифламма“, – подумалось мне. Остроконечная бородка, теплые тона почти прозрачного лица, небольшие серые глаза хищной птицы. Его улыбка показалась мне слишком тонкой, а высокий – чуть в нос – голос – слишком женственным. Всякий выговариваемый слог сопровождался вздохом, и от этого речь звучало странно торжественно… Зиновьеву-Аннибал, жену Иванова, мне описали как „мощную женщину с громовым голосом, такая любого Диониса швырнет себе под ноги“. Лицом она походила на Сивиллу Микельанджело – львиная посадка головы, стройная сильная шея, решимость взгляда; маленькие аккуратные уши парадоксально увеличивали это впечатление львиного облика. Но оригинальнее всего гляделась ее, что называется, „цветовая гамма“: странно розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Она была одним из потомков знаменитого абиссинца Ганнибала, пушкинского „арапа Петра Великого“. Одеждой Лидии служила античная туника, красивые руки задрапированы покрывалом. Смелость сочетания красок в тот вечер – белое и оранжевое…
Уже год, как Ивановы обосновались в Петербурге. Квартира помещалась в башне, стены во всех комнатах были округлые или скошенные. Комната Лидии оклеена ярко-оранжевыми обоями. Два низких дивана, странный пестро окрашенный деревянный сосуд – здесь она хранила свои рукописи, свернутые свитками. Комната Вячеслава – узка, огненно-красна, в нее вступаешь как в жерло раскаленной печи. Устройство их быта вполне необычайно. Все женщины нашего круга держат хотя бы кухарку, Лидия делает все сама, а ведь она занимается литературным трудом и ежедневно принимает множество гостей. Она не может потерпеть в своем жилище человека стороннего, не разделяющего полностью их жизни. Я чувствую себя зайчонком в львином логове. Оригинальность и сила переживаний Лидии удивительны, она ни в чем не уступает мужу. Необычаен ее интерес ко мне. Впрочем, они оба интересовались новыми лицами. «Вячеслав и я – мы любим видеть сны в лицах людей». Может быть, и в моем лице они видят какой-то привлекательный для них сон?… А вдруг, проснувшись, они разочаруются?… «Башня» была центром духовной жизни Петербурга. Иванов, казалось, заражал других своим вдохновением. Одному подскажет тему, другого похвалит, третьего порицает, порой чрезмерно; в каждом пробуждает дремлющие силы, ведет за собой, как Дионис – своих жрецов. Вдохновляет он людей не только в творчестве, но и в жизни. В его огненную пещеру идут с исповедью и за советом. Необычен распорядок его дня: встает он в два часа пополудни, а гостей принимает вечером и по ночам. И работает он ночью…
Но в ту зиму работалось ему немного. Томление, отчаяние – это было характерно для нашего времени. Люди мечтали о несбыточном, Люцифер завлекал их в сети Эроса. Жизнь была пронизана драматизмом. Особенно жизнь художников. Дружные супружеские пары встречались редко, их даже несколько презирали. Вячеслав старался образовать меня. Мы прочли «Цветочки» Франциска Ассизского по-итальянски. Глубокое впечатление произвел на меня рассказ о встрече Франциска и Клары в церкви святого Ангела за трапезой, где «ели меньше, чем беседовали о святых предметах». От этой беседы разлился такой свет, что крестьяне Перуджии приняли его за зарево лесного пожара и прибежали тушить. Вот он – мой идеал истинной любви, когда даже обращенные друг к другу слова любящих порождают высокую духовность, коренящуюся, однако, в объективной реальности… Иванов заинтересовался моими стихотворными опытами, одобрил их, это внушило мне желание писать новые стихи, прежние я не особенно ценила. Сонет об осени он заставлял меня часто читать на поэтических вечерах, причем я с трудом преодолевала привычную застенчивость. Я целиком оказалась во власти этого человека, подчиняясь малейшему его взгляду. Для Макса (Волошина), Лидии и меня он разработал целый курс поэтики. Позднее возник его поэтический семинар. Иванов объединял в себе поэта и ученого. Познания его в сфере греческих мистерий и культов были чрезвычайно обширны и служили ему опорой для истолкования стихотворных размеров и ритмов. В совершенстве владея древними и новыми языками, он приводил примеры на языке оригинала. Эти занятия принесли пользу не только мне, но и Максу, обогатив его стихотворную палитру…
Однажды вечером Вячеслав обратился ко мне: «Сегодня я спросил Макса, как он относится к растущей между мной и тобой близости, и он ответил, что это глубоко радует его». Я поняла, что Макс сказал правду, он любил и чтил Вячеслава. Но постепенно я заметила, что сам Вячеслав дурно относится к моей близости с Максом. Он все резче критиковал Макса. Зачастую я была вынуждена соглашаться: действительно, Макс чрезмерно увлекался парадоксальной игрой мысли… Но душа ныла… Когда я пыталась защищать Макса, Вячеслав утверждал, что Макс и я – существа разной духовной природы, что брак между нами, «иноверцами», недействителен. В глубине души у меня самой назревало такое чувство, Вячеслав лишь облекал его в слова… Доклад Макса об Эросе имел шумный скандальный успех, эпатировал буржуазные вкусы, но я поняла, что больше не могу о себе и Максе говорить «мы». Мне было нелегко сознавать это, но счастливое чувство дружбы и единения с Лидией и Вячеславом уравновешивало нарастающую отчужденность от Макса. Скоро я поняла, что Вячеслав любит меня. Я рассказала Лидии об этом и о своем решении уехать, но для нее все уже давно стало ясным. Ответ Лидии: «Ты вошла в нашу жизнь, ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется – мертвое. Мы оба не можем без тебя». После мы говорили втроем. Они высказали странную идею: двое, слитые воедино, как они, в состоянии любить третьего. Подобная любовь есть начало новой человеческой общины, даже начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь. Естественный мой вопрос был о Максе. «Нет, только не он». – «Но я не могу оставить его». – «Ты должна выбрать, – сказала Лидия. – Ты любишь Вячеслава». Да, люблю, но эта любовь не такова, чтобы исключить из нее Макса!.. Рядом с этими двумя исполинами я беспомощна, как дитя… Я так боюсь вызвать их неудовольствие… Я уже не могу испытывать прежнее безмятежное счастье… Не может и Макс… Вячеслав требовал от меня послушания, пресекал малейшие сомнения в правильности его идей. А Лидия?… Возможно, она вовсе не верила в союз трех, просто видела в этом единственный способ удержать мужа… Конечно, и она страдала. Помню ее слова: «Когда тебя нет, во мне поднимается какой-то внутренний протест против тебя. Но когда мы вместе, мне хорошо, я покойна».
Для посещавших Вячеслава Иванова было загадкой, когда он мог творить; вставая очень поздно, он почти сейчас же садился обедать, а тут наступал вечер. И даже если не было «среды», обязательно приходил кто-нибудь с ним говорить, и разговор затягивался до поздней ночи. Тут уж человек переутомлялся; на более или менее механическую работу, даже умственную, он оставался еще способен, – так мне кажется. Но чтобы творить!.. А между тем, «Эрос», книга, вся сотканная из творческих открытий – вся целиком написана в течение короткого срока именно среди напряженности вот такой нерегулярной жизни, – истинная дочь прилива вдохновения, которое, когда придет, переплескивается через плотины, ставящиеся ему «режимом», жизнью, усталостью, переутомлением, заботами и страданиями!..
Весь этот год «среды» были в полном разгаре. На них уже хозяйничала седевшая М. М. Замятина; уже дети Лидии Дмитриевны были тут; квартира росла не по дням, а по часам; люди могли проводить в ее дальних комнатах недели, лежать на мягких диванах, писать, играть на музыкальных инструментах, рисовать, пить вино, никому не мешать и не видеть никого – как из посторонних, так и из обитателей самой «башни». Мне рассказывали, что Вячеслав Иванов и не подозревал о существовании в его квартире некоторых гостивших там не одну неделю людей…»
В 1909 году Лидия Дмитриевна умерла от дифтерита. Иванов посвятил ей один из лучших своих сонетов: «Мы – два грозой зажженные ствола, два пламени полуночного бора; мы – два в ночи летящих метеора, одной судьбы двужалая стрела!.. Мы – два коня, чьи держит удила одна рука, – одна язвит их шпора; два ока мы единственного взора, мечты одной два трепетных крыла… Мы – двух теней скорбящая чета над мрамором божественного гроба, где древняя почиет Красота. Единых тайн двугласные уста. Себе самим мы – сфинкс единый оба. Мы – две руки единого креста…» Со смертью Зиновьевой-Аннибал встречи на «Башне» кончилась. Дальнейшую свою жизнь Вячеслав Иванов связал с падчерицей – Верой Шварлсалон, и переехал в Москву. В 1911 году вышел сборник стихов «Cor ardens», посвященный памяти Зиновьевой-Аннибал; в 1912-ом – «Борозды и межи»; в 1918-ом – трагедия в стихах «Прометей», а в 1920 году Иванов закончил «Зимние сонеты» – может быть, высшее свое поэтическое достижение на родине.
«Зима души. Косым издалека ее лучом живое солнце греет, она ж в немых сугробах цепенеет, и ей поет метелицей тоска… Охапку дров свалив у камелька, вари пшено, и час тебе довлеет; потом усни, как все дремой коснеет. Ах, вечности могила глубока!.. Оледенел ключ влаги животворной, застыл родник текучего огня. О, не ищи под саваном меня! Свой гроб влачит двойник мой, раб покорный, я ж истинный, плотскому изменя, творю вдали свой храм нерукотворный…»
«Совершенно исключительный виртуоз беседы, он (Иванов) – вспоминал Л. Сабанеев, – с неописуемой легкостью приспособлял огромный инвентарь своих знаний к пониманию собеседников. Его речь шла сплошным потоком, без запинок, всегда пышно украшенная научным декорумом, блистая обилием цитат, которые у него возникали как-то самопроизвольно, совершенно естественно. Его познания во всех областях были колоссальны, а подача этих познаний – артистична. Из русских людей я не знал никого, кто мог бы сравниться с ним в этом искусстве серьезной и содержательной элоквенции. Вообще, на меня он производил впечатление наиболее глубокого, проникновенного и одаренного из всех символистов. В его стихи перешла лишь незначительная часть его общечеловеческого обаяния. Он был как некая крепчайшая настойка из всей человеческой культуры – и русской, и европейской, и средневековой, и светской, и религиозной…
Он не был красив: бледно-рыжий, «слегка согбен, ни стар, ни молод», как его описал Блок. Красноватое лицо, «медвежьи» глазки, которые умели смотреть вбок, голос его был теноровый, вкрадчивый и со сладостью. Нечто «католическое» было в его повадке и тогда, хотя в те времена он еще прочно сидел на платформе «неохристианства» и «дионисийских» упований. Его упокоение в лоне католической церкви меня нисколько не удивило – это было совершенно в его стиле. Свою, в сущности, мало примечательную наружность он, однако, умел «подать» так, что она была глубокомысленна, и значительна, и от него действительно исходило некое «излученье тайных сил», как говорил Блок…
Иванов, как и все символисты, считал, что живет в «катастрофическое время», – в ожидании некоего «События» с большой буквы, которое имело не столь контур войны или революции, сколь некоего эсхатологического акта, в стиле второго пришествия. Но война и революция приветствовались (как и Скрябиным) как предтеча, предзнаменование. Но все же в большевистское время Вяч. Иванов – со всем своим эсхатологизмом – имел вид человека совершенно растерявшегося, сошедшего с рельс. Течение реальных событий он не умел примирить и сочетать со своей теорией. Иногда он брал очень «левый» камертон, «принимал» революцию и даже утверждал, что он значительно «левее» большевиков, потому что он – за «революцию Духа». Впрочем, для коммунистов это даже и тогда не звучало убедительно: они не интересовались революциями Духа. В те приснопамятные дни «военного коммунизма» я вместе с ним профессорствовал в государственном институте слова (ГИС), основанном неким Сережниковым, изобретателем «коллективной декламации». Вместе с нами был и князь С. М. Волконский, который читал курс «искусства произнесения». Я читал о «музыке речи». Потом мы втроем возвращались с лекций по Воздвиженке, где три месяца зимой посредине улицы и напротив института слова лежала дохлая лошадь, которую сначала ели собаки, потом вороны и мелкие пташки. Вяч. Иванов, очень зябкий, был облачен в две чрезвычайно старые шубы и какие-то глубокие ботфорты. Князь Волконский – во что-то вроде костюма альпиниста, в теплых чулках и коротких штанах. Я был в какой-то телячьей куртке, которую мне выдал Дом ученых, и оттого имел «коммунистический» вид. Конечно, во время лекций все эти костюмы не снимались, ибо отопления не было. В эти годы у Вячеслава Ивановича начала созревать мечта о «бегстве». Тогда многие просто «бежали», но это было рискованно и при его «интеллигентском составе» неосуществимо. И он стал хлопотать о законном «выезде» через Каменеву, тогда всесильную и покровительствовавшую «наукам и искусствам». Его очень долго не пускали, тянули, отказывали. Он даже написал Каменевой «Сонет», в котором говорилось, что у нее «профиль Лукреции Борджиа». Не знаю, было ли ей недостаточно лестно быть похожей на Лукрецию, или она вовсе не представляла себе, что это за зверь (по образованию она была дантисткой), и потому не оценила этой литературной лести, но и «Сонет» не подействовал – ему опять отказали. Помню, в те дни Юргис Балтрушайтис, уже ставший из поэтов полномочным посланником Литвы в Москве, говорил мне: «Ты знаешь, что по существу Вячеслав вообще придворный поэт. И не его вина, что ему при таком поганом дворе приходится служить». – «Но ведь ты тоже, – отвечал ему я, – при том же дворе состоишь посланником».
«После смерти Веры (жены), – вспоминала дочь Иванова, – на Вячеслава напал ужас от мысли оставаться еще другую зиму в Москве. Он попросил на службе командировку… Куда угодно на юг… Чтобы дать ему отдохнуть, его послали вместе с семьей (Дима и я) на шесть недель в санаторий в Кисловодск и даже устроили удобное путешествие в 1-м классе какого-то привилегированного поезда… Мы выехали очень скоро после смерти Веры, еще в августе, после одной из панихид по ней (Вера умерла 8 августа 1920 года). Путешествие в Кисловодск было не лишено осложнений (Кисловодск был захвачен зелеными, санаторий закрыт)… Вячеслав неустрашимо выбрал Баку – юг, да и граница близка. Кто знает, не удастся ли оттуда перебраться через нее, а потом окольным путем в Италию?… В назначенный день приехал санитарный поезд № 14, на котором нам было отведено три плацкарты. Вагоны все были 3-го класса. Посредине каждого стояла железная печка, на которой пассажиры себе варили в общем котле пшенную кашу и кипятили воду для чая. Когда нужно было топливо для печки, поезд любезно останавливали и пассажиры носили дрова, заготовленные вдоль полотна. Путешествие до Баку длилось девять дней…» Некоторое время Иванов преподавал в Бакинском университете, даже защитил там диссертацию на степень доктора классической филологии – «Дионис и прадионисийство», но, разумеется, этот южный провинциальный город был слишком для него тесен. В 1924 году он получил, наконец, заграничную командировку и уехал в Италию. Кстати, никогда эмигрантом он себя не считал, так и жил с советским паспортом до конца тридцатых годов, когда началась мировая война. «Дальнейший творческий рост Вячеслава Иванова. – писал Маковский, – от волшебствующей одержимости привел его в последнюю пору жизни к христианству без всяких „космических“ оговорок. К христианству ортодоксальному, кафолическому, которое если продолжают овевать античные мифы, то в качестве поэтических метафор только. Наконец и метафоры исчезают, и даже стихи Вячеслав Иванов перестает писать, занятый раздумьями совсем другого порядка…»
Преподавал русский язык и литературу в университете города Павия. Перевел на русский язык многие произведения Данте, сонеты Петрарки, а незадолго до смерти завершил работу над сборником «Свет вечерний», в котором собрал все свои стихи 1914–1944 годов.
Умер 16 июля 1949 года.
Эстонский поэт Алексис Раннит, посетивший Иванова в Риме, спросил, что думает он о будущем европейской мысли? Улыбнувшись (это было незадолго до его смерти), Иванов ответил, что ничего об этом не знает, зато наверняка знает другое: если на том свете ему не дадут возможности читать, говорить и писать по-гречески, то он будет глубоко несчастен.
Максимилиан Александрович Волошин
Максимилиан Александрович Волошин (Кириенко-Волошин) родился 16 (28) мая 1877 года в Киеве.
Отец, юрист, умер рано, все заботы о ребенке легли на мать. Прожив более десяти лет в Киеве, потом в Москве, она переселилась в восточный Крым – Киммерию греческих мифов, в поселок Коктебель, расположенный неподалеку от Феодосии. «Конец отрочества и юность, – вспоминал позже Волошин, – отравлены гимназией, которой я не обязан ни одним знанием, ни одной светлой минутой, и лишь глубоким убеждением в том, что воспитание есть самое возмутительное из всех насилий, совершаемых над человеческой душой. Самые интересные и близкие области знания становились мне отвратительны, как только их касался школьный курс. Я был последовательно в гимназиях Поливановской, Московской I казенной и окончил Феодосийскую. Учился скверно, с репетиторами, сидел в классе по два года, и как я все-таки умудрился получить аттестат зрелости – непонятно, тем более, что я был, по-видимому, ребенком очень любознательным, одаренным памятью и талантами…»
В 1897 году поступил в Московский университет – на юридический факультет, но через полтора года, за участие во Всероссийской студенческой забастовке, был исключен. Попытавшись восстановиться, понял, что взят в полиции на особый учет и осенью 1900 года уехал на работы по изысканию трассы Оренбург-Ташкентской железной дороги, а весной следующего года – в Париж, чтобы там всерьез заняться самообразованием.
«В первый раз попавши за границу двадцати одного года от роду, – вспоминал Волошин, – я ходил по картинным галереям совершенным дикарем и наивно удивлялся: какую ерунду писали эти старые мастера, то ли дело наша Третьяковка! Как странно, что Россия, в общем страна малокультурная (об этом я тогда уже начинал догадываться), так далеко обогнала Европу в области живописи». В 1904 году начал печататься в журнале символистов «Весы», много рисовал, много ездил по Европе. Ходили легенды, что Волошин побывал в Египте, даже прошел пешком путь, проделанный в свое время апостолом Павлом и Дон-Кихотом, но, возможно, к возникновению этих легенд имел причастность, прежде всего, он сам.
«Вы хотите всегда, чтобы стихи были красивы, – предостерегал Волошина Вячеслав Иванов, – чтобы они нравились. Даже в мистических стихотворениях вы похожи на даму-католичку, которая становится на колени, чтобы помолиться, и в то же время заботится, чтобы ее поза была красива». Но сам Волошин смотрел на творчество скорее как на процесс, которым можно управлять. «Обычно работа над стихотворным произведением – как это видно по черновым рукописям многих поэтов, – писал биограф Волошина А. В. Лавров, – начинается с предварительных разрозненных стихотворных набросков, с фиксации отдельных строк, рифмованных созвучий, словесных образов; вся эта поэтическая субстанция пребывает в хаотическом состоянии, а оформленный вид, который она приобретает в ходе авторской работы, нередко имеет мало общего с изначальными импульсами, отраженными в первичном слое текста. Механизм работы над стихом у Волошина очень часто – совершенно иной: первичной оказывается программа стихотворения – ритмически неурегулированный словесный ряд, дающий достаточно подробное и развернутое развитие темы будущего произведения с привлечением основного арсенала средств образной выразительности, предназначенных для темы; следующий этап – претворение этого исходного материала в стиховую ткань. Чем более масштабным и многоаспектным вырисовывается поэтический замысел, тем более развернутой и проработанной была предварительная экспликация».
Даже чувство, испытанное к Марии Львовне Ауэр не разбудило в поэте дремлющего личностного пласта. Ему в голову не приходило пересоздавать мир, как это пытались сделать другие русские символисты. На вопрос Вячеслава Иванова: «Хотите ли вы воздействовать на природу?» – Волошин твердо ответил: «Нет, безусловно. Я только впитываю ее в себя». – «Ну вот, – ответил Иванов. – А мы хотим претворить, пересоздать природу. Мы – это Брюсов, Белый, я».
В 1903 году Волошин познакомился с Маргаритой Васильевной Сабашниковой, племянницей жены Бальмонта. Когда Сабашникова приехала в Париж, именно Волошин показывал ей достопримечательности города. А в апреле 1906 года они обвенчались. «После брака они поселились в Петербурге, – вспоминала приятельница Волошиных Е. Герцык, – в том самом доме, где вверху была „башня“ Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба – ранены этой встречей. Поздней ночью (по обычаю „башни“) я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов „Эрос“ и я смятенно вслушиваюсь в эти новые в его творчестве ритмы. Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, – увидев постороннюю Волошин смутился, излился в извинениях, – сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках – листок. И он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова, весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель… „Вы знаете Коктебель?“ – и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму… Нам – это первый этап по пути в Судак, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, здесь наверняка снесет соленым порывом… Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца… А он сказал: „Коктебель – моя родина, мой дом – Коктебель и Париж, – везде в других местах я только прохожий“. И вот уж он мне больше не чужой…»
В 1910 году вышла первая книга Волошина – «Стихотворения». «Теперь я мертв, – писал он. – Я стал строками книги…» Отношение к своим стихам, по крайней мере, к стихам дореволюционного периода, Волошин выразил в предисловии, оставшемся, впрочем, неопубликованным. «Каждый писатель, – обращался он к будущему читателю, – хоронит в себе поэта, умершего молодым. Но и тот, кто остается поэтом, успевает похоронить в себе несколько различных поэтов. Я знаю, что можно любить только умерших: они не меняются. Не бойся же полюбить поэтому тех четырех поэтов, которых я похоронил в этой книге. Один был юн, наивен, жизнерадостен. Он много ходил по земле, от Аральского моря до Гибралтара, но видел только внешние формы и слышал только внешние слова. Он писал урывками и только делал опыты со стихом. Он написал „Годы странствий“. Поэт, сменивший его, жил в Париже в замкнутом кругу музеев и искусства. Они преображались для него первыми зарницами первой любви. Он написал книгу „Amori Amara Sacrum“. В ней несложные чувства и много лиризма. Верно, она понравится тебе. Ее будут знать наизусть молодые девушки, с братьями читать сестры. Книгу „Звезда Полынь“ написал уже взрослый поэт. Его дух прошел через „горькую любовь“ и обратился к горькой Земле. Он старался осознать себя в истории астрологических планет, порядок которых записан в названии дней недели, он искал себя в католическом символизме и христианской мистике, он припадал к трагической земле древней Киммерии, ставшей его приемной родиной, он из всего прожитого сплел венок сонетов – Астральную корону…»
Волошин никогда не искал ни славы, ни лидерства. Литературные связи тоже не казались ему чем-то значительным, ему просто нравилось находиться в кругу людей понимающих искусство. Это привело его в журнал «Апполон», весьма далекий от академизма. Здесь в 1909 году разыгралась история с таинственной красавицей Черубиной де Габриак, придуманной Волошиным и его другом – поэтессой Е. И. Дмитриевой. История эта привела к дуэли между Волошиным и Николаем Гумилевым. Скандал оказался столь громким, что Волошину пришлось отойти от дел журнала. Не меньшим оказался и скандал, связанный с его выступлением на публичном диспуте 12 февраля 1913 года – в Москве в Политехническом музее. В январе того года душевнобольной А. Балашов изрезал ножом знаменитую картину Репина «Иван Грозный и его сын Иван», выставленную в Третьяковке. Выступая в Политехническом, Волошин пытался доказать, что главной причиной случившегося стала сама картина – некая разрушительная сила, таящаяся в ее сюжете. Это оскорбило не понявшую Волошина публику, – яростная брань обрушилась на поэта, его объявили чуть ли не Геростратом; редакции многих газет закрылись для его стихов и статей, а книжные магазины бойкотировали его книги.
Постепенно местом постоянного жительства становится для Волошина Коктебель. Сюда к нему приезжают друзья, их знакомые, наконец, совсем незнакомые люди. В Доме Волошина в разное время побывали О. Мандельштам, М. Цветаева, А. Толстой, Н. Гумилев, Е. Замятин, В. Брюсов, Андрей Белый, К. Чуковский, М. Шкапская, М. Булгаков, С. Соловьев, В. Ходасевич и многие другие. Сам Волошин стал считаться такой же достопримечательностью этого края, как музей Айвазовского и Генуэзская башня. «На прогулки мы ходили сообща, обычно под предводительством Макса, – вспоминал Николай Чуковский. – Несмотря на свою тучность, он ходил легко, быстро и неутомимо. В подпоясанной по животу рубахе, похожей на хитон, в штанах до колен, с толстыми голыми икрами коротких ног, бородатый, со шнурком в крупно-кудрявых волосах, он был похож на Посейдона. Он любил Коктебель нежной любовью и старался заразить ею каждого. Мы изнемогали, поднимаясь вслед за ним на кручи, мы не осмеливались следовать за ним по каменным карнизам над бездной, где он шагал так же уверенно, как по ровному полю. Жар солнца не смущал его, – он всегда ходил с непокрытой головой. Природа Коктебеля поразительно разнообразна – за час ходьбы можно попасть и в степи, похожие на пустыни, и в скалистые горы, и в горные дубовые леса. И всюду – море. У Макса тут каждая отдельная местность вызывала особые ассоциации – преимущественно историко-культурные. Он часто говорил, что Коктебель напоминает ему греческие острова в Эгейском море, где он бывал в молодости. В мастерской его – так он называл свой рабочий кабинет, ибо он был не только поэт, но и художник, – хранился кусок днища деревянного корабля, настолько древнего, что доски сбиты гвоздями, сделанными из бронзы, и Макс уверял, что это обломок того самого корабля, на котором аргонавт Ясон плыл за золотым руном. Он знал названия каждой горки, а если не знал, то сам выдумывал. Например, существовала долина, которая называлась Ассирия, – он уверял, что в древней Ассирии были точь-в-точь такие пейзажи. Мыс, постоянно менявший цвет, когда над ним проходили облака, он назвал Хамелеоном, – название это сохранилось до сих пор…»
Первая мировая война застала Волошина в нейтральной Швейцарии. Он попал туда буквально перед самым закрытием границ («И я, как запоздалый зверь, вошел последним внутрь ковчега…») и до января 1915 года прожил в Дорнахе, участвуя в строительстве антропософского центра – Гётенаума. Затем перебрался в Париж, и, наконец, за год до революции вернулся в Россию. Призванный в действующую армию, он написал военному министру: «Я отказываюсь быть солдатом, как Европеец, как художник, как поэт. Как Европеец, несущий в себе сознание единства и неразделимости христианской культуры, я не могу принять участия в братоубийственной и междоусобной войне. Как художник, работа которого есть созидание форм, я не могу принять участия в деле разрушения форм, и в том числе самой совершенной – храма человеческого тела. Как поэт, я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и принимать участие в раздоре, раз мой долг – понимание. Тот, кто убежден, что лучше быть убитым, чем убивать, и что лучше быть побежденным, чем победителем, т. к. поражение на физическом плане есть победа на духовном – не может быть солдатом…»
Впрочем, и в Крыму, объятом гражданской войной, Волошин не остался вне событий. В апреле 1918 года он писал А. Оболенской: «Все Черное море теперь полно транспортами, на которых скитаются и бегут самые неожиданные племена, народы, расы. Всех судьба гонит преимущественно в Феодосию. Армяне – беженцы из Трапезунда, русские солдаты из Анатолии, армянские ударники с Кавказа, румынские большевики из Констанцы, остатки Сербского легиона из Одессы. Не Феодосия, а Карфаген времен мятежа наемников…» Действительно, с января 1918 года по ноябрь 1920 года в Крыму сменилось несколько правительств: краевое правительство караима Соломона Крыма, кадета, приверженца Антанты, было изгнано Красной армией, Красную армию, в свою очередь, вытеснили Добровольческие части, затем красные вернулись.
«С Россией кончено, на последях ее мы прогалдели, проболтали, пролузгали, пропили, проплевали, замызгали на грязных площадях, распродали на улицах: не надо ль кому земли, республик, да свобод, гражданских прав? И родину народ сам выволок на гноище, как падаль… О, Господи, разверзни, расточи, пошли на нас огнь, язвы и бичи, Германцев с запада, Монгол с востока, отдай нас в рабство раз и навсегда, чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до страшного суда!».
«Я не нейтрален, – писал Волошин 12 января 1924 года журналисту Б. Талю, – я гораздо хуже: я рассматриваю буржуазию и пролетариат, белых и красных, как антиномические выявления одной сущности, гражданскую войну – как дружное сотрудничество в едином деле. Между противниками всегда провожу знак равенства…» До этого, в июне 1919 года, Волошин сообщал одному из своих друзей: «Сейчас Крым, слава Богу, занимается Добровольческой армией. Эти три страшных месяца большевистской оккупации были отчасти смягчены тем, что на этот раз вся крымская интеллигенция, оставшаяся на местах, пошла в просветительные советские учреждения, послужила буфером между большевиками и спасла Крым от окончательного разгрома…» Впрочем, Волошин в каждом противнике пытался отыскать нечто человечное. «Мне было очень любопытно беседовать и иметь дело эти дни с красногвардейцами, – писал он Сабашниковой 13 января 1918 года, – местными большевиками и погромщиками. И, в общем, у меня осталось от них благоприятное впечатление. Первоисток всего нашего хаоса это беспредельная, совершенно детская доверчивость и такая же детская вера в возможность немедленного осуществления социалистического рая, а рядом с этим, как основной порок, очень примитивная жадность. Весело смотреть, как им приятно играть в революцию: скакать, распоряжаться, спасать, карать, произносить обращения к народу, стрелять из ружей…» Он не без сожаления сообщает Оболенской: «На днях узнал, что пятеро из моих „приятелей“ красногвардейцев, что приезжали водворять большевистский строй в Коктебеле, расстреляны под Старым Крымом матросами за грабеж и убийства. А они мне обещали приехать позировать. Очень между ними хорош был „старшой“ – залихватским юно-петушиным видом, с головой немного набок и набекрень, очень он хорошо в „народном собрании“, прежде чем начать говорить, щелкал – точно бич развертывал – многосложным площадным ругательством…»
«В те дни мой дом, слепой и запустелый, хранил права убежища, как храм, и растворялся только беглецам, скрывавшимся от петли и расстрела… И красный вождь, и белый офицер, фанатики непримиримых вер, искали здесь, под кровлею поэта, убежища, защиты и совета. Я ж делал все, чтоб братьям помешать себя губить, друг друга истреблять…»
