Самые знаменитые поэты России Прашкевич Геннадий
Вслед за Постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» последовали другие соответствующие постановления – О репертуаре драматических театров (26 августа 1946 г.), О кинофильме «Большая жизнь» (4 сентября 1946 г.), а еще через год Об опере «Великая дружба», написанной композитором В. Мурадели (10 февраля 1948 года). Все эти Постановления, несомненно, вызваны были особой послевоенной атмосферой, когда вдруг многим начало казаться, что в стране, победившей страшного внешнего врага, внутри уже в принципе не может быть никаких прежних массовых репрессий, никаких правонарушений. Миллионы офицеров и солдат прошли жестокую школу войны, ничто, казалось, устрашить их уже не может.
Но этого не случилось. Да и не могло случиться. Выступая в Ленинграде, Жданов прямо сказал: «Этот вопрос на обсуждение Центрального Комитета поставлен по инициативе товарища Сталина, который лично в курсе работы… и (Сталин) предложил обсудить вопрос о недостатках в руководстве этих журналов, причем сам лично участвовал в заседании ЦК и дал руководящие указания, которые легли в основу решения».
На заседании ЦК, на которое ссылался Жданов, присутствовал ленинградский журналист Д. А. Левоневский. «Всю блокаду я воевал на Ленинградском фронте, – написал он позже, – работал в дивизионной газете „Сталинское знамя“ и даже для работы заместителем Бориса Лихарева – редактора журнала „Ленинград“ – был не демобилизован, а прикомандирован. Армейскую форму снял только весной 46-го года. А в начале августа был памятный вызов в Москву. Ехали мы вчетвером: В. Саянов, много лет редактировавший „Звезду“, А. Прокофьев, Б. Лихарев, П. Капица, Н. Никитин и я. Зачем – никто толком не знал. В обкоме, когда выдавали командировочные, сказали лишь, что будут обсуждаться ленинградские журналы. В Центральном комитете нас тотчас проводили в приемную к Жданову. У Жданова находился товарищ по фамилии Александров, как я понял, – заведующий отделом агитации и пропаганды. Но и тут мы не узнали ничего конкретного о предстоящем обсуждении, только ответили на несколько вопросов об авторах наших журналов. Насторожили слова Александрова: „Просьба из гостиницы никуда не уходить. По телефону не разговаривать. Никого из московских писателей не приглашать. Ни с кем в контакты не вступать“. Протомились в неведении два бесконечно долгих дня. Девятого августа раздался звонок: „В 19.30 явиться в бюро пропусков“.
И вот мы в холле зала заседаний Оргбюро ЦК. Появляется запыхавшийся, веселый Алеша Сурков, здоровается с ленинградцами и каждому дарит книжечку библиотечки «Огонька» с грустным портретом Михаила Зощенко на обложке. «Читайте, ребята. Фронтовики смех уважают». Потом прозвенел звонок, и нас пригласили в зал с расставленными в шахматном порядке столиками. Впереди, за столом президиума, – Сталин, Жданов, Александров. Остальные руководители – на своих местах в зале. Открыл заседание Жданов.
Жданов: – За последнее время ленинградские журналы «Ленинград» и «Звезда» стали печатать слабые произведения, например, роман Леонида Борисова «Волшебник из Гель-Гью». Это весьма отвлеченная фантазия, характеризующая уход писателя от современности. Другой писатель, Кнехт, описывает какого-то коллекционера икон. Писатель Ягдфельд в пьесе, напечатанной в «Звезде», идеологически стоит на уровне обывателя-гимназиста. В поэтических произведениях журнала рассеяно упадничество и пессимизм. Вот Ахматова пишет – сплошная тоска о прошлом. Совершенно исключительно вредное произведение М. Зощенко об обезьяне, прыгающей по плечам и головам стоящих в очереди. Ей скучно среди людей и их глупых порядков. Это о распределении продуктов в продовольственном магазине, о милиционерах. Общество изображено нелепо. «Я воспитал ее, как человека». Следовательно, обезьяна пример для человека.
Сталин: – А каков автор? К какому разряду зверей принадлежит?
Жданов (продолжает): – Журнал «Ленинград» печатает слабый материал. Вот поэт Сельвинский в сожженном Севастополе не видит ничего, кроме одной женщины…
Сталин: – Материалу не хватает…
Жданов: – В чем причина ошибок? Ошибок таких писателей, как Зощенко и Ахматова? Группа писателей наших попала под влияние мелкобуржуазной идеологии, враждебной нам литературы. Кроме того, редактора утратили бдительность. Какой вывод можно сделать? Улучшить работу редакции журнала «Звезда». Ввиду отсутствия должных литературных сил для издания двух журналов – издание «Ленинграда» прекратить. Прошу высказываться.
Первым взял слово В. Саянов. Он говорил о трудностях первого послевоенного года. Затем покаялся: «Главная, я думаю, моя личная ошибка – в публикации рассказа Зощенко». На что последовала реплика Сталина: «Это пустейшая штука, не дающая ничего ни уму, ни сердцу. Это рассказ с похмелья. Балаганная штука». Редактор журнала «Ленинград» Б. Лихарев тоже сослался на неизбежные трудности, хотя и согласился, что «правильно критикуют нас, даже слишком мягко». Выступивший за ним председатель правления Ленинградской писательской организации А. Прокофьев сумел несколько разрядить напряженную атмосферу заседания, процитировав к месту смешные частушки. Сталин задал ему несколько вопросов о работе редакции «Звезды», о целесообразности иметь в городе два журнала. Прокофьев заверил, что у ленинградцев есть силы, чтобы «поднять два журнала». Сталин резко перебил его.
Сталин: – А как Ахматова? Кроме старого, что еще у нее есть?
Прокофьев: – Она уже старая, ее не переделаешь… А вот «Знамя» печатает даже то, что мы отвергли из стихов Ахматовой…
Сталин: – Доберемся и до них.
Во время выступления зав. Отделом ЛГК ВКП(б) И. М. Широкова Жданов бросил ему упрек, что ленинградцы «сами избили Зощенко во время войны, а сейчас вдруг ввели в редколлегию „Звезды“. Под словом „избили“ имелась в виду статья четырех ленинградских авторов в журнале „Большевик“ № 2 за 1944 год, посвященная повести Зощенко „Перед восходом солнца“. На заседании Оргбюро этот мотив прозвучал и в выступлении Вс. Вишневского.
Вишневский: – Мы, ленинградцы, первыми ударили по Зощенко, который всегда выволакивал старое, грязное белье. Писал об инвалидах, пивных, милиционерах и т. д.
Сталин: – Он проповедник безыдейности…
Александров: – Злопыхатель…
Сталин: – Писатели думают, что они политикой не занимаются, написал человек красиво, и все. А там есть плохие, вредные места, мысли, которые отравляют сознание молодежи. Почему я недолюбливаю людей вроде Зощенко? Потому, что они пишут что-то похожее на рвотный порошок. Можем ли мы терпеть на посту руководителей людей, которые это пропускают в печать? У нас журнал не частное предприятие. Он не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наш строй. Кто не хочет перестраиваться, например, Зощенко, пускай убирается ко всем чертям. Не нам же переделывать свои вкусы, не нам приспосабливать свои мысли и чувства к Зощенко и Ахматовой. Разве Анна Ахматова может воспитывать? Разве этот дурак, балаганный рассказчик, писака Зощенко может воспитывать?».
Перестал звонить телефон, начали исчезать друзья. В ноябре 1949 года арестовали сына – Льва Гумилева, историка-востоковеда, уже в третий раз. Впервые он был арестован в октябре 1936 года (вместе с мужем Ахматовой Н. Н. Пуниным), правда, тогда (после письма Ахматовой Сталину) сын и муж были освобождены. Во второй раз Гумилева взяли в марте 1938 года (полтора года на «Шпалерке» и в «Крестах», затем три года в лагерях). И вот – третий арест. Заодно был произведен обыск в комнате «гражданки Ахматовой». Сразу после обыска Ахматова сожгла почти весь свой архив, не желая, чтобы впредь к нему прикасались чужие руки.
Но надо было жить. И надо было думать о сыне. На полях рукописей Ахматовой, писал литературовед М. Кралин, появляются наброски новых, ни на что прежнее не похожих стихов. Достаточно сказать, что в одном из них фигурирует имя Ленина, никогда прежде не привлекавшее внимание Ахматовой. Впрочем, стихотворение о Ленине так и осталось в виде наброска – Ахматовой требовались другие, более действенные меры. Она поставила цель – во что бы то ни стало выручить сына, а повод напрашивался: приближалось 70-летие Сталина, нашлись и подсказчики, советчики. Впервые в жизни Ахматова пыталась действовать по многими испытанному методу – «цель оправдывает средства». К тому же личное отношение Ахматовой к Сталину было далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» – всеми этими словами, за каждое из которых она могла поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она не могла не помнить и своеобразной заботы вождя о ее персоне в 1939 году, личной его воле приписывала она и «чудесное» спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно бы погибла. Так или иначе, но в 1950 году в «Огоньке» появились два восславляющих Сталина стихотворения. Однако создание казенного цикла, писал М. Кралин, главной цели не достигло: Лев Гумилев не был освобожден. Он вышел на свободу только в 1956 году.
На вопрос английского журналиста весной 1960 года: «Думаете ли вы, что после революции люди стали счастливее?» – Ахматова честно ответила: «Я не очень компетентна в том, что касается счастья, об этом надо еще кого-нибудь спросить. Но одно знаю: у нас люди научились гораздо больше помогать друг другу, чем прежде». Ее вообще сильно задевало отношение к ней на Западе. «Там пишут, – передавал Виленкин слова Ахматовой, – что меня надо отнести к десятым годам, после чего: „ее вдохновение иссякло, и она замолчала“. Но я никогда столько и так не писала, как в сороковом году. И я вовсе не в прошлом. Это Сологуб не смог перейти за революцию, а я перешла. В том, что там пишут обо мне, есть потайные ходы, я-то их знаю: было несколько молодых поэтов при Гумилеве, которые меня терпеть не могли. После революции они сразу уехали, и вот теперь рассказывают… Им верят там… Как же, ведь они русские, знают…» И дальше: «Среди этих приемов, не слишком добросовестных, обращает на себя внимание один: желание из всего написанного выделить первую книгу („Четки“) и затоптать все остальное, то есть сделать из меня нечто среднее между Сергеем Городецким („Ярь“), то есть поэтом без творческого пути, и Франсуазой Саган – „мило откровенной“ девочкой. Дело в том, что „Четки“ вышли в марте 1914 года и жизни им было дано два с половиной месяца. В то время литературный сезон кончался в конце мая. Когда мы вернулись из деревни, нас встретила – Война. Второе издание потребовалось примерно через год, при тираже одна тысяча экземпляров. C „Белой стаей“ дело обстояло примерно так же. Она вышла в сентябре 1917 года и из-за отсутствия транспорта не была послана даже в Москву. Однако второе издание понадобилось через год, т. е. ровно так же, как „Четки“. Третье напечатал Алянский в 1922 году. Тогда же появилось берлинское (четвертое), оно же последнее, потому что после моей поездки в Москву и в Харьков в 1924 году по постановлению ЦК, не опубликованному в печати, меня перестали печатать. И это продолжалось до 1939 года, когда Сталин что-то лестное сказал обо мне… Ни одна моя строчка не была напечатана. Уже готовый двухтомник издательства Гессена („Петроград“) был уничтожен, брань эпизодическая стала планомерной и продуманной (Лелевич в журнале „На посту“, Перцов в „Жизни искусства“ и т. д.), достигая местами 12 баллов, т. е. смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30-й г.) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа („Последняя сказка Пушкина“) была напечатана в „Звезде“. Запрещение относилось только к стихам.
Такова правда без прикрас. И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани? Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10-е годы имеет неотразимую силу и какой-то непонятный для меня соблазн…»
Примерно то же, и с той же горечью, писала Ахматова в 1960 году молодому поэту А. Найману: «Последнее время я замечаю решительный отход читателей от моих стихов. То, что я могу печатать, не удовлетворяет читателя. Мое имя не будет среди имен, которые сейчас молодежь (стихами всегда ведает молодежь) подымет на щит. Хотя сотня хороших стихотворений существует, они ничего не спасут. Их забудут. Останется книга посредственных, однообразных и уж конечно старомодных стихов. Люди будут удивляться, что когда-то в юности увлекались этими стихами, не замечая, что они увлекались совсем не этими стихами, а теми, которые в книгу не вошли. Эта книга („Стихотворения“, 1961) будет концом моего пути. В тот подъем и интерес к поэзии, который так бурно намечается сейчас, – я не войду, совершенно так же, как Сологуб не переступил порог 1917 года и навсегда остался замурованным в 1916 году. Я не знаю, в какой год замуруют меня, – но это не так уж важно. Я слишком долго была на авансцене, мне пора за кулисы. Вчера я сама в первый раз прочла эту роковую книгу. Это хороший добротный третий сорт. Все сливается – много садов и парков, под конец чуточку лучше, но до конца никто не дочитает… Между прочим (хотя это уже другая тема) я уверена, что сейчас вообще нет читателей стихов. Есть переписчики, есть запоминатели наизусть. Бумажки со стихами прячут за пазуху, стихи шепчут на ухо, беря честное слово тут же все навсегда забыть и т. д. Напечатанные стихи одним своим видом возбуждают зевоту и тошноту – людей перекормили дурными стихами. Стихи превратились в свою противоположность. Вместо: глаголом жги сердца людей – рифмованные строки вызывают скуку. Но со мной дело обстоит несколько сложнее. Кроме всех трудностей и бед по официальной линии (два постановления ЦК), и по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие, и даже может быть официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало это главное. Я оказалась довольно скоро на крайней правой (не политически). Левее, следственно новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева. Я уже не говорю о Хлебникове, который до сих пор – новатор par excelltyce. Оттого идущие за нами «молодые» были всегда так остро и непримиримо враждебны ко мне, например, Заболоцкий и, конечно, другие обэриуты. Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка припахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции. Книга обо мне Эйхенбаума полна испуга и тревоги, как бы из-за меня не очутиться в литературном обозе. Через несколько десятилетий все это переехало за границу. Там, для удобства и чтобы иметь развязанные руки, начали с того, что объявили меня ничтожным поэтом (Харкинс), после чего стало очень легко со мной расправиться, что не без грации делает, например, в своей антологии Ripolino. Не зная, что я пишу, не понимая, в каком положении я очутилась, он просто кричит, что я исписалась, всем надоела, сама это поняла в 1922 году и так далее…»
Тем не менее, времена менялись.
«Последние годы своей жизни, – вспоминала писательница Н. Ильина, – Ахматова допускала к себе всех, кто хотел ее видеть, круг ее знакомых расширялся безудержно. В 1956 году имя Ахматовой, набранное типографским шрифтом, появилось на титульном листе переводов корейской классической поэзии. В конце 1958 года Государственное издательство художественной литературы выпустило еще одну книжку, куда входили не только переводы, но и стихи Ахматовой. Вскоре это же издательство стало готовить новую книгу стихов, без переводов. Эта толстенькая, малого формата, изящная книжка появилась весной 1961 года. И началось! Письма читателей. Звонки из редакций. Все журналы хотят печатать Ахматову, и все газеты хотят того же. И рвутся корреспонденты брать интервью о творческих планах. Вновь пришла к Ахматовой громкая слава, о которой она когда-то могла отозваться так презрительно: «А наутро притащится слава погремушкой над ухом трещать» – и так равнодушно надменно: «Отдай другим игрушку мира славу, иди домой и ничего не жди». А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему «без внимания» (ее выражение), в новой ленинградской квартире почти не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето – в комаровской «будке» (дача), и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступить или хотя бы только присутствовать – это стало нужным. Придешь к ней, сядешь, закуришь, а Анна Андреевна с лицом таинственным и значительным вынимает из сумки (черной, порыжелой, всегда туго набитой) листок. Протягивает. Листок оказывается либо письмом читателя, недавно открывшего для себя Ахматову и свежо этому удивившегося, либо бумагой с грифом какого-нибудь института, где некто занялся изучением творчества Ахматовой и просит добавочных сведений. Иногда из сумки извлекалась газетная вырезка или страница журнала. Прочитав, следовало что-то говорить, а лучше – восклицать, хвалить читателя за чуткость. Об институте, занявшемся изучением ахматовского творчества, говорить: «Давно пора!» Газетную заметку следовало либо одобрять, либо ею возмущаться…»
Но люди к Ахматовой действительно тянулись. «Я вспоминаю один такой эпизод, – рассказывал Иосиф Бродский, – вполне типичный. Дело было зимой, я сижу у Анны Андреевны в Комарове. Выпиваем, разговариваем. Появляется одна поэтесса, с этим замечательным дамским речением: „Ой, я не при волосах!“ И моментально Анна Андреевна уводит ее в такой закут, который там существовал. И слышны какие-то всхлипывания. То есть ясно эта поэтесса не стихи читать пришла. Проходит полчаса, Анна Андреевна и дама появляются из-за шторы. Когда дама эта удалилась, я спрашиваю: „Анна Андреевна, в чем дело?“ Ахматова говорит: „Нормальная ситуация, Иосиф. Я оказываю первую помощь“. То есть множество людей к Ахматовой приходило со своими горестями. Особенно дамы. И Анна Андреевна их утешала, успокаивала. Давала им практические советы. Я уж не знаю, каковы эти советы были, но одно то, что эти люди были в состоянии изложить ей все свои проблемы, служило им достаточной терапией…»
В 1962 году Ахматова закончила «Поэму без героя», которую писала двадцать два года. «Я начала ее в Ленинграде (в мой самый урожайный 1940 год), – отмечала она, – продолжала в „Константинополе для бедных“, который был для нее (поэмы) волшебною колыбелью, – Ташкенте, потом в последний день войны опять в Фонтанном Доме, среди развалин моего города, в Москве и между сосенок Комарова. Рядом с ней, такой пестрой (несмотря на отсутствие красочных эпитетов) и тонущей в музыке, шел траурный Requiem, единственным аккомпанементом которого может быть только Тишина и редкие отдаленные удары похоронного звона…» В том же году Ахматова передала в редакцию «Нового мира» и рукопись поэмы «Реквием». Однако в печати «Реквием» появился только в 1987 году, и совсем в другом журнале – в «Октябре». «В страшные годы ежовщины, – объясняла появление поэмы Ахматова, – я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом): „А это вы можете описать?“ И я сказала: „Могу“. И тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».
Летом 1964 года Ахматовой была присуждена одна из крупнейших поэтических премий Европы – «Этна-Таормина», которую она сама, наконец, получила в Италии. А в июне 1965 года, после выхода в свет сборника «Бег времени», Ахматова ездила в Англию, где ей было присуждено почетное звание доктора Оксфордского университета. Разумеется, побывала она в Париже.
Из письма Иосифу Бродскому: «Оказывается, мы выехали из Англии на другой день после ставшей настоящим бедствием бури, о которой писали в газетах. Узнав об этом, я поняла, почему я увидела такой страшной северную Францию из окон вагона. И я подумала: „Такое небо должно быть над генеральным сражением“ (день, конечно, оказался годовщиной Ватерлоо, о чем мне сказали в Париже). Черные дикие тучи кидались друг на друга, вся земля была залита бурой мутной водой: речки, ручьи, озера вышли из берегов. Из воды торчали каменные кресты – там множество кладбищ и могил от последней войны… Потом был Париж, раскаленный и неузнаваемый… Потом обратный путь, когда хотелось только одного – скорей в Комарово; потом – Москва и на платформе все с цветами, все как в самом лучшем сне…»
Сэр Исайя Берлин, дружба с которым прошла через всю жизнь Ахматовой, писал в своей книге «Встречи с русскими писателями»: «…Анна Андреевна рассказывала о своей жизни как бы остраненно, даже безлично. Но это только частично скрывало страстные убеждения и нравственные суждения, против которых нельзя было возразить. Ее оценки людей и поступков других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций, и тут она не щадила даже друзей, с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, особенно когда они имели отношение к ней самой, – что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств (И. Берлин жил в Лондоне), неправдоподобным и иногда, в самом деле, вымышленным. Может быть, однако, я не понимал в достаточной мере иррациональный и иногда бешено капризный характер сталинского деспотизма, который делает затруднительным верное применение нормальных критериев того, чему можно верить и чему нельзя. Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idees fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его; что уверенность Мандельштама перед смертью, будто пища, которой его кормили в лагере, отравлена, была обоснованной; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жаловании царского правительства; что поэт Некрасов в XIX веке тоже был правительственным агентом; что Иннокентий Анненский был затравлен врагами до смерти. Эти убеждения не имели действительного очевидного основания – они были интуитивны, но они не были лишены смысла, не были прямыми фантазиями, они были элементами в связной концепции ее собственной и ее народа жизни и судьбы, тех центральных вещей, которые Пастернак хотел обсуждать со Сталиным, – эффект зрения, которое поддерживало и формировало ее воображение и искусство».
Умерла 5 марта 1966 года.
Постановление ЦК ВКП(б), превратившее жизнь Ахматовой в сплошную череду страданий, было отменено только 20 декабря 1988 года.
Мария Михайловна Шкапская
Родилась 3 (15) октября 1891 года в Петербурге.
С одиннадцати лет начала зарабатывать на большую (семь человек) семью – мыла полы и окна у чужих людей, стирала, надписывала адреса на почте, дежурила в психиатрической больнице, при этом продолжала учиться в городской гимназии, и училась так хорошо, что даже была переведена в гимназию на казенный счет.
Окончив гимназию, поступила в Петербургский психоневрологический институт, но закончить его ей не удалось. За участие в марксистских кружках дважды (вместе с мужем) попадала под арест, а в 1913 году была приговорена к высылке в Архангельскую губернию. В последний момент, правда, приговор смягчили – выслали Шкапскую из России.
«Было грустно наше прощанье и оставило жгучие ранки. Вечно помнится – утро в тумане и грязный коридор в охранке… Звяканье шпор за дверью, портреты царского дома и тоска все злей и безмерней, а за дверью голос знакомый… Неразумье разлучной боли, желанье кинуться следом и – железом ставшая воля, и над болью воли победа… А потом… Потом одиночка и эта нелепая заграница, чужие французские лица… И нельзя ни рыдать, ни молиться, чтобы час приблизить урочный…»
Училась на философском факультете Тулузского университета (Франция) и в школе восточных языков – первое время на так называемую «витмеровскую» стипендию, учрежденную известным русским купцом-филантропом Шаховым. Писала очерки для петербургской газеты «День», подрабатывала на виноградниках, даже на рыбных промыслах – на разделке рыбы. Поддержал в те годы Шкапскую Илья Эренбург; первые стихи появились в журнале В. Г. Короленко «Русское богатство».
В 1916 году вернулась в Россию.
На обороте заявления Шкапской о приеме в Союз поэтов, поданном ею в июне 1920 года, сохранились три резолюции, которыми, несомненно, можно было гордиться. «Стихи живые и своеобразные. Нахожу, что автора можно принять в действительные члены Союза поэтов. Ал. Блок». – «Автор, по-моему, может быть принят в члены, хотя стихи, при однообразии своей чисто физиологической темы, часто неприятно натуралистически грубы и от неточности выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них безусловно есть. М. Кузмин». И, наконец, краткое: «Полагаю, что автора следует принять в члены союза. М. Лозинский». Принимали Шкапскую в Союз поэтов по рукописи. Только через год в издательстве «Купина неопалимая» (за счет автора) вышел в свет ее первый сборник – «Mater Dolorosa» («Мать Скорбящая»).
«О, тяготы блаженной искушенье, соблазн неодолимый зваться „мать“ и новой жизни новое биенье ежевечерне в теле ощущать… По улице идти как королева, гордясь своей двойной судьбой. И знать, что взыскано твое слепое чрево и быть ему владыкой и рабой, и твердо знать, что меч Господня гнева в ночи не встанет над тобой… И быть как зверь, как дикая волчица, не утоляемой в своей тоске лесной, когда придет пора отвоплотиться и стать опять отдельной и одной…»
В 1922 году вышли сборники стихов Шкапской «Час вечерний» и «Барабан строгого господина», в 1923 году – «Кровь-руда». Чрезвычайно резкая критика, которой подверглась поэтесса («эпигон упадничества» – самое легкое), заставили ее замолчать. В 1925 году, поняв, что тем стихам, которые она умеет и хочет писать, места в нарождающейся литературе социалистического реализма нет, Шкапская полностью ушла в очеркистику: в ленинградской «Красной газете» вела отдел «По Советскому Союзу», сотрудничала в «Правде». Одна за другой выходили книги ее документальной прозы – «Сама по себе», «Земные ремесла», «Пятнадцать и один», «Вода и ветер».
«Ах, ступеней было много, длинной была дорога. Шла, ступеней не считая, падая и вставая, шла бы без стона и вдоха, но так устала, но такая была голгофа, что силы не стало. Упала. Распялась крестом у порога моего сурового Бога. И спросила так больно: „Господи, разве еще не довольно?“ И ответил печальный: „Этой дороге дальней нет ни конца, ни краю. Я твои силы знаю. Я твои силы мерил. Я в твои силы поверил“. Сжег мне сердце очами. И был поцелуй палящий. И лежала в бессилии. И у лежащей за плечами зареяли крылья».
«Мария Михайловна. – писал друживший со Шкапской поэт и писатель-фантаст А. Р. Палей, – была замужем за инженером Г. О. Шкапским, она (урожденная Андреевская) приняла его фамилию. Я стал бывать у них на поэтических собраниях. Это происходило раз в неделю – по средам, если не ошибаюсь. Там бывали поэты и литераторы других жанров. Наряду с начинающими случалось встречать уже завоевавших известность писателей: И. Эренбурга, Н. Тихонова, Д. Заславского и других. Петроград был тогда полупуст, в жилой площади недостатка не чувствовалось. Шкапские занимали просторную квартиру. В самой большой комнате стоял длинный стол. На него выставлялось весьма нехитрое угощение: время было довольно суровое, а материальные средства Шкапских ограниченны. На столе обычно располагались бутылки с минеральной водой, сухарики, бублики и… вот, пожалуй, и все. Но было очень хорошо, атмосфера царила совершенно непринужденная, однако без лишней развязности. Здесь собирались только люди, увлеченные поэзией, по большей части сами поэты, а также их друзья. Знакомые хозяйки могли приводить своих знакомых и никого никому не представляли, в том числе и самой Марии Михайловне. Случалось услышать такой диалог: „Кто эта молодая женщина?“ – „Это хозяйка квартиры, Шкапская“. – „А вот тот мужчина, что задумчиво сидит в углу?“ – „А это ее муж“.
А порой, – вспоминал Палей, – хозяйка демонстрировала свой альбом. О, то была замечательная вещь! Нечто напоминающее знаменитую «Чукоккалу» К. Чуковского, но совсем в другом роде. Толстейшая тетрадь, в которую вносилось все. Как это «все»? Ну, все, что так или иначе привлекало внимание владелицы альбома: чье-либо удачное стихотворение, вырезанное из газеты; статья, интересная по форме или содержанию; услышанный от кого-нибудь анекдот или необычный жизненный факт; какая-либо любопытная песня; сюда же вклеивался заинтересовавший чем-нибудь календарный листок, засушенный лист дерева или цветок, даже насекомое. Все, словом. Альбом рос с каждым днем и теоретически мог достигнуть безграничных размеров…»
Разъездным корреспондентом «Красной газеты» Шкапская побывала в самых разных уголках страны – в Белоруссии, в Средней Азии, в Сибири, в Узбекистане, на Дальнем Востоке. Не один год отдала работе над историей завода им. Маркса, предложенной М. Горьким. В 1927 году переехала в Москву.
«В Москве, – вспоминал Палей, – Шкапская с семьей получила квартиру в новых домах у шоссе Энтузиастов. Любовь Марии Михайловны к детям перекликалась с ее любовью к животным. В кухне своей московской квартиры она устроила маленький зоопарк. Там жили белка, два бурундучка, молодой сокол. Комната Марии Михайловны и Светланы (дочери) была заставлена аквариумами с рыбками. Очень любила Шкапская собак, особенно пуделей. Скрещивая черных и белых пуделей, она вывела породу коричневых с различными оттенками, лаже бежевых. Она посещала и помогала устраивать выставки собак, лечила их…»
В годы войны издала книгу о зверствах фашистов на оккупированной территории – «Это было на самом деле», после войны работала в изданиях Антифашистского центра.
«Мы были, мы прошли, нас было очень много, колосья сникшие под режущим серпом, каменья серые по полевым дорогам, мы были, мы прошли, земля наш темный дом… Молчали мы и нас никто не слышал и неуслышим будет голос твой, но каждое дитя, что в нас под сердцем дышит – стать может Голосом и Судною Трубой…»
«А личная жизнь шла своим чередом, – вспоминал Палей, – со своими радостями и огорчениями, удачами и неудачами. Неудач было немало. Тяжело заболел и стал инвалидом муж. Мария Михайловна дважды была жертвой несчастных случаев. Какой-то мальчик ранил ее в голову камнем, пущенным из рогатки. В другой раз она попала в железнодорожную катастрофу, после чего долго болела. Может быть, из-за этих травм стала быстрее стареть. Много лет я знал ее, и вот на моих глазах она превратилась из изящной девушки сначала в молодую, все еще привлекательную женщину, потом в пожилую, а затем… да, в старую, грузную. Ну что ж, в конце концов это общая участь, и чем позже приходит старость, тем, конечно, лучше. Но живость ума и характера, но настойчивая работоспособность остались при ней, и она энергично трудилась, пока хватало сил, и, смело можно сказать, шла в первых рядах советских очеркистов. Умерла она (7 сентября 1952 года) скоропостижно, от инфаркта. Это произошло в Сокольниках, на выставке собак, которую она осматривала с большим интересом».
«Что такое история литературы? – писал в 1979 году американский издатель стихов Шкапской Борис Филиппов. – Особенно литературы нашего века, – так, как подается она в СССР? За немногими исключениями, это очерки о тех писателях, которых никто не читает. Панферовы и Фурмановы, Серафимовичи и Гладковы, – стоит ли перечислять всю ту графоманскую макулатуру, которой набиты советские истории советской литературы. Но найдите там очерк о Мандельштаме, главы о Клюеве или Заболоцком. До недавнего времени не было очерка и об Ахматовой. Окончательно замолчана и Мария Михайловна Шкапская. Дважды мелькает ее имя на страницах новой четырехтомной истории советской русской литературы – и то второй раз – как об очеркистке, газетном работнике. В 1968 вспомнили ее, издали в Москве книгу Шкапской, но, конечно, не стихов, а… газетных путевых репортажей, глав из истории завода им. Маркса, очерков советского строительства. И в предисловии к этой книге, приводя хвалебный отзыв М. Горького о первом сборнике стихов Шкапской, прямо говорится, что «не является ли столь высокая оценка никому не известной теперь книги преувеличением?» А вместе с тем, Марию Шкапскую – поэта – приветствовали столь противоположные писатели, как Максим Горький и о. Павел Флоренский, не знавший, кому из трех крупнейших женщин-поэтов нашего века отдать предпочтение: Марине Цветаевой, Анне Ахматовой или Марии Шкапской. По силе и эмоциональной насыщенности – при предельной краткости – Флоренский ставил, пожалуй, на первое место Шкапскую… А Горький писал Шкапской в январе 1923 года, прочитав первую книжку ее стихов: «Вы, повторяю, на новом и очень широком пути. До вас женщина еще не говорила так громко и верно о своей значительности».
Николай Семенович Тихонов
Родился 22 (4. XII) ноября 1896 года в Петербурге.
«Семи лет сам выучился читать и писать. Сначала ходил в городскую школу на Почтамтской улице, потом поступил в Торговую школу на Фонтанке. Главными моими друзьями были книги. Они рассказывали мне о чудесах мира, о всех странах, обо всем, что есть на земле хорошего. Я смеялся и плакал над книгами от радости и от сочувствия людям, страдающим от несправедливости, от неравенства, от угнетения. Я любил географию и историю. Эта страсть осталась у меня на всю жизнь. Я сам начал писать книги, где действие переносилось из страны в страну. В этих сочинениях я освобождал малайцев из-под ига голландцев, индусов от англичан, китайцев – от чужеземцев. И когда, много лет спустя, я стоял на берегу Индийского океана и смотрел на полуголых, темнокожих, веселых ребят бедного рыбачьего поселка на Цейлоне, смотрел, как они играют в свой родной океан, волоча по песку спрутов, огромных скатов, медуз и маленьких акул, мне казалось, что я вижу сбывшийся сон моего детства, когда мое разгоряченное книгами приключений воображение рисовало мне далекие пейзажи полуденных стран и я мечтал увидеть воочию эти страны…»
Окончив Торговую школу, служил конторщиком в Военно-Морском хозяйственном управлении. «Потом грянула первая мировая война. Восемнадцати лет начал службу гусаром. Мне пришлось сражаться с немцами под Ригой. В боях я изъездил всю Прибалтику, был контужен под Хинцебергом, участвовал в большой кавалерийской атаке под Роденпойсом. Я возил в переметных сумах стихи, которые позже объединил под общим названием – „Жизнь под звездами“. Это были листы походной тетради, разрозненные страницы лирического дневника. Жизнь в окопах, в казармах, на дорогах под звездами мало походила на литературный университет. Мрачные пейзажи войны, смерть боевых друзей рождали большую внутреннюю тревогу. Тревога переходила в протест, нарастающий по мере того, как вокруг расширялась пустыня, отчаяние было написано на всех лицах, и зарево пожаров стало обычным маяком, освещавшим только пути поражений. На аренах мировой бойни люди моего поколения провели свою молодость…»
«Огонь, веревка, пуля и топор как слуги кланялись и шли за нами, и в каждой капле спал потоп, сквозь малый камень прорастали горы, и в прутике, раздавленном ногою, шумели чернорукие леса… Неправда с нами ела и пила, колокола гудели по привычке, монеты вес утратили и звон, и дети не пугались мертвецов. Тогда впервые выучились мы словам прекрасным, горьким и жестоким…»
Весной 1918 года Тихонов демобилизовался, но осенью вновь ушел – добровольцем – в Красную Армию, сражавшуюся против Юденича. Книгу стихов «Перекресток утопий» издал на деньги, вырученные от продажи кавалерийского седла, единственного, что у него тогда было.
«Помню, как появился Николай Тихонов, – писал Шкловский. – Сперва пошел в Ленинграде по студиям слух, что появился красноармеец-кавалерист вроде унтер-офицера и пишет стихи, очень плохие, но с замечательными строчками. Потом появился и сам Тихонов. Худой, по-солдатски аккуратно одетый, тренированный. Поселился он внизу в Доме искусств, в длинном, темном и холодном коридоре, вместе со Всеволодом Рождественским. Посередине комнаты стояла железная печка, а дрова лежали под кроватями. У окна был стол; за этим столом и Тихонов, и Рождественский писали одновременно. Когда в Доме искусств был вечер, на котором Кусиков танцевал лезгинку на столе, к великому негодованию всей посуды, то на этом вечере Тихонов читал своего „Махно“. А потом в комнате его на полу ночевало человек пятнадцать молодежи, и утром он всех напоил чаем из одного чайника. Суровый мороз коридора Дома искусств, военная служба и колка льда не повредили Тихонову. То, что в России не выходило два-три года журналов, тоже пошло молодым писателям на здоровье. Они писали для себя…
Тихонов растет, изменяется, – писал дальше Шкловский, – он читает историю морских войн и учится английскому языку. Он умеет отличать число месяца от престольного праздника. Он знает, что Георгиев день – день выгона коров – не по заслуге Георгия. Имея хорошую биографию и настоящую мужскую выправку, он не пишет просто о себе, а проламывается через русскую культуру: учился у Гумилева, учился у Киплинга, учился у Пастернака, учится у Хлебникова. И эта работа сохраняет Тихонову его романтизм. Он остался все тот же: и шарф вокруг его шеи, и узкие, как ножом обрезанные, щеки его все те же…»
Большую роль в жизни поэта сыграла его жена (талантливая художница) – в девичестве Неслуховская. В доме полковника К. Ф. Неслуховского еще до революции не раз бывал Ленин, – грянувшие события не стали для полковника неожиданными, он сразу поддержал советскую власть. Культура Марии Константиновны, ее такт, ее умение относиться к людям сильно повлияли на характер поэта-гусара. «Она сама хорошо знала, что такое солдатская жизнь, когда общая цель и ежеминутная смертельная опасность объединяют людей глубочайшим доверием друг к другу, – писал о Неслуховской поэт Микола Бажан. – Будучи дочерью профессионального военного, Мария Константиновна воспитывалась в условиях солдатской, рыцарской морали. Молодой девушкой она ушла на фронт первой мировой войны. Сотни и сотни людей, искалеченных во время империалистической бойни, спасла сестра милосердия Мария Неслуховская. Георгиевским крестом женщины награждались чрезвычайно редко, – Мария Константиновна имела его…»
В 1922 году вышли книги Тихонова – «Орда» и «Брага» – сразу сделавшие его известным.
«Катятся звезды, к алмазу алмаз, в кипарисовых рощах ветер затих, винтовка, подсумок, противогаз и хлеба – фунт на троих… Тонким кружевом голубым туман обвил виноградный сад. Четвертый год мы ночей не спим, нас голод глодал, и огонь, и дым, но приказу верен солдат…»
Успех Тихонова был тем значительней, что дебютировал он на фоне активно работавших Маяковского, Есенина, Бедного, Хлебникова, Мандельштама, Клюева, Цветаевой. Книги его не затерялись в общем потоке, а сам он стал членом литературной группы, называвшей себя «Серапионовыми братьями». Это не было какое-то особое литературное направление, скорее – творческая мастерская, где разные писатели учились мастерству. «В ту субботу, – вспоминал „серапион“ Каверин, – к нам пришел рыжевато-белокурый солдат-кавалерист в длинной, сильно потертой шинели, с красно кирпичным лицом, выше среднего роста, костлявый, решительный и одновременно застенчивый. Он был так худ, что казался вогнутым, острые плечи готовы были разорвать гимнастерку. Но это была худоба молодого, крепкого, очень здорового человека. Его встретили радушно. Он улыбнулся, и оказалось, что один из передних зубов у него выщерблен или полусломан. Кажется, уже и тогда он курил трубку. Щеки у него были ввалившиеся, но тоже молодо, твердо. Его усадили за стол, он положил перед собой рукопись и стал читать – глуховатым голосом, быстро. Его попросили читать медленнее. Как будто очнувшись, он поднял взволнованные глаза и повиновался – впрочем, на три-четыре минуты… Впервые нам предстояло общее решение… Объединившиеся, не раз собиравшиеся, связанные быстро укреплявшимися отношениями, мы должны были оценить рассказ и сказать автору – принимаем мы его в орден „Серапионовы братья“ или не принимаем. Не было ни устава, ни рекомендаций, ни предварительных условий, которые показались бы нам смешными. Решение надо было принять, следуя нигде не записанному закону. Этот закон состоял из двух естественно скрестившихся начал – литературного вкуса и чувства ответственности. Первое непосредственно относилось к рассказу. Второе – и к автору и к рассказу…
Солдат (перешептываясь, мы выяснили, что он не просто кавалерист, но еще и гусар) читал долго, и мы слушали его терпеливо: если Горький упрекал себя в длиннотах, они простительны и гусару. Однако, когда он перевалил за середину, его перестали слушать… Вежливо, в слегка поучительном тоне Груздев выразил общее впечатление: не удалось то и это. Могло бы удаться, но тоже не удалось это и то. Мы единодушно присоединились. Кавалерист слушал внимательно, но с несколько странным выражением, судя по которому можно было, пожалуй, предположить, что у него добрая сотня таких рассказов. Потом сказал чуть дрогнувшим голосом: «Я еще пишу стихи». Слушать еще и стихи после длинного, скучного рассказа? Но делать было нечего: мы что-то вежливо промычали. Из заднего кармана брюк он вытащил нечто вроде самодельно переплетенной узкой тетрадки. Раскрыл ее – и стал читать наизусть. Не только я, все вздрогнули. В комнату, где одни жалели о потерянном вечере, другие занимались флиртом, внезапно ворвалась поэзия, заряженная током высокого напряжения. Слова, которые только что плелись, лениво отталкиваясь друг от друга, двинулись вперед упруго и строго. Все преобразилось, оживилось, заиграло. Неузнаваемо преобразился и сам кавалерист, выпрямившийся и подавшийся вперед так, что под ним даже затрещало стащенное из елисеевской столовой старинное полукресло. Это было так, как будто, взмахнув шашкой и пришпорив коня, он стремительно атаковал свою неудачу. Каждой строкой он загонял ее в угол, в темноту, в табачный дым, медленно выползавший через полуоткрытую дверь. Лицо его стало упрямым, почти злым. Мне показалось даже, что раза два он лязгнул зубами. Но иногда оно смягчалось, светлело. «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой, встречать зарю и в лавках покупать за медный мусор золото лимонов…» – Еще! – требовали мы. – Еще! – И Тихонов – это был он – читал и читал…»
Впрочем, приятие Тихонова не было еще единодушным. Рассказывая о поэте Мак-Кее, приехавшем в Петроград с экзотического острова Ямайка, Николай Чуковский так описал встречу с Тихоновым – в Эрмитаже перед знаменитой «Данаей»: «Тихонов уже ждал нас там. Пришел он не один, а с очень милой и немного мне знакомой молодой женщиной Агутей Миклашевской. Толпа расступилась, образовав перед „Данаей“ внимательный полукруг, и я, смущенный множеством устремленных на нас взоров, представил Мак-Кея Тихонову и Агуте. Я объяснил Мак-Кею, что перед ним – известный поэт, и Мак-Кей стал просить Тихонова почитать стихи. Насупив густые брови, Тихонов глухим, суровым голосом прочитал свою знаменитую „Балладу о гвоздях“. Все собравшиеся в зале слушали его затаив дыхание, боясь проронить слово. Баллада это, как известно, кончается такими двумя строчками: «Гвозди б делать из этих людей: крепче не было б в мире гвоздей». Эти строки всегда приводили меня в недоумение. Я не мог понять, как можно сказать людям в похвалу, что из них вышли бы хорошие гвозди. Но всю свою жизнь я со своим недоумением оставался почти в одиночестве, и тогда, в Эрмитаже, «Баллада о гвоздях» имела у слушателей необычайный успех. Тихонова выслушали с восторженным вниманием, и это произвело на Мак-Кея большое впечатление. Он попросил меня перевести ему прочитанное стихотворение. Я принялся переводить. Тихонов медленно произносил строку, и я повторял ее по-английски. Так я довольно лихо преодолевал строку за строкой, пока не дошел до роковых гвоздей. Я забыл, как «гвоздь» по-английски. Разумеется, я с детства знал, что «гвоздь» по-английски «nail», но в эту минуту – забыл. Бывает же такое! Безусловно, тут сработал выпитый утром коньяк; впрочем, мне и без коньяка случалось забывать хорошо известное нужное слово именно потому, что оно – нужное. Если бы не сотни глаз, следившие за мной, я, может быть, подумал бы и вспомнил, но тут, дойдя до строчки «Гвозди б делать из этих людей» и чувствуя, что все смотрят на меня и ждут, я запнулся, обливаясь потом. Что делают из людей?… Мак-Кей начал уже подсказывать мне свои догадки – совершенно невероятные. Да и как он мог догадаться, что из людей следует делать гвозди?… Я нервно оглядывал стены, надеясь, что где-нибудь торчит гвоздь и я покажу его Мак-Кею. Но в стенах эрмитажных зал гвозди не торчат. И вдруг мне пришло в голову – ведь картины висят на гвоздях! Там, позади «Данаи», из стены, вероятно, торчит гвоздь, на котором она закреплена. И я постарался объяснить это Мак-Кею, тыча в «Данаю» указательным пальцем. Я тыкал в сторону картины пальцем и все попадал в разные места нагой «Данаи», и, в зависимости от моих попаданий, Мак-Кей строил вслух все новые и новые предположения о том, что именно надлежит делать из этих людей…»
«Начиная с 1923 года, – вспоминал Тихонов, – я много времени отдал изучению наших кавказских и закавказских республик. Почти ежегодно я проникал в самые отдаленные районы гор, пробирался по тропам пешком, иногда верхом в высокогорные селения и аулы и с годами накопил огромный материал. Я проходил ледники и снежные перевалы, пересекал первобытные леса, всходил на вершины, спал на горных лугах и в лесных дебрях, жил с горцами их простой и суровой жизнью. Надо сказать, что еще в дни Первого съезда писателей в Москве впервые был устроен вечер грузинской поэзии, и стихи наших грузинских друзей-поэтов читали Борис Пастернак и я. Наши переводы многих поэтов Советской Грузии вышли в одном сборнике в Тбилиси. Я переводил и армянских поэтов. А на Первом съезде писателей говорил в своем докладе о необходимости переводов со всех языков братских республик, о том, что нам нужно в первую голову убрать эту стенку молчания между поэтами разных национальностей Союза…»
В 1924 году вышла в свет поэма Тихонова – «Сами». В 1927 году появились сборники стихов – «Красные на Араксе» и «Поиски героя».
«У Тихонова, на Зверинской, 2, – вспоминал Евгений Шварц, – в обширной его квартире увидел я впервые гавайские куклы с двигающимися кистями длинных рук. Там всего было много, как взберешься черным ходом высоко-высоко в их многокомнатную квартиру, так насмотришься редкостей. Начиная с хозяина, Коли. И все эти редкости никак не скрывались, а выставлялись, как и подобает редкостям. Деревянный Коля показывал себя сам, все рассказывал и хохотал от удивления деревянным хохотом, хохотал и рассказывал. Показывала себя и жена его. Много позже, уже в военные времена, Габбе (писательница) сказала, побывав у них, что они, муж и жена Тихоновы, похожи на две широковещательные станции в эфире, забивающие друг друга…»
В 1935 году вышли «Стихи о Кахетии», в 1936 году – «Тень друга».
В те же годы появились прозаические вещи Тихонова – «Вамбери», «Друг народа», «Военные кони». В финскую войну поэт прошел с армией от местечка Липпола до Выборга. «Суровая зима с небывалыми морозами, штурм мощных укреплений, дотов-миллионеров, штурм Выборга, смерть друзей в упорных боях, – писал Тихонов, – все это нашло отражение в цикле стихов как воспоминание тех жестоких дней… Незадолго до этого мною была написана книга „Война“, где рассказывалось о том, как возникли в первую мировую войну такие новые истребительные средства, как газ и огнемет. Это была задуманная мною часть дилогии, но вторую часть, которая должна была изображать картины новой войны между фашизмом и Советским Союзом, я не успел написать, так как скоро вторая мировая война обрушила орды Гитлера и на Советский Союз…»
В блокаду Тихонов руководил группой писателей при Политуправлении Ленинградского фронта. В группу входили А. Прокофьев, В. Саянов, Е. Федоров и Л. Соболев – для связи с Балтийским флотом. «Мне пригодились в моей работе мои теоретические знания и мой военный опыт трех войн, участником которых я был. Очень пригодились и разные литературные жанры. Стихи и проза, очерк и рассказ, листовки, статьи, обращения – все было взято на вооружение. Мои переживания тогда были трудно передаваемы. Люди, населявшие и защищавшие Ленинград превратились в одну семью, в один небывалый коллектив. Их воля была непреклонна… Все стали воинами города-фронта… По предложению „Правды“ в несколько дней я написал поэму „Киров с нами“, которая была напечатана 1 декабря в Москве (в 1942 году эта поэма была отмечена Сталинской премией)… За время осады, за девятьсот дней ленинградской битвы, я написал, кроме поэмы „Киров с нами“, – „Ленинградские рассказы“, книгу стихов „Огненный год“ и свыше тысячи очерков, обращений, заметок, статей и дневниковых записей…»
В 1949 году Сталинской премии была отмечена книга стихов Тихонова «Грузинская весна». Вообще-то Тихонов мог получить премию и за «Югославскую тетрадь», вышедшую годом раньше и тоже представленную в Комитет по Сталинским премиям, но начались сложности в отношениях СССР и Югославии. В известных размышлениях о Сталине («Глазами человека моего поколения») Константин Симонов вспоминал: «Обсуждение всех премий было уже закончено, но Сталин, к концу обсуждения присевший за стол, не вставал из-за стола. Похоже было, что он собирался сказать нам нечто, припасенное к концу встречи. Да мы в общем-то и ждали этого, потому что существовал еще один вопрос, оставленный без ответа. Список премий по поэзии открывался книгой Николая Семеновича Тихонова „Югославская тетрадь“, книгой, в которой было много хороших стихов. О „Югославской тетради“ немало писали и вполне единодушно выдвигали ее на премию. Так вот эту премию как корова языком слизала, обсуждение велось так, как будто никто этой книги не выдвигал, как будто она не существовала в природе. Это значило, что произошло что-то чрезвычайное… Но что?… Я и другие мои товарищи не задавали вопросов на этот счет, думая, что если в такой ситуации спрашивать, то это должен сделать Фадеев, как старший среди нас, как член ЦК. Но Фадеев тоже до самого конца так и не задал вопроса про „Югославскую тетрадь“ Тихонова – или не считал возможным задавать, или знал что-то, чего не знали мы, чем не счел нужным или не счел вправе с нами делиться…
Просидев несколько секунд в молчании, Сталин, обращаясь на этот раз не к нам, как он это делал обычно, а к сидевшим за столом членам Политбюро, сказал: «Я думаю, нам все-таки следует объяснить товарищам, почему мы сняли с обсуждения вопрос о книге товарища Тихонова „Югославская тетрадь“. Я думаю, им надо это знать, и у них, и у товарища Тихонова не должно быть недоумений». В ответ на этот полувопрос, полуутверждение кто-то сказал, что да, конечно, надо объяснить. В общем, согласились со Сталиным… Должен в связи с этим заметить, что, как мне показалось, в тех случаях, когда какой-то вопрос заранее, без нашего присутствия, обговаривался Сталиным с кем-то из членов Политбюро или со всеми нами, Сталин не пренебрегал возможностью подчеркнуть нам, что он высказывает общее мнение, а не только свое. Другой вопрос, насколько это было намеренно и насколько естественно, что шло тут от привычки и давнего навыка, что от сиюминутного желания произвести определенное впечатление на тех представителей интеллигенции, которыми мы являлись для Сталина на этих заседаниях… «Дело в том, – сказал Сталин, – что товарищ Тихонов тут ни при чем. У нас нет претензий к нему за его стихи, но мы не можем дать ему за них премию, потому что в последнее время Тито плохо себя ведет. – Сталин встал и прошелся. Прошелся и повторил: – Плохо себя ведет. Очень плохо. – Потом Сталин походил еще, не то подыскивая формулировку специально для нас, не то еще раз взвешивая, употребить ли ту, что у него была наготове. – Я бы сказал, враждебно себя ведет, – заключил Сталин и снова подошел к столу. – Товарища Тихонова мы не обидим и не забудем, мы дадим ему премию в следующем году за его новое произведение. Ну, а почему мы не могли сделать это сейчас, надо ему разъяснить, чтоб у него не возникло недоумения. Кто из вас это сделает?» – Сделать это вызвался я. Примерно на этом и закончилось заседание. Никаких более подробных объяснений, связанных с Тито, Сталин давать не счел нужным…»
В августе 1949 года Тихонова избрали председателем только что образованного в Москве Советского Комитета защиты мира. Это дало поэту возможность увидеть все те страны, о которых он раньше только мечтал. Индия, Пакистан, Китай, Таиланд, Индонезия, Ливан, Сирия, Бирма, Цейлон, не говоря уж о странах Европы… Одна за другой появились многочисленные книги Тихонова. За сборник стихов «Два потока» он был удостоен Сталинской премии в 1952 году, за книгу рассказов «Шесть колонн» – Ленинской премии в 1970 году. Гостеприимный и щедрый, поэт по-прежнему с удовольствием принимал гостей в известном «доме на Зверинской», а позже в Москве – в Переделкино. Из знаменитого кованого сундука, стоявшего у стены кабинета, он извлекал листки рукописей, и начинал читать.
«Я прошел над Алазанью, над причудливой водой, над седою, как сказанье, и, как песня, молодой… Предо мною, у пучины виноградарственных рек, мастера людей учили, чтоб был весел человек… И струился ток задорный, все печали погребал: красный, синий, желтый, черный по знакомым погребам… Но сквозь буйные дороги, сквозь ночную тишину, я на дне стаканов многих видел женщину одну…»
«Тихонов умел превратить в преданного друга самую свирепую тварь собачьей породы, – вспоминала поэтесса Е. Книпович. – Порой в доме появлялись „меньшие братья“ уж совсем нестандартного порядка – осиротевшие бельчата, которых выкормила кошка, гусак Демьян и гусыни Любочка и Катенька. Сторож (дачи в Переделкино) дядя Сережа купил их для хозяев с кулинарными намерениями, но Мария Константиновна заявила, что „знакомых не едят“, и благодарные гуси, как им и полагается, гуськом ходили по саду за своей спасительницей… Нестандартно вели себя в этом доме даже куры: неслись они, правда, где положено, но ночевали, взлетев высоко на деревья…»
Судьба хранила Тихонова. Он прошел четыре жестоких войны, не погиб в бесчисленных путешествиях (а ему приходилось бродить по местам весьма диким), не попал под молот репрессий. Напротив, он видел мир, был отмечен званием Героя Социалистического Труда, званием лауреата Международной Ленинской премии мира, многих других очень почетных премий, а главное, оставил после себя стихи, без которых русская поэзия, несомненно, была бы беднее.
Умер 8 февраля 1979 года в Москве.
Эдуард Багрицкий
Эдуард Георгиевич Дзюбин (Багрицкий – литературный псевдоним) родился 22 (3. XI) октября 1895 года в Одессе.
Учился в реальном училище, затем на землемерных курсах. К сожалению, астма, тяжелой формой которой он заболел еще в ранней юности, не позволила поэту заняться тем, к чему он тянулся: не до путешествий, если задыхаешься, поднимаясь на второй этаж.
Первые стихи появились в 1915 году в одесских футуристических альманахах – «Серебряные трубы», «Авто в облаках», «Седьмое покрывало». В «Синем журнале», не очень расположенном к новой поэзии, один из этих альманахов был оценен так: «Футуристы решительно устремляются в облака. После „Облаков в штанах“ – „Авто в облаках“. По-видимому, на земле им плохо живется. Как известно, от хорошей жизни не полетишь. Впрочем, книжка, лежащая перед нами, явно свидетельствует о неудачности этой заоблачной экскурсии. Уже от самой обложки несет земным. Обложка густо засыпана обрывками газет, с которых на читателей глядят весьма земные объявления: „Д-р Я. Фельдман. Венер. и сиф“., „Д-р Попова. Женские“. „Д-р Ласс. Специальность венер. и сифил“. Эти земные специальности вряд ли водятся в облаках. В тексте также облаками далеко не пахнет. «Посвисти, посвисти, посвисти соловей на серой стене, заиграй, поиграй, граммофон, из Травиаты арию. Мамаша, дай чаю со сливками мне…» Разговор идет о мамаше г. Багрицкого… Обязанность, принятую на себя – выдумывать позабористее слова – авторы «Авто в облаках» выполняют скучно и неумно. Футуристы, если о них судить по восьми авторам с облаков – не так глупы, как это кажется с первого знакомства, – они гораздо глупее…»
«События мало волновали меня, – признавался позже Багрицкий. – Я старался пройти мимо них. Даже в 1919 году, в Красной Армии (некоторое время Багрицкий пробыл в Особом партизанском отряде имени ВЦИК и в агитпоезде „Третий Интернационал“), я все еще писал поэму о граде Китеже. Вяч. Иванов, Хлебников, отчасти Кузмин были моими идеологами. Моя повседневная работа – писание стихов к плакатам, частушек для стен– и уст-газет – была только обязанностью, только способом добывания хлеба. Вечерами я писал стихи о чем угодно: о Фландрии, о ландскнехтах, о Летучем Голландце, тогда я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг. Я боялся слов, созданных современностью, они казались мне чуждыми поэтическому лексикону – они звучали фальшиво и ненужно. Потом я почувствовал провал – очень уж мое творчество отъединилось от времени. Два или три года не писал я совсем…» Правда, люди, встречавшиеся с поэтом запомнили и другое: «Товарищ Багрицкий, находясь в отряде, пишет прекрасные стихи, воодушевляющие бойцов. Он – автор множества листовок, разъясняющих трудящимся сущность событий, призывающих к защите Советской власти и укреплению диктатуры пролетариата. Мы прекрасно помним, как небольшие желтые листочки разбрасывались нашими разведчиками далеко впереди цепей и читались по деревням крестьянами и рабочими».
Стихи Багрицкого регулярно появлялись в одесских газетах и журналах – «Моряк», «Одесские известия», «Яблочко», «Шквал». Как поэт и художник он сотрудничал в ЮгРОСТА, выступал на поэтических вечерах. В марте 1922 года «Одесские известия» сообщали: «Седьмой Литературный интимник состоялся 2 марта. Значительнейшею частью программы явилась новая поэма Э. Багрицкого „Сказание о море, моряках и Летучем Голландце“. Затронутый поэтом в его выступлении вопрос («Пусть, важной мудростью объятый, решит внимающий совет: нужна ли пролетариату моя поэма или нет?») был решен положительно».
В 1925 году Багрицкий переехал в Москву. Уже в следующем году вышла в свет его поэма «Дума про Опанаса». «В ней я описал то, что я видел на Украине во время гражданской войны. Над „Думой про Опанаса“ я работал долго, месяцев восемь. Мне хотелось написать ее стилем украинских народных песен, как писал Тарас Шевченко. Для этого я использовал ритм его „Гайдамаков“. Мне хотелось показать в ней историю крестьянина, оторвавшегося от своего класса и попавшего к махновцам. Рассказать о нем и о его гибели. Мне кажется, что мне это удалось».
Пытаясь найти свое место в кипящей литературной жизни Москвы, Багрицкий вошел в литературную группу «Перевал», однако очень скоро перебрался в Литературный центр конструктивистов. «Он был непохож на поэта, – вспоминал писатель Г. Мунблит. – Высокий, грузный, одетый в мешковатый костюм, в кожаном пальто и крагах, уже в те времена вышедших из моды, он больше всего напоминал какого-нибудь агронома или землеустроителя, но не тогда, когда они отправляются в гости или в театр, а когда трясутся в заляпанных грязью бричках по проселочным дорогам, разъезжая по своим агрономическим и землеустроительным делам».
В 1928 году вышел один из лучших сборников Багрицкого «Юго-Запад».
«От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены… Копытом и камнем испытаны годы, бессмертной полынью пропитаны воды, – и горечь полыни на наших губах. Нам нож – не по кисти, перо – не по нраву, кирка – не по чести, и слава – не в славу: мы – ржавые листья на ржавых дубах… Чуть ветер, чуть север – и мы облетаем. Чей путь мы собою тогда устилаем? Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут? Потопчут ли нас трубачи молодые? Взойдут ли над нами созвездья чужие? Мы – ржавых дубов облетевший уют…»
Критики внимательно присматривались к Багрицкому. Их смущала его культура. В 1937 году Ю. Севрук писал (приводим длинную выписку специально для того, чтобы показать литературный стиль и атмосферу времени): «Владимир Ильич Ленин в политическом отчете XI съезду РКП(б) говорил: „Отступление – штука трудная, особенно для тех революционеров, которые привыкли наступать, особенно, когда они привыкли наступать, особенно, когда они привыкли наступать несколько лет с гигантским успехом, особенно, если они окружены революционерами других стран, только и мечтающими о том, чтобы начать наступление. Если вся армия (тут я говорю в переносном смысле) отступает, тут такого настроения, когда все идут вперед, быть не может. Тут уже на каждом шагу вы встретите настроение, до известной степени подавленное. У нас даже поэты были, которые писали, что вот, мол, и голод, и холод – в Москве, тогда как раньше было чисто, красиво, теперь – торговля, спекуляция… К числу поэтов, – указывал Севрук, – пессимистически и ошибочно противопоставлявших обстановку нэпа романтике гражданской войны, принадлежал и Эдуард Багрицкий. Здесь, однако, следует ввести одно весьма существенное уточнение. Наиболее скорбные, внутренне дезориентированные стихи Багрицкого написаны им в 1926–1927 гг., то есть в период, когда партия давно уже завершила отступательный маневр и заканчивала восстановление народного хозяйства страны. Правда, в эти годы еще были трудности, давали еще себя знать отрицательные стороны нэпа, которые преодолевались в поступательном движении к социализму. Но ведь наличие трудностей этих не помешало Владимиру Маяковскому встретить десятилетие Октября замечательной поэмой «Хорошо“, по достоинству вошедшей в основной фонд поэзии социализма. Конечно, Багрицкий уступал Маяковскому, крупнейшему поэту революции, но как же все-таки понять запоздалые колебания Багрицкого?…
Мы полагаем, – рассуждал Севрук, – что этот кризис в творчестве Багрицкого следует рассматривать одновременно, как одно из последствий троцкистского вредительства «воронщины» в области художественной литературы. С 1925 по 1926 год Багрицкий был членом литературной группы «Перевал», возглавлявшейся троцкистским агентом в литературе, заклятым врагом народа Воронским. Пропагандировавшиеся этим последним фрейдистские теории «непосредственных впечатлений», будто бы составляющих основу поэтического творчества, преклонение перед интуицией, словом, вся совокупность враждебных советской литературе перевальских лозунгов, рассчитанных, как известно, на буржуазную реставрацию в искусстве, несомненно, дезориентировала талантливого поэта, углубила те настроения, которые мешали Багрицкому правильно понять новый этап классовой борьбы за социализм. Расхождения Багрицкого с «Перевалом» обнаружилось сравнительно скоро. Поэт переходит в Литературный центр конструктивистов. Но и эта литературная организация принесла ему только вред, она не могла помочь Багрицкому твердо встать на почву правильного понимания задач советской литературы. Дело в том, что литературная теория конструктивизма была основана на реакционной богдановской философии и рабски копировала конструктивистские идеи, распространенные среди зарубежной буржуазной интеллигенции. Конструктивисты, по определению своих теоретиков, мыслили себя «грузчиками культуры», полпредами технического и культурного прогресса в нищей, крестьянской, «скифской» России. «Через конструктивизм, то есть через техническое овладение природой, – только таким путем мы придем к социализму», – заявлял теоретик конструктивистов К. Зелинский, отводя ведущую роль в строительстве социализма специалистам по технике, «грузчикам культуры», технической и примыкающей к ней художественной интеллигенции. Не народ, не массы, овладевающие культурой и знаниями, а прошедшие специальную подготовку мастера создают новые культурные ценности. Если бы К. Зелинский логически развил эти враждебные марксизму «идеи», то он без труда пришел бы к троцкистскому отрицанию социалистической культуры. Нетрудно понять, что в выдвигаемой конструктивистами культурной программе было много буржуазного делячества, буржуазного техницизма и не было ни грана социализма. Именно в этих «теориях» и заключался тот вред, который тормозил идейно-творческую перестройку ряда писателей, входивших в это литературное объединение…»
«По рыбам, по звездам проносит шаланду: два грека в Одессу везут контрабанду… На правом борту, что над пропастью вырос: Янаки, Ставраки, папа Сатырос… А ветер как гикнет, как мимо просвищет, как двинет барашком под самое днище, чтоб гвозди звенели, чтоб мачта гудела: – Доброе дело! Хорошее дело!».
«Из встреч с Багрицким, – вспоминала позже Л. Гинзбург, – больше всего запомнились встречи в Кунцеве (тогда это было совсем загородное место), где я у него бывала впервые, вероятно, в 1927 году. Потолок небольшой рабочей комнаты был увешан клетками с птицами. На полу, на столах стояли аквариумы, в которых жили маленькие рыбы редкостной формы и невероятных расцветок (об ихтиологической страсти Багрицкого вспоминают все, знавшие его в ту пору). Под аквариумами горели керосиновые лампы; между аквариумами ходила большая охотничья собака. Для людей была оставлена тахта у стенки: на нее можно было садиться, ставить пепельницу и класть книги. Багрицкий – большой, уже располневший, со своим птичьим носом, с клоком волос, прямо свисающим на глаза, улыбался, нагнув голову набок, читал стихи, задыхаясь от дыма (он непрерывно курил), от тяжелого астматического кашля и как будто от ритмов, которым уже тесно в груди…
Осенью 1928 года кунцевская комната выглядела уже несколько иначе. Птиц не было. Багрицкий сказал, что птиц отдал, потому что они шумели и мешали ему работать, собаку, кажется, украли. Остались рыбы, рыбы работать не мешали. Но от аквариумов исходил легкий запах. Багрицкий объяснил: менять воду в аквариуме часто не следует, – это знают все подлинные специалисты. В тот день у Багрицкого собралось несколько человек, среди них Рина Зеленая, которая твердой рукой открыла окно. «Не можете ли вы приезжать хоть раза два в неделю? – сказала жена Багрицкого, Лидия Густавовна. – Он не позволяет нам открывать окна, кричит, вы хотите, чтобы мои рыбы простудились и умерли?»
В 1928 году Багрицкому материально приходилось туго. Он не жаловался, но попутно шутил на эту тему. Кто-то из присутствующих стал его убеждать написать между делом халтуру, для денег. Разговор весь шел в шуточном тоне. И вдруг, ломая его, Багрицкий сказал очень серьезно, как говорят о вещах, крепко продуманных: «Не в том дело. Я всегда боюсь, что в халтуру попадет строчка из настоящего стихотворения, из будущего, понимаете? И пропадет. Так нельзя».
Одно из проявлений блестящего профессионализма Багрицкого – его пятиминутные сонеты. Сонет писался в пять минут, по часам, тут же, на заданную кем-нибудь тему. У меня сохранился автограф одного из этих сонетов-импровизаций. Написан он в Кунцеве, в январе 1928 года, на заданную мною тему: «Одесса». Багрицкий написал его в шесть с половиной минут, то есть опоздал на полторы минуты. Он был огорчен этим, сердился и говорил, что мы, гости, мешали ему своими разговорами. В Одессе на двух концах знаменитого Приморского бульвара расположены были с одной стороны – «Белый дом», бывший дом Воронцова, с другой – большой бронзовый бюст Пушкина. Это расположение Багрицкий обыграл в своем сонете: «Еще стучатся волны о маяк, еще играют чайки над буруном, – а в городе мечтательном и юном над белым домом полыхает флаг… Над круглой площадью тяжелый шаг – то Воронцов встает в сиянье лунном, он новую теперь принес игру нам – глядеть на Пушкина и так, и сяк… Ну что ж из этого! Пора в дорогу. Глухая ругань, поднимаясь к богу, тревожит мрак отчаянной божбой. И кажется – с бульвара – там, с опушки, без ног и рук выходит мертвый Пушкин и Воронцова вызывает в бой…»
В 1930 году, вслед за Маяковским, Багрицкий вступил в РАПП.
В 1932 году вышли сборники стихов – «Победители» и «Последняя ночь».
Багрицкий много переводил. Благодаря этой его напряженной работе русский читатель узнал многие стихи Ивана Купалы, Миколы Бажана, Владимира Сосюры, Переца Маркиша, Роберта Бернса, Артюра Рембо, Назыма Хикмета. К сожалению, последние годы поэта прошли среди лекарств, в удушающих приступах астматического кашля. Этот кашель мешал ему говорить, мешал выходить из квартиры.
Умер 16 февраля 1934 года в Москве.
Умирая, сказал больничной сиделке: «Какое у вас лицо хорошее. У вас, видимо, было хорошее детство, а я вспоминаю свое детство и не могу вспомнить ни одного хорошего дня».
Павел Николаевич Васильев
Родился 12 (25) декабря 1910 года в уездном городке Зайсан в Казахстане.
Отец преподавал математику в Павлодаре, позже в Омске. Мать – казачка – увлекалась музыкой, хорошо знала литературу. Многое в характере сына перешло от нее, в том числе крепкая любовь к Павлодарским степям, для многих – скучных и скудных. Очень рано начал писать стихи. Поначалу это были всего лишь стихотворные переложения понравившихся ему книг, в основном романов Дюма, но скоро в стихах появилось и родное Прииртышье. Учебу начал в Петропавловском городском училище, заканчивал – в Павлодарском. «Наш дом, – вспоминал позже брат поэта, – особенно в зимнее время, посещали знакомые, среди которых были довольно примечательные личности. В такие вечера было шумно и весело. Мужчины усаживались играть в преферанс, а подвыпив, пели, и, надо сказать, хорошо, особенно народные песни и романсы. У отца был неплохой бас. Нас укладывали спать часам к десяти, но Павлу, как старшему и как самому неугомонному, удавалось иногда остаться до поздней ночи. Я помню хорошо известного художника Батурина, грузного, полного старика с седеющей окладистой бородой и белым холеным лицом. Он знал Репина и даже был с ним в хороших отношениях. Батурин увлеченно рассказывал о своей молодости, об искусстве художника и о замечательных людях, которых он знавал еще в конце девятнадцатого века. Частым гостем был у нас и учитель Дейнека, знавший не менее шести языков. Небольшого роста, черноволосый и аккуратный во всем, что касалось его внешности, он был веселым и остроумным собеседником…»
Окончив училище, Васильев уехал во Владивосток, решив поступить в университет – на японское отделение. В приморском городе он быстро познакомился с поэтом Рюриком Ивневым, руководившим литературно-художественным обществом, основанным еще в 1919 году Д. Бурлюком и Н. Асеевым – известными футуристами, бывавшими во Владивостоке. Заинтересовавшись, Ивнев устроил первое публичное выступление молодого поэта в актовом зале университета. А 6 ноября 1926 года стихи Васильева появились в газете «Красный молодняк». Ободренный такой поддержкой, в декабре 1926 года с рекомендательными письмами Ивнева и журналиста Л. Повицкого, Васильев отправился в Москву. Однако до Москвы в тот раз он не добрался – застрял в Новосибирске. Плавал на баржах по Оби, подрабатывал в детдоме инструктором физкультуры, зато стихи его регулярно появлялись в газете «Советская Сибирь» и в журнале «Сибирские огни».
Только в июле 1927 года Васильев оказался в Москве.
К сожалению, Брюсовский институт, на учебу в котором Васильев рассчитывал, был к тому времени закрыт. Разочарованный поэт вернулся в Омск, куда перебрались родители. В Омске он написал первую поэму – «Прииртышье», от которой сохранилось только краткое сообщение в омской газете «Рабочий путь»: «Совершенно исключительный успех имела поэма „Прииртышье“ – о прииртышском казачестве, написанная в форме казачьих запевок».
В Омске, в 1928 году, Васильев женился на Галине Анучиной. Там же была начата поэма «Песня о гибели казачьего войска», посвященная судьбе атамана Б. А. Анненкова. Зарабатывая деньги, в компании поэта Николая Титова, а затем присоединившегося к ним Евгения Забелина, поэт почти год странствовал по Сибири и Дальнему Востоку. Узнал жизнь старателей на золотых приисках на Витиме, гонял собачьи упряжки в тундре, работал экспедитором на Зейских золотых приисках, культработником в Сучане. В 1930 году очерки Васильева составили первую его книгу – «В золотой разведке». Через год, там же в Москве, вышла вторая – «Люди в тайге».
Осенью 1929 года Васильев окончательно перебрался в Москву.
Теперь он чувствовал себя гораздо увереннее: в столице у него появились друзья, он поступил на Высшие литературные курсы, снял комнату в Кунцево, стихи печатались в самых известных толстых и тонких журналах. Правда, повинуясь неукротимому нраву, поэт и теперь иногда срывался с места – то уезжал в родной Павлодар, то плавал по Аралу и Каспию. В таких поездках он закончил «Песню о гибели казачьего войска», собрал и обработал «Песни киргиз-казаков» – свободные казахские легенды, напевы, сказания. «В начале тридцатых годов, – писал Пастернак, – Павел Васильев производил на меня впечатление приблизительно того же порядка, как в свое время, раньше, при первом знакомстве с ними, Есенин и Маяковский. Он был сравним с ними, особенно с Есениным, творческой выразительностью и силой своего дара, и безмерно много обещал, потому что, в отличие от трагической взвинченности, внутренне укоротившей путь последних, с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками. У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии и примеров которого в такой мере я уже больше не встречал ни у кого за все истекшие после его смерти годы». А Сергей Клычков, в прошлом друг Есенина, прямо заявлял: «Период так называемой крестьянской романтической поэзии закончен. С приходом Павла Васильева наступает новый период – героический. Поэт видит с высоты нашего времени далеко вперед. Это юноша с серебряной трубой, возвещающий приход будущего…» Сам Васильев посмеивался, ему в голову не приходило считать себя ниже кого-то, даже Есенина. «Я хочу, чтобы слова роскошествовали, чтобы их можно было брать горстями, – не раз говорил он. – Есенин образы по ягодке собирал. А для меня важен не только вкус, но и сытость».
К сожалению, серебряная труба и открытая душа поэта часто привлекали к нему совсем не тех людей, в каких он нуждался – видимо, Васильеву было тесно в городе. Кочуя из кабака в кабак, устраивая попойки и драки, он попадал из одного скандала в другой. «Васильев пил и болтал», – писал о нем современник. В конце концов, в марте 1932 года Васильева арестовали по так называемому «делу сибирских поэтов». По этому же делу взяли Николая Анова, Евгения Забелина, Сергея Маркова, Леонида Мартынова, Льва Черноморцева. Благодаря заступничеству И. Гронского, влиятельного большевика, главного редактора правительственных «Известий» и «Нового мира», Васильев через два месяца был освобожден – остальных отправили в ссылку. По Москве немедленно поползли слухи о якобы двусмысленном поведении Васильева в тюрьме. И хотя впоследствии выяснилось, что нужные властям показания давал Лев Черноморцев, а не Васильев, ни Сергей Марков, ни Леонид Мартынов до конца жизни не изменили своего отношения к поэту. Некоторое время Васильев мог печатать свои стихи только под псевдонимом – Мухан Башметов.
В 1933 году Васильев женился на Елене Вяловой, став свояком тому же благоволящему к нему Гронского (женаты на сестрах).
«Чтоб долго почтальоны не искали, им сообщу с предсумрачной тоской: Москва, в Москве 4-я Тверская, та самая, что названа Ямской… На ней найди дом номер 26, в нем, горестном, квартира 10 есть… О, почтальон, я, преклонив колени, молю тебя, найди сие жилье и, улыбнувшись Вяловой Елене, вручи письмо печальное мое…»
По указанному адресу, в большой квартире свояка, Васильев и поселился. Гронский охотно печатал стихи Васильева, несмотря на жесткую критику, обвинявшую поэта в воспевании кулачества. Из-за этих обвинений не вышла подготовленная к печати книга стихов «Путь на Семиге», а «Песня о гибели казачьего войска» была снята из уже подписанного номера «Нового мира».
«Ты страшен проказы мордою львиной, вчерашнего дня дремучий быт, не раз я тобою был опрокинут и тяжкою лапой твоею бит… Я слышу, как ты, теряющий силу, за дверью роняешь плещущий шаг. Не знаю, как у собутыльников было, а у меня это было так: стоишь средь ковровотяжелых и вялых, и тут же рядом, рассевшись в ряд, глазища людей больших и малых встречаются и разбежаться спешат… И вроде как стыдновато немного, и вроде тебе здесь любой совсем не нужон. Но Ксенья Павловна заводит шипящий от похоти патефон… И юбки, пахнущие заграницей, веют, комнату бороздя, и Ксенья Павловна тонколица, и багроволицы ее друзья… Она прижимается к этим близким и вверх поднимает стерляжий рот, и ходит стриженный по-английски на деревянных ногах фокстрот…»
Из поэм Васильева при его жизни были опубликованы только «Синицын и К» (1934), «Кулаки» и «Принц Фома» (1936), да отдельной книгой вышел «Соляной бунт» (1933). В общем, не удивительно, если заглянуть в стенограмму обсуждения, состоявшегося 3 апреля 1933 года в редакции «Нового Мира»:
«К. Зелинский: У нас может явиться вопрос: откуда явился Васильев? Почему на 16-ом году пролетарской революции, после ликвидации кулачества как класса, появляется такой поэт? Значит, не вся еще молодежь наша?… Я думаю, что это не случайно. Значит, пережитки капитализма еще налицо, еще сильны…»
«Е. Усиевич: Для того, чтобы Васильев мог сам перестроиться, чтобы его творчество не давало права наиболее реакционным элементам в нашей литературе и уповать, что он поднимет их поникшее знамя, для этого, прежде всего, Васильев должен понять не только то, что наша критика, наша общественность считает его чужаком, он должен осознать, чью идеологию выражает он. До сих пор мы не имели у Васильева ни сознания этого, ни, тем более, попытки убрать мосты, которые его связывали с этими людьми…»
Даже Гронский, несомненно, любивший поэмы Васильева и не раз ему самому помогавший, заявил на обсуждении:
«Если народ не знает поэта, если народ не поет его песен, – грош цена такому поэту… Вот если с этой точки зрения мы подойдем к творчеству всей группы так называемых крестьянских поэтов, то мы должны сказать, что эта группа совершенно напрасно, без всяких на то оснований, приклеивает к себе крестьянскую вывеску… Это не крестьянская, а кулацкая поэзия… Возьмите творчество Клюева, Клычкова и Павла Васильева за последние годы. Что из себя представляет это творчество? Каким социальным силам оно служило? Оно служило силам контрреволюции. Это резко, это грубо, но это правда… Можно ли переделать этих крестьянских поэтов? Стариков, мне думается, трудно будет переделать. Если бы они хотели служить прогрессу, то есть пролетарской революции, они давно бы это сделали. Да и трудно агитировать этих людей. Им можно лишь сказать: если хочешь сидеть в прошлом, сиди, сиди и жди того дня, когда твой народ забудет о тебе как художнике… Я думаю, что дело заключается в том, что в воспитании Васильева мы проявили некоторое благодушие, мы над ним не работали, а кое-кто другой над ним работал. И, предоставленный этим людям, Васильев развился не в сторону революции, а в сторону контрреволюции. Васильеву надо прямо сказать, что он сейчас пришел на некую грань: или он совершит прыжок в сторону революции, или он погибнет как художник…»
Все эти выступления сопровождались столь резкими (несомненно, заранее продуманными Гронским) выпадами в сторону близкого Васильеву поэта Сергея Клычкова, тоже присутствовавшего на обсуждении, что Васильев не выдержал давления. «Здесь говорили, – обозлился он, – что Клычков особенно на меня влиял, что я был у Клычкова на поводу, что я овечка. Достаточно сказать, что окраска моего творчества очень отличается от клычковской, а тем более от клюевской. Я сам хорош гусь в этом отношении… Вообще, если говорить о крестьянских поэтах, – а таковые все-таки существовали и существуют, – то надо сказать, что хотя Клычков и Клюев на меня не влияли, у нас во многих отношениях родная кровь. И все мы ребята такого сорта, на которых повлиять очень трудно. Это блестяще доказал Клычков, особенно Клюев… Тут – советское строительство, а с Клычкова, как с гуся вода… Мне грустно признаться, но советское строительство и на меня мало влияло… Разве Маяковский не пришел к революции, и разве Клюев не остался до сих пор ярым врагом революции?… Теперь выступать против революции и не выступать активно с революцией – это значит активно работать с фашистами, кулаками…»
Впрочем, никакие обсуждения, никакие обвинения изменить характер Васильева не могли. «В стране, – вспоминал А. Алдан-Семенов, – сажали и расстреливали „врагов народа“, дети печатали в газетах объявления, что отрекаются от отцов своих, а Павел говорил: „Ну и детки от первой пятилетки! Только и слышишь: каюсь да отрекаюсь. А я вот нарочно распустил слух про себя, что, дескать, сын степного прасола-миллионера, а не учителя из Павлодара“. – „Зачем выдумывать басни во вред себе?“ – „В пику продажным душам! Когда предательство родного отца объясняют героизмом – это уже растление души. Противно“.
В 1934 году сразу в трех печатных органах («Правде», «Известиях», «Литературной газете») появилась известная статья Максима Горького «О литературных забавах». «Жалуются, что поэт Павел Васильев, – писал Горький, – хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, – другие восхищаются его „кондовой мужицкой силищей“ и т. д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать. А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтобы перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те и другие одинаково социально пассивны, и те и другие по существу своему равнодушно „взирают“ на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа…»
В той же статье Горький привел письмо некоего партийца, хорошо «ознакомившегося с писательской ячейкой комсомола». «Состав нашей ячейки в основном неплохой, – писал партиец. – Около сорока человек комсомольцев. Я уверен, что большинство ребят были неплохими комсомольцами производственниками до тех пор, пока положительные их качества (литературный талант, – говорим о людях, имеющих право на пребывание в литературных рядах) не привели их в недра горкома писателей… Первое, что бросается в глаза, – это недисциплинированность. Это отражается не только на выполнении нагрузок, хотя и по ним судить можно, но и на качестве литературной работы. Исчезает самодисциплина. Люди мало или совсем не работают, перестают учиться, страстно влюбляются в себя и верят в непобедимую силу таланта. Некультурность возводится порой в добродетель, ибо на фоне некультурности талант становится будто бы удивительнее… Я думаю, что основным дезорганизующим началом является отсутствие твердого заработка. Заработки „от случая к случаю“ формируют быт. В самом деле: я не успел еще проверить, но сделаю это непременно, – был ли быт пролетарской части молодых литераторов столь отвратительным, каким он становится с момента выхода их первых произведений и связанных с ним обстоятельств?… Несомненны чуждые влияния на самую талантливую часть литературной молодежи. Конкретно: на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова все более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг. Но известно, что со Смеляковым, Долматовским и некоторыми другими молодыми поэтами Васильев дружен. И мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой и в тоне Смелякова начинают доминировать нотки анархо-индивидуалистической самовлюбленности… Васильев Павел, он бьет жену, пьянствует. Многое мной в отношении к нему проверяется, хотя облик его и ясен. Я пробовал поговорить с ним по поводу его отношения к жене. „Она меня любит, а я ее разлюбил… Удивляются все – она хорошенькая, а вот я ее разлюбил…“ Развинченные жесты, поступки и мысли двадцатилетнего неврастеника, тон наигранный…»
«Как только ни называли поэта, – вспоминал поэт С. Поделков, – и сыном кулака, и сыном есаула, и певцом кондового казачества, и все, что он создавал, объявлялось идейно порочным, враждебным, проникнутым реакционным, иногда прямо контрреволюционным смыслом. А он был на самом деле сыном учителя математики, внуком пильщика и прачки, служивших у павлодарского купца Дерова, и с любовью рисовал мощным поэтическим словом жизнь родного народа… Выбросил с балкона С. Алымов пуделя Фельку – собаку артиста Дикого, – приписали П. Васильеву. Написал Е. Забелин пессимистические стихи «Тюрьма, тюрьма, о камень камнем бей…» – автором объявили П. Васильева. Он любил до самозабвения С. Есенина, называл его «князем песни русския», знал почти наизусть четырехтомник знаменитого рязанца, боготворил его, учителя, и все равно А. Коваленков измыслил отрицательное отношение П. Васильева к творчеству С. Есенина и бесстыдно опубликовал клевету. Правда, он не был ангелом, но, если клевещут и травят, разве можно быть им?». Но дальше всех, пожалуй, пошел поэт Михаил Голодный, прямо написавший: «Будешь лежать ты, покрытый пылью, рукой прикрывая свой хитрый глаз. Таков закон у нас, Павел Васильев, кто не с нами, тот против нас…»
В январе 1935 года Васильева исключили из Союза писателей.
В июле того же года он был арестован – за пьяную драку с комсомольским поэтом Джеком Алтаузеном. «Поэт Шведов, – писала позже Вялова, – рассказал, что якобы „сам он не видел, но ему говорили о том, как Павел Васильев ходил по Москве с дубинкой и хвастался всем, показывая на ней запекшуюся кровь Джека Алтаузена“. Суд приговорил Васильева к трем годам заключения в ИТЛ, однако, благодаря неустанным хлопотам все того же Гронского, поэт досрочно был освобожден. В Бутырках он уже написал „Прощание с друзьями“, но оно пока не оказалось последним.
«На далеком, милом Севере меня ждут, обходят дозором высокие ограды, зажигают огни, избы метут, собираются гостя дорогого встретить, как надо… А как его надо – надо его весело: без песен, без смеха, чтоб ти-ихо было, чтобы только полено в печи потрескивало, а потом бы его полымем надвое разбило… Чтобы затейные начались беседы. Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны. Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной – и я еду собирать тяжелые слезы страны…»
Освободившись, Васильев действительно уехал в Сибирь.
«Кулака уничтожают как класс, – сказал он, уезжая, Поделкову. – А кому-то нужно уничтожить меня и мою поэзию. Упечь подальше. Обо мне кричат, что стихи мои чистая контрреволюция. Чтобы поставить к стенке – надо это хоть чем-нибудь оправдать, хотя бы клеветническими измышлениями. Знаю, что я невыдержанный, порой на язык злой до невыносимости, особенно когда слышу о себе россказни и обывательские легенды».
Похоже, Васильев все же недооценил развернувшиеся в стране события. После возвращения в Москву, 6 февраля 1937 года, его арестовали прямо на улице, когда он вышел из парикмахерской на Арбате. Подошли два человека, что-то сказали и втолкнули в стоявшую тут же машину.
В справке, послужившей основанием для ареста, указывалось: «Васильев Павел Николаевич, сын крупного кулака из Павлодара (Казахстан), беспартийный, поэт, в 1932 году арестовывался по делу группы литераторов и был условно приговорен к трем годам высылки. Период времени с 1932 по 1935 год отмечен целым рядом публичных скандалов, драк и дебошей, организованных Павлом Васильевым. За непристойное поведение, компрометирующее звание советского писателя, П. Васильев был исключен в 1935 году из членов Союза советских писателей. А в июне 1935 года нарсудом Краснопресненского района был приговорен к трем годам заключения за хулиганство. Освобожден досрочно в марте 1936 года. Четвертым отделом КУГБ НКВД СССР ликвидируется террористическая группа из среды писателей, связанных с контрреволюционной группой „правых“. Участники группы ставят перед собой цель совершить террористический акт против вождя ВКП(б) товарища Сталина. По делу арестован писатель Карпов М. Я., полностью признавший себя виновным в террористических намерениях и враждебности к ВКП(б) и показавший, что в контрреволюционную организацию его завербовал писатель Макаров. В дальнейшем, по показаниям Карпова, Макаров его осведомил о том, что организация „правых“ готовит совершение террористического акта против товарища Сталина и что Макаров завербовал в качестве исполнителя поэта Васильева Павла Николаевича…»
В разработку (как тогда говорили) Васильев попал к опытному следователю И. И. Илюшенко, который уже снимал с него допросы в 1932 году. Следователь прекрасно знал слабые места поэта, ему не составило труда сломать его. Скоро Васильев начал давать нужные показания. «В конце 1933 года, – рассказал он следователю, – меня встретил писатель Георгий Никифоров и пригласил меня к себе на квартиру. Придя к Никифорову, я увидел писателей: Новикова-Прибоя, Низового, Сейфуллину, Артема Веселого, Смирнова, Перегудова и еще несколько человек, фамилии которых я забыл. Когда я пришел, кто-то спросил: „А почему нет Правдухина?“ – у Сейфуллиной. Сейфуллина ответила: „Если узнают о нашем собрании, то мы легко отделаемся, если здесь будет Правдухин, ему не сдобровать“. После этого встал Никифоров и говорил, приблизительно, следующее: „Русских писателей угнетают. Литература находится в руках разных Габриловичей, Файвиловичей и других еврейских писателей. Все в руках евреев. Нам нужно противопоставить себя этому и выдвигать своих русских писателей и поэтов. Нам нужно захватить в свои руки какой-нибудь литературный журнал и через него влиять на литературу, мы должны встречаться и обсуждать следующие вопросы: вот, например, Павла Васильева мы должны выдвинуть в качестве русского поэта, выступать все вместе за него, писать статьи о нем и о каждом из нас. Под видом статьи показать лицо русской литературы и спасти ее от еврейского засилья. В таком же духе высказался Артем Веселый и Сейфуллина при одобрении всех присутствующих…“ – Не удивительно, что в обвинительном заключении, зачитанном поэту 13 июня 1937 года, говорилось: „Следствием установлено, что обвиняемый Васильев на протяжении ряда лет до ареста высказывал контрреволюционные фашистские взгляды. Будучи допрошен в качестве обвиняемого, Васильев полностью признал себя виновным в том, что дал согласие обвиняемому Макарову принять личное участие в совершении террористического акта против товарища Сталина“.
Пытаясь спасти жизнь, сломленный поэт написал письмо наркому внутренних дел Ежову: «Начиная с 1929 года, я, встав на литературный путь, с самого начала оказался среди врагов советской власти. Меня взяли под опеку и воспитывали контрреволюционные Клюев и Клычков, а затем антисоветская группа „Сибиряки“, руководимая Н. Ановым, и прочая антисоветская компания. Этот период отражен в материалах следствия по делу группы „Сибиряки“ и в последних моих допросах. Семь лет я был окружен антисоветской средой. Клюевы и Ановы изуродовали мне жизнь, сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством. В 1934 году ряд литературных критиков во главе с И. Гронским прививали мне взгляды, что я единственный замечательный национальный поэт, а окружающие в бытовой и литературной обстановке враги соввласти А. Веселый, Наседкин и другие подхватывали это, прибавляя: „Да, поэт единственный и замечательный, но вместе с тем неоцененный, несправедливо затираемый советской общественностью, советской властью“. На почве этих разговоров пышно расцветали мои шовинистические и к/р настроения и я являлся в это время рупором врагов партии и правительства… Кроме того, в бытовом отношении я стал просто нетерпим как хулиган и дебошир. За один из своих пьяных скандалов (с Дж. Алтаузеном) я был посажен в тюрьму… ЦК ВКП(б) оказал мне величайшую честь, поверив моим обещаниям перестроить в корне мою жизнь и стать полноценным гражданином и писателем советской страны, и вернул мне свободу, возможность честно работать в литературе. Как я оправдал это доверие? Человеком, у которого я мог получить поддержку, как у моего родственника и литературного деятеля, был в моих глазах И. Гронский. Сразу же после освобождения я пошел к нему, рассказал ему про свое обещание в ЦК и просил его помочь мне на первых порах. Я сказал ему, что решил бросить пить и начать серьезно работать. Гронский сказал, что бросать пить вовсе не обязательно, что нужно пить в меру и в своей компании. На квартире Гронского происходили регулярные выпивки и я, живя с ним вместе, мало-помалу снова втянулся в пьянство. В меру пить я не смог и стал ходить по кабакам, а на вечеринках у Гронского среди других в своей компании стал появляться печатавшийся в „Нов. Мире“ террорист и контрреволюционер И. Макаров. Мое пьянство повлекло за собой политическое разложение и рецидивы прежних моих настроений… Не буду подробно останавливаться на моем постепенном и быстром падении, на малодушестве и старании оправдать какими-нибудь объективными причинами это падение. С мужеством и прямотой нужно сказать, что вместо того, чтобы положить в основу свое обещание ЦК заслужить честь и право называться гражданином СССР, я дожил до такого последнего позора, что шайка террористов наметила меня как оружие для выполнения своей террористической преступной деятельности. Своим поведением, всем своим морально-бытовым и политическим обликом я дал им право возлагать на меня свои надежды. Я выслушивал их контрреволюционные высказывания, повторял их вслед за ними и этим самым солидаризировался с врагами и террористами, оказывался у них в плену и таким образом предавал партию, которая вчера только протянула мне руку помощи и дала свободу. Тактика их по отношению ко мне, как теперь я вижу, заключалась в том, чтобы сначала исподволь, полегоньку, как бы случайно при встречах со мной проводить скользкие политические намеки, потом заходить все дальше и дальше в антисоветских разговорах. Восхвалять меня и одновременно незаметно подставлять мне черные очки, сквозь которые советская действительность видна только с их контрреволюционной точки зрения, и в конце концов окончательно прибрать меня к рукам. Однажды летом 1936 года мы с Макаровым сидели за столиком в ресторане. Он прямо спросил меня: „Пашка, ты не струсишь пойти на совершение террористического акта против Сталина?“ Я подленько и с готовностью ответил: „Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духа хватит“. Я тогда не понял, что за этим разговором Макарова, так же, как и за всеми его контрреволюционными произведениями (как, например, его предложение мне написать поэму „Иосиф Неистовый“ – про Сталина, который „губит Россию“), скрывались не просто контрреволюционные настроения, а лишь внешние проявления законченного террориста. Теперь я с ужасом вижу, что был на краю гибели и своим морально-бытовым и политическим разложением сделался хорошей приманкой для врагов, примеривавшихся толкнуть меня на подлое дело – убийство наших вождей. Мне хочется многое сказать, но вместе с тем со стыдом ощущаю, что вследствие неоднократного обмана я не заслужил доверия, а мне сейчас больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и все хорошее, что во мне было…»
Покаянное письмо спасти поэта уже не могло.
«Снегири ‹взлетают› красногруды, скоро ль, скоро ль на беду мою я увижу волчьи изумруды в нелюдимом, северном краю… Будем мы печальны, одиноки и пахучи, словно дикий мед, незаметно все приблизит сроки, седина нам кудри обовьет… Я скажу тогда тебе, подруга: „Дни летят, как на ветру листьё, хорошо, что мы нашли друг друга, в прежней жизни потерявши все…“
Никаких северных волчьих изумрудов Васильеву увидеть уже не удалось, – 15 или 16 июля 1937 года он был расстрелян.
Илья Львович Сельвинский
Родился 12 (24) октября 1899 года в Симферополе в семье меховщика.
Себя называл крымчаком. Что это за национальность? – заинтересовался однажды Маяковский. «Не знаю, – ответил поэт, – евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак – Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться „крымчаками“. Они сродни „татам“ – горским евреям на Кавказе и некоторые именуют их крымскими евреями…»
После погромов, прокатившихся в 1905 году по югу России, семья Сельвинских на некоторое время нашла прибежище в Турции. Обучение Сельвинский начал в колледже Фрэров при французской католической миссии, и продолжил в арабской школе в Еды-Куле. «Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“, „Мим“. За плохое поведение здесь так же, как и в католическом колледже, били по руке линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?».
В Евпатории, куда вернулись родители, Сельвинскому рано пришлось зарабатывать на жизнь. Выбор был: он плавал юнгой на каботажных судах, работал в газете, боролся в цирке, разгружал пароходы в порту, подрабатывал на сезонных сельскохозяйственных работах, качал воду в отель «Дюльбер», принадлежавший артисту Дуван-Торцову, любившему собирать у себя интеллигенцию города. «С семи утра до трех дня, одетый в робу из паруса № 7, – вспоминал Сельвинский, – я возился в мокром и полутемном подвале, время от времени выбегая на пляж, чтобы окунуться в море. Но затем, надев свой единственный штатский костюм с галстуком «фантази», я немедленно являлся на пятичасовой чай во второй этаж и проводил время в обществе артистов, литераторов, музыкантов, художников, искусствоведов. В среде этой утонченной интеллигенции формировались мои эстетические воззрения. Школой моей стал импрессионизм, сущностью – беспредельная преданность богу искусства. Воспитатели мои, перед которыми я благоговел, не признавали никаких законов, управляющих индивидуальностью, за исключением законов природы. Социально я принадлежал людям совершенной другой природы. Жизнь бок о бок с людьми черного труда, взгляды этих людей, их симпатии и оценки воспитывали во мне стихийный демократизм и заставляли не раз задумываться над смыслом искусства, оторванного от народа…»
Летом 1919 года Сельвинский впервые прочел первый том «Капитала». Эта работа Маркса произвела на него такое впечатление, что к полученному от родителей имени он стал добавлять новое – Карл. Марксистское восприятие действительности стало для поэта естественным. К концу жизни оно возобладало над всем – даже над поэтическим чувством. «Я чую зов эпохи молодой не потому, что желторотым малым полгода просидел над „Капиталом“ и „Карла“ приписал в матрикул свой в честь гения с библейской бородой…»
Осенью 1919 года Сельвинский поступил в Таврический университет – на медицинский факультет. Но лекции слушал больше на филологическом, чем на медицинском. При немцах и при Врангеле дважды попадал в тюрьму – за помощь большевикам, зато осенью 1920 года, с приходом в Крым Красной армии, был сразу назначен заведующим Теа Унаробраза, а затем перевелся в Московский университет – на факультет общественных наук. «День, когда я вошел в Коммунистическую аудиторию, битком набитую людьми в шинелях, и увидел за кафедрой Луначарского, которого до того знал только по портретам, – день этот останется в моей памяти навеки. Анатолий Васильевич читал введение в „Социологию искусства“. Но это была не лекция – это был призыв! Гимн! Я почувствовал веянье истории. Запах эпохи как запах моря. Ничего подобного не ощущал я в Таврическом. Там профессор был в сущности живой книгой – ходячим томом в брюках и пиджаке; здесь же он вырастал в трибуна, знаменосца, учителя жизни. Слезы перехватили мне горло – и, сжав зубы, я поклялся себе, что стану поэтом революции!».
Действительно летом 1921 года на эстраде кафе Союза поэтов часто стал появляться необычного вида крепкий и задиристый молодой человек. «Одет он был в рубаху с короткими рукавами, заправленную в брюки, но и то и другое сшито из того паруса, который идет на кливера рыбацких баркасов. На ногах у него были деревянные сандалии явно собственной работы. Парус торчал на юноше так, что его и без того атлетические плечи казались карикатурными по ширине и занимали добрую половину эстрады. Приводили все это в некоторый стиль золотой загар и римская челка. Для Москвы периода нэпа все это выглядело вопиющим анахронизмом, так как едва ли кто-нибудь из присутствующих понимал, что экстравагантность молодого человека объяснялась полным отсутствием мануфактуры и обуви в Крыму, откуда он прибыл…»
«Я знаю женщину: блестяща и остра, как лезвие имеретинской шашки, она уклончива, капризна и пестра, как легкий крапат карточной рубашки… В ней страсть изменчива, привязанность редка, и жесты обольстительны и лишни! Она испорчена, но все-таки сладка, как воробьем надклеванные вишни…»
По прочтенным на память стихам Сельвинский был принят в Союз поэтов. Маяковский, присутствовавший на чтении, загадочно промолчал, – его молчание было засчитано как одобрительное. Сам же Сельвинский, закончив факультет общественных наук, отправился в Киргизию на заготовку суслика. Бывая по делам службы в разных краях страны, он внимательно всматриваясь в происходящее, искал форму, способную выразить переполнявшие его чувства. «Вглядываясь в эпоху, – писал он позже, – я понял, что только революционная волна вздымает такие характеры, которые требуют для своего воплощения жанра эпической и драматической поэзии. Если народ на подъеме – возникает в литературе эпос и трагедия; спад народного взлета разбивает эпические айсберги на лирические сосульки. Октябрьская революция властно потребовала эпоса и трагедии, но на этот призыв истории нельзя было ответить только простым возрождением большой формы. Требовалось открытие каких-то новых изобразительных средств. Прежде всего поэзия должна была открыть новую интонацию повествования, пригодную для изображения типов самых различных социальных групп. Нужен был такой тембр стиха, который, обладая убедительностью рассказа, в то же время создавал бы ощущение достоверности при возникновении диалога и массовых сцен…»
Эти размышления привели поэта к конструктивизму. Основные принципы нового литературного направления были сформулированы в Программе, подписанной в 1924 году самим Сельвинским, А. Чичериным и Ольгой Чичаговой. Программа объявляла все существующее современное искусство пассивным. Только конструктивист может, говорилось в ней, «разрушив изнутри старые мещанские устои, организовать новые формы бытия через воспитание нового конструктивного человека». Уже осенью 1924 года в объединении конструктивистов, получившем название ЛЦК (Литературный центр конструктивистов) собрались такие разные поэты и теоретики как Б. Агапов, Е. Габрилович, К. Зелинский, В. Инбер, Н. Панов, А. Аксенов, А. Квятковский, В. Луговской, Г. Гаузнер, Н. Адуев; позже ЛЦК пополнился Э. Багрицким, Н. Ушаковым, Н. Огневым.
«О конструктивистах написано много, – вспоминал позже Габрилович, – и многие уверяют, что их связывала общая теоретическая программа, „тактовая просодия“, „локальный прием“ и т. д. Я уверен, что это совсем не так. Не связывали нас и наши обильные декларации. Каждый писал по-своему, и уже потом наши главари разъясняли, в чем и как тут конструктивизм. Конечно, я был очень малым из конструктивистов, из незаметных, но все же берусь утверждать, что никто из них (даже нередко Сельвинский) не руководствовался в своей практике теориями. Мы их отстаивали вплоть до словесных или даже физических схваток в Политехничке, но над листом бумаги каждый вел себя по себе. И чувствовал слово, пейзаж, строку, человека, историю – по себе…
Главной силой в конструктивизме был И. Л. Сельвинский. Этот молодой человек с черточкой усов над губой шел от словесной эквилибристики к реализму, к народу, не поступаясь ничем из того, что было его стихом, стихией и мастерством. Всю жизнь его бранили за сложность, но он не поступился своей сложностью. Он сложно строил, сложно рассказывал, сложно раздумывал, и там, где другие говорили о революции легко, привычно и просто, он в рассказе о ней словно бы выворачивал собой дубы. Я не скажу, что он был скромен, но, по правде сказать, для меня сейчас ясно, что уже в те годы он был одним из самых наших больших поэтов-монументалистов. Монументалистом не иллюстраций, монументалистом в походке характеров и страстей… Самонадеян (и очень!) он был, как мне думается, только внешней, так сказать, освещенной своей стороной. Он часто читал свои вещи у себя на мансарде, на конструктивистских собраниях. Читал огромным, сверкающим голосом, тараня пространство грудью, взором и кулаками. Но вот окончено чтение и Илья-Карл глядит вокруг ожидающими, неверными глазами, и вопрошающа его грудь, и вопрошающи кулаки. И весь он, таранивший и сверкавший, становится смирным, и кротким, и медленным, и беззвучным, и ждущим оценки, и страшно ранимым – и это вторая, неосвещенная его сторона…»
Названия сборников, выпускаемых конструктивистами, всегда были «говорящими»: «Мена всех» (1924), «Госплан литературы» (1925), «Рекорды» (1926), «Декларация прав поэта» (1933). «К хорошо изданной книге („Госплан литературы“), – с присущим ему юмором отмечал Шкловский, – приложена газета „Известия ЛЦК“. Если позволят средства, то мы, вероятно, увидим и „Правду“ ЛЦК. Все зависит от урожая. Газета вся целиком повторяет все обычные приемы общих газет, имитируя отделы и тезисы. Начинается со статьи „Пора подумать о качестве“. Над статьей тезис из Калинина: „Всякая организационная работа есть, по существу говоря, и работа политическая“. Сказано не про конструктивистов…» И дальше: «Сельвинский изменил русский стих. Он нашел в нем новый закон принуждения – темп. Стих его основан на быстротах произнесения фразы. Сельвинский течет талантом, как распоротая сбоку пожарная труба, он всовывает в самые неподходящие места блестящие мысли, по три раза разламывая основную линию. Книга „Госплан литературы“ состоит из Сельвинского и его попутчиков…»
В статье «Кодекс конструктивизма» Сельвинский так сформулировал основные теоретические положения созданного им литературного направления:
«Организация сюжета у конструктивистов прошла все стадии.
а) Прежде всего нами найден сюжетный примитив, давший наиболее острую форму – анекдот. Примером может служить «Анекдот» о мальчике, рискованный сюжет которого, облагороженный поэзией, невозможен в прозаическом изложении. Сюда же относится «Рапорт», где излагается случай с расстрелянным и похороненным белогвардейским ротмистром, оказавшимся живым и подающим прошение с просьбой окончательного дострела.
б) Дальнейшим шагом в этом направлении послужила новелла, представляющая собой разрешение анекдота, что конечно не обязывает ее носить юмористический характер. Сюжетная пружина занимает в новелле положение острого поэтического стержня, разветвленного дополнительными средствами, которые совершенно излишни для анекдота. Новеллы получили в практике конструктивистов широкое развитие. Так, новеллы «Мотькэ-Малхамовес» и «Бульдог Буис» построены на принципе обратных концовок или концовок с блефом. В первой бандит Малхамовес грабит ювелирный магазин, угрожая бомбой, оказавшейся свекловицей, во второй новелле – преданный и умный пес неожиданно врывается в объятия любовников, уверенный, что защищает свою госпожу от грабителя…» И дальше: «Кто-то из московских критиков превосходно сказал о конструктивизме: в их поэзии располагаешься с беллетристическим комфортом. Действительно здесь прекрасно характеризуются те задачи, которые ставятся нами в плане использования методов прозы. Основная линия прозы, которую мы стараемся усвоить, это – психологизм, проведенный на натуралистических деталях. Дубль-реализм (новое название метода) стремится по возможности характеризовать людей путем их привычек, мировоззрения, интонации, даже наружности, накапливая детали, из черточек которых создается очертание персонажей…» На практике все это выглядело так («Записки поэта»):
- …Это явленье называлось поэт Арго.
- Оно подошло и заявило: «В русской поэзии
- Мною открыта парочка пушкинских классиков,
- Скрывшая под поповскую витиеватость
- Свои кошерно еврейские имена». —
- «Кто ж это? Кто?» – «Беня Диктов и Веня Витинов».
- Галинский однако уже примостился в углу,
- Где вместе с поэтом, носившим имя А. Пушкин,
- (Произносимое несколько тише – Апушкин),
- Играли локальной системой конструктивистов:
- «Если бы некий город звался Дурацком,
- То там губернатором был бы пожалуй Дуркевич,
- А земский начальник Дур-Дурищев» – «Допустим.
- Тогда полицмейстер имел бы фамилию Дурындов».
- «А доктор?» – «О, доктор, естественно, М. Я. Придуркер».
- «Нет, лучше Дурацкер, тогда учитель словесности
- Будет Модест Виссарьонович Придурковатый».
- «А в это болото с бандой кубанских коней
- Врывается знаменитый Евграф Дура».
- Подошла Хабиас, которая папашу-коммерсанта
- Называла: «Мой автор». За ней подошел Шишов,
- Бессмертный индейским титулом «Сложная Рифма»;
- Раскурив улыбки, ответственейший коммунист
- Протискался с почти обнаженной супругой.
- О нем говорили, что он, боясь ЦКК,
- Набирал жене не более метра на платье.
- Наконец, подошла и села черная кошка,
- Которую из чести к великой мамаше бара
- Именовали не иначе как «мадам Кац».
- А за гущей рифмэтров, критиков и любопытных
- В далеком углу кого-то сосредоточенно били.
- Я побледнел: оказывается так надо —
- Поэту Есенину делают биографию…
В 1924 году Сельвинский закончил поэму «Улялаевщина». Отдельной книгой она вышла в свет через три года, поразив критиков и читателей необыкновенными образами и ритмами. Успех был грандиозный: об «Улялаевщине» много и по-разному писали все газеты и журналы.
«Конница подцокивала прямо по дороге, разведка рассыпалася ще за две версты. Волы та верблюды, мажарины та дроги, пшеничные подухи, тюки холстин… Из клеток щипалися раскормленные гуси, бугайская мычь, поросячье хрю. Лязгает бунчук – податаманиха Маруся в николаевской шинели с пузырями брюк…Гармоники наяривали „Яблочко“, „Маруху“, бубенчики, глухарики, язык на дуге. Ленты подплясывали от парного духа, пота, махорки, свиста – эгей… А в самой середке, оплясанный стаей заёрницких бандитщиков из лучшего дерьма, ездиет сам батько Улялаев на черной машине дарма… Улялаев був такiй: выверчено вiко, дiрка в подбородце тай в ухi серга. Зроду нэ бачено такого чоловiка, як той батька Улялаев Серга…»
Утверждая принципы конструктивизма, Сельвинский вел самую ожесточенную полемику с Маяковским, он полностью отрицал значение Демьяна Бедного, считая работу и того и другого поэта чисто утилитарной агиткой. Только после самоубийства Маяковского, в «Декларации прав поэта» Сельвинский несколько пересмотрел свои взгляды. «Некоторые критики оспаривали мою строку «Я принимаю твое наследство», – писал он, – заявляя, что наследником Маяковского является вся молодая поэзия в целом, а не тот или другой поэт персонально. Критики эти наивно отождествляли литературное наследье с наследьем имущественным. Но литературное наследство не пара брюк, в которые может влезть только один человек, да и самое выражение «принимаю» носит в поэзии не буквальный, а философический смысл. Вспомним хотя бы Блока: «Узнаю тебя, жизнь! Принимаю и приветствую звоном щита!» Критика и при Блоке была неважной, но она по крайней мере не заявляла ему, что жизнь принадлежит всему живущему человечеству, а не тому или другому человеку персонально. «Принятие» мной наследства Маяковского означает для меня признание ошибки, заключавшейся в недооценке роли агитки как жанра, призванного преимущественно формулировать идеи. Ошибка Маяковского выражалась в обратном: он недооценивал роли эпоса и драматической поэзии, т. е. жанров, призванных преимущественно изображать людей в их взаимоотношениях. Расширяя плацдарм своих поэтических возможностей за счет агитационного жанра, я тем самым исправляю свою ошибку, отстаивая огромное, все возрастающее, первенствующее значение эпоса и поэтической прозы, подымающих поэзию до авторитета прозы…»
Неустанно экспериментируя, Сельвинский создал стих, названный им тактовиком. Стих этот строился на особой системе ритмических пауз, нередко отмечавшихся в тексте знаками – «эста», «эс», а иногда целым словом «вдох»; их следовало принимать во внимание при чтении, но ни в коем случае не произносить вслух. «Тактовый стих богаче всех других просодий, потому что может включать их в себя, – писал Сельвинский. – Он гибче, разнообразнее и шире. Цыганские песни с пляской и перебором струн укладываются в берега тактовой просодии, также и разговорная речь, газетная передовица и деловая корреспонденция…»
В 1929 году вышла в свет поэма Сельвинского «Пушторг» – стопроцентно конструктивистская поэма: всевозможные цифровые данные, выкладки и расчеты пушного экспорта соседствовали в тексте поэмы с нарочито усложненным речевым и ритмическим орнаментом.
- «У-у-у-уу… У-у? – у… Метелица… Дым…
- Белая медведь. Серое море.
- Как осьминоги, как медузы по клыкам скал,
- Полярные луны переливают лунами.
- Белая медведь под пургуу вылазит,
- Белая медведь суо ньеми пурга,
- У ней мех обледенел сосцами на брюхе
- И такой голубой, как в сиянии небо.
- Белая медведь кой ден голодует,
- Только продух тюлений не чернеет во льдах,
- Только нетуу белухи и песец упрятался,
- А на отмелях пена да морская капуста.
- Белая медведь на большой льдине,
- Ничего не пахнет, хотя нос мокрый.
- Паай паай льдина.
- Кэди саари вурунга.
- Белая медведь. Серое море».
«Реализм берет жизнь такую, какой она дана, – писал Сельвинский. – Дубль-реализм (метод, предлагаемый конструктивизмом), напротив, берет из жизни только характерное, только типичное по своей исключительности. Дубль-реализм по самому существу своему не имеет собственного языка, как не имеет его человек, владеющий всеми языками и практически пользующийся ими в соответствующих странах…»
Увязывая поэтическую теорию с практикой, Сельвинский всегда старался сам увидеть то, о чем ему хотелось написать. В начале тридцатых годов он работал сварщиком на Электрозаводе (выпустив позже «Электрозаводскую газету»), работал уполномоченным от Союзпушнины на Камчатке, а в 1933 году принял участие в походе ледокольного парохода «Челюскин» – корреспондентом от газеты «Правда». «Илья Сельвинский великолепно описал тигра, – восхищался „Тихоокеанскими стихами“ Юрий Олеша. – Морда тигра у него и „золотая“, и „жаркая“, и „усатая, как Солнце“. Он говорит о тигре, что он за лето выгорел „в оранжевый“, что он „расписан чернью“, что он „по золоту сед“, что он спускался – „по горам… драконом, покинувшим храм“ и „хребтом повторяя горный хребет“. Описывая, как идет тигра, Сельвинский говорит, что он шел „рябясь от ветра, ленивый, как знамя“; шел „военным шагом“– „все плечо выдвигая вперед“… „Ленивый, как знамя“, это блистательно, в силу Данте…»
В 1933 году вышла стихотворная пьеса Сельвинского «Умка – Белый Медведь». К этой работе тематически примыкала «Челюскиниана», отрывки из которой были напечатаны в периодике. «Когда меня спрашивают, о чем я пишу, мне всегда хочется ответить: „О смысле жизни“, – объяснял поэт эти свои работы. – Чукчами я интересовался с детства. В то время как мои сверстники бредили индейцами и, воткнув в волосы куриные перья, швыряли друг в друга „томагавки“, я воображал себя звероловом Арктики и играл только в охоту. Моим партнером в игре был мой отец – меховщик, который охотно изображал американскую факторию. Он разрешал мне брать шкуры полярных зверей, с тем, однако, чтобы, придя к нему „понарошку“, я сдавал меха в сортированном виде, „по-взаправдашному“. Благодаря такой игре я в 10–12 лет безошибочно сортировал песцов на порники, синяки, крестоватики, недопески, знал, что белый медведь разделяется на желтую и голубую „расы“, и никогда бы не спутал морского зайца с тюленем, а тюленя с зеленцем. Но сами по себе звери интересовали меня в последнюю очередь. Основным в моей игре были чукчи – загадочный народ, живущий у побережья Ледовитого океана, на самой дальней оконечности географической карты, настолько дальней, что, казалось, будто этой земли и на свете нет…
В 1932 году я был командирован на Камчатку в качестве уполномоченного Союзпушнины. Здесь, в самом сердце камчатских гор и вулканов, мне довелось подружиться с ламутами. Я принимал участие в их национальных празднествах, ходил с ними на медвежью охоту, удостоился даже звания «Друг ламутского народа», но интересовали меня по-прежнему чукчи. Может быть потому, что они были моим детством. Во всяком случае, сознание, что тут же рядом, только шагнуть через Охотское море, – Чукотка, необычайно волновало меня. Я выпытывал у ламутов все, что им известно о чукчах, об их характере, обычаях и нравах, и по возвращении в Москву стал писать драматическую пьесу о чукчах. Закончена пьеса была на борту «Челюскина», где я выполнял обязанности специального корреспондента «Правды». Первое чтение состоялось в Чукотском море. Здесь в элегантной кают-компании, блиставшей лампионами и зеркалами, под переливами северного сияния, полыхавшего в окнах, меня слушали Шмидт, Кренкель, Ширшов, Трояновский, Решетников, бывавшие уже на Чукотке во время экспедиции «Сибирякова», супруги Комовы, жившие на Чаунской губе и знавшие чукотский язык, и многие другие, среди которых были неплохие чукотоведы. Но сам я по-прежнему чукчей еще не видел…
Как известно, «Челюскину» не суждено было достигнуть пролива. Как раз за сутки он вмерз в льдину и застрял у необитаемого острова Колючин. Здесь-то после двух недель вынужденной стоянки к нам прибыли гости. Они пришли с далекого, невидимого берега на четырех собачьих упряжках – и сразу вся Арктика заполнилась музыкой собачьих голосов (полярные псы не воют, не лают, а… поют). Гости эти были чукчи. Они оказались точно такими, какими я себе их представлял. Я уже знал десяток-другой чукотских слов и спрашивал каждого и всякого, не зовут ли его Умкой. Но Умок среди них не было. Зато, когда я, указав на льдину, спросил: «Что это такое?» – и самый молодой, почти мальчик, очень звонко и мелодично ответил: «Тинь-тинь», у меня дрогнуло сердце: ничего не подозревая, чукча произнес имя одной из героинь моей пьесы…
На следующий день О. Ю. Шмидт отправил на Уэлен разведку из восьми человек. В ту разведку был включен и я. Восемь русских и четверо чукчей, мы двинулись в путь на собаках и, пройдя 100 километров по льдам океана и 300 по замерзшей тундре, через 11 дней поднялись на мыс Дежнева. В течение всего этого пути, от Колючинской губы до бухты Лаврентия, не было ни одной яранги, где бы я не побывал, ни одной чукотской семьи, с которой бы я не познакомился. По сути дела это была проверка жизнью образов моей поэмы…»
В канун Отечественной войны Сельвинский выпустил в свет исторические трагедии «Рыцарь Иоанн» – об Иване Болотникове, и «Бабек» («Орла на плече носящий») – о пастухе, возглавившем в IX веке народное восстание, вспыхнувшее на территории Азербайджана. Много сил отдавал Сельвинский своему семинару в Литературном институте. Учениками его были Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов.
В 1941 году вступил в КПСС. Корреспондентом газет «Сын отечества» и «Вперед к победе!» объездил фронты – Крымский, Кавказский, 2-ом Прибалтийский. Был ранен и контужен. «Что же произошло со мною на фронте? – размышлял поэт на одной из встреч в редакции. – Произошло то, к чему я созрел раньше. В начале революции, когда Маяковский мог запросто разговаривать с пролетариатом, я был недостаточно к такому разговору подготовлен. Когда же я созрел, как поэтический организм, мне уже было неудобно разговаривать с пролетариатом, с народом так запросто, потому что все понимали, что я бывший конструктивист и за мной тянулось это прошлое. Я давно с конструктивизмом покончил, но долго после этого получал отголоски, что я конструктивист, что у меня прошлое сугубо интеллигентское. Я думал, что если начну разговаривать с пролетариатом запросто, в этом увидят приспособленчество. Поэтому я не мог этого сделать. Фронт дал мне право разговаривать во всю ширь своего голоса с самым большим собеседником – с народом».
В годы войны Сельвинский начал, как он считал, главный труд своей жизни – трилогию «Россия», которую со временем составили трагедии – «Ливонская война», героем которой был русский пушкарь и литейщик Андрей Чохов; «От Полтавы до Гангута», утверждающей идею русской державности; наконец, «Большой Кирилл», в которой потомок Чохова, профессиональный революционер, действовал рядом с вождем революции. Над трилогией Сельвинский работал почти шестнадцать лет. Он хотел доказать, что истинным двигателем исторического процесса всегда были вовсе не знаменитые цари и полководцы, а народная масса, самые талантливые ее представители. Доказательство получилось, но, скажем так, несколько громоздкое…
В 50-е годы отдельными книгами вышли в свет философская трагедия «Читая Фауста» и пьеса «Человек выше своей судьбы» – о В. И. Ленине. «Мы очень изменились за последнее десятилетие (1940–1950), – писал Сельвинский. – Иногда, перечитывая собственные стихи, написанные четверть века назад, испытываешь такое чувство, точно читаешь кого-то другого, хорошо, впрочем, тебе известного автора, с которым далеко не во всем согласен». Это чувство, беспокоившее поэта, привело к тому, что Сельвинский активно (как некогда Андрей Белый) начал переписывать свои ранние вещи – в сторону максимального усиления их партийности. К сожалению, это не пошло на пользу его поэмам… Одновременно поэт активно отвергал попытки западных издателей представлять его, в основном, именно ранними вещами. «Было время, когда мне приходилось туго, – писал он в мае 1958 года в „Литературной газете“. – Причин для этого было много. Основная восходит к моей юности, когда я увлекался анархизмом и числился даже в анархическом отряде. Впоследствии вступил я в Красную гвардию, сражался в ее рядах, окончил красный университет, но неумение обуздывать свои чувства еще долго сказывалось в моем творчестве, а это неумение я считал высшим проявлением своей поэтической природы. В то же время малейшее критическое замечание воспринимал я с бурным негодованием. Поэтому в минуты отчаяния писал я отчаянные стихи, которые приносили мне новый повод для отчаянья. В партии это понимали и хотя подвергали мои „завихрения“ суровой критике, но падал я всегда на теплые, заботливые руки. Подлинные отношения между партией и литературой ничего общего не имеют с тем, что представляют себе зарубежные начальники нашего „горя“. Правда, в ответ на это указанные начальники возразят, что, мол, за эти заботы вы расплачиваетесь вмешательством в ваше творчество.
Кстати, о вмешательстве. Вот список основных моих поэм и трагедий за тридцать с лишним лет: «Рысь», «Улялаевщина», «Записки поэта», «Пушторг», «Командарм-2», «Пао-Пао», «Умка Белый медведь», «Рыцарь Иоанн», «Ливонская война», «Читая Фауста», «От Полтавы до Гангута», «Большой Кирилл», «Арктика». Если вы так хорошо знаете наше творчество, что столь категорически судите о подъеме и упадке советской поэзии, скажите: какое из этих произведений является жертвой «партийного вмешательства»? Я имею в виду не философию ленинизма, а то самое прямое вмешательство в ткань и в образы нашей поэзии со стороны руководителей литературной политики, о котором вы так много говорите. Я утверждаю, что каждая моя вещь до такой степени для меня органична, что малейшее вмешательство извне было бы сразу заметно, как нечто невыносимо чужеродное! Короче говоря – россказни о вмешательстве партии в работу поэта столь же нелепы, как уверения в том, будто в стране социализма существует общность жен. Нет, партия не водит нашим пером, но она оставляет за собой право критики, а этого права вы, господа, не можете лишить даже вашу официозную прессу, хотя полагаете, будто литература отделена у нас от государства. Я не хочу создать впечатление, будто в нашей литературной общественности царит сплошная идиллия, – боже упаси! Но одно остается неизменным: стремление партии сделать наше искусство как можно выше, идейнее, народнее. Партия зорко следит за тем, чтобы искусство не скатывалось к мещанству, пустой развлекательности, вагонному чтиву, чтобы талант не разменивался на мелочи. В советском обществе ярко одаренный поэт становится великим, ибо нет величия без окрыленности, а крылья поэту дает великая идея…»
«Мы, когда монархии (помните?) бабахали, только-только подрастали среди всяких „но“, и нервы наши без жиров и без сахара лущились сухоткой, обнажаясь, как нож… Мы не знали отрочества, как у Чарской в книжках, – маленькие лобики морщили в чело, и шли мы по школам в заплатанных штанишках, хромая от рубцов перештопанных чулок… Так, по училищам, наливаясь желчью, с траурными тенями в каждом ребре, плотно перло племя наших полчищ с глухими голосами, будто волчий брех… И едва успев прослышать марксизм, лишенные классового костяка, мы рванулись в дым, по степям, по сизым, стихийной верой своей истекать… Мы путались в тонких системах партий, мы шли за Лениным, Керенским, Махно, отчаивались, возвращались за парты, чтоб снова кипеть, если знамя взмахнет…»
«Новаторство, будучи признанным, становится традицией», уверенно, но и не без горечи записал Сельвинский в дневнике.
Умер 22 марта 1968 года в Москве.
Николай Алексеевич Заболоцкий
Родился 24 (7. V) апреля 1903 года на ферме под Казанью.
В 1910 году отец получил место агронома в селе Сернур Уржумского уезда Вятской губернии. «Мои первые неизгладимые впечатления природы, – писал позже Заболоцкий, – связаны с этими местами. Вдоволь наслушался я там соловьев, вдоволь насмотрелся закатов и всей целомудренной прелести растительного мира. Свою сознательную жизнь я почти полностью прожил в больших городах, но чудесная природа Сернура никогда не умирала в моей душе и отобразилась во многих моих стихотворениях…»
В 1913 году, окончив три класса сельской школы, поступил в Уржумское реальное училище, – не самое плохое по тем временам, с кабинетами физики и химии, даже с классом для рисования. «Первые годы революции встретил 14-15-летним мальчиком. В городе (Уржуме) появилось много новой интеллигенции. Были и столичные люди – музыканты, учителя, актеры. Некоторые из них поощряли мои литературные опыты, советовали больше работать, ехать в центр. Намерение сделаться писателем окрепло во мне. Весной 1920 года я окончил школу и осенью приехал в Москву, где был принят на 1-й курс историко-филологического факультета 1-го Московского университета. Однако устроиться в Москве мне не удалось, и в августе 1921 года я уехал в Ленинград и поступил в Педагогический институт им. Герцена на отделение языка и литературы. Жил в студенческом общежитии. Много писал, подражая то Маяковскому, то Блоку, то Есенину. Собственного голоса не находил. Считался способным студентом и одно время даже думал посвятить себя всецело науке, но привязанность к поэзии оказалась сильнее. В 1925 году окончил институт. За моей душой была объемистая тетрадь плохих стихов, все имущество легко укладывалось в маленькую корзинку. В 1926 году призван в армию. Воинскую службу отбывал в Ленинграде, на Выборгской стороне, в команде краткосрочников 59-го стрелкового полка 20-й пехотной дивизии. Наша большая стенгазета, в редакцию которой я входил, считалась лучшей стенгазетой в округе. В 1927 году я сдал экзамены на командира взвода и был уволен в запас…»
Теперь Заболоцкий отправился в Москву. Литературная жизнь там кипела. Заболоцкий исправно посещал поэтические кафе, бывал на многих литературных диспутах и вечерах в Политехническом музее, слышал Брюсова, Маяковского, Гастева. К этому времени он ушел от влияний, более того, – теперь он начисто отвергал нравившихся раньше Пастернака, Ахматову, Мандельштама. Все это бормотание, а не стихи, утверждал он, а в искусстве надо говорить совершенно определенные вещи. Поэзией прошлого считал он и поэзию Блока, поэзию символистов. Только Хлебников переживет поэтов двадцатого века, даже таких популярных, как Есенин. Что же касается общих интересов самого Заболоцкого, то (после очередного переезда в Ленинград) он так на это ответил: «Архитектура, правила для больших сооружений. Изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Разные простые явления – драка, обед, танцы. Мясо и тесто. Водка и пиво. Народная астрономия. Народные числа. Сон. Положения и фигуры революции. Северные народности. Музыка, ее архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта – Красота – Истина. Фигуры и положения при военных действиях. Смерть. Книга, как ее создать. Буквы, знаки, цифры. Кимвалы. Корабли». Тогда же, прочтя книгу астронома Джеймса Джинса «Вселенная вокруг нас», заметил с присущей ему конкретностью и рассудительностью: «Книга Джинса мрачная, не дающая ни на что ответа. Поражает страшная пустота Вселенной, исключительность материи, еще большая исключительность планетных систем и почти полная невозможность жизни. Все – астрономическое – случайность, притом невероятная. Чрезмерно неуютная вселенность. Но посмотрите на интересный чертеж в книге – распределение шаровых скоплений звезд в плоскости Млечного Пути. Не правда ли, эти точки слагаются в человеческую фигуру? И солнце не в центре ее, а на половом органе, Земля точно семя вселенной Млечного Пути…»
Среди особенно поразивших его книг Заболоцкий называл «Диалектику природы» Энгельса. С огромным тщанием вчитывался в строки философских работ К. Э. Циолковского, даже вступил с ним в переписку. Все это, разумеется, сказалось и на поэтическом развитии Заболоцкого. В Ленинграде он сразу сошелся с обэриутами – молодыми писателями, создавшими «Объединение реального творчества». Входили в указанное объединение А. Введенский, Ю. Владимиров, Д. Хармс, Н. Олейников, примыкал к ним К. Вагинов. Декларация обэриутов предполагала не просто развитие поэтического языка, а неустанное интуитивное постижение мира, тщательное разложение его на составные элементы.
«Заболоцкий был румяный блондин среднего роста, склонный к полноте, – вспоминал Николай Чуковский, – с круглым лицом, в очках, с мягкими пухлыми губами. Крутой северорусский говорок оставался у него всю жизнь, но особенно заметен был в юности. Манеры у него смолоду были степенные, даже важные. Впоследствии я даже как-то сказал ему, что у него есть врожденный талант важности – талант, необходимый в жизни и избавляющий человека от многих напрасных унижений. Сам я этого таланта был начисто лишен, всегда завидовал людям, которые им обладали, и, быть может, поэтому так рано подметил его в Заболоцком. Странно было видеть такого степенного человека с важными медлительными интонациями басового голоса в беспардонном кругу обэриутов – Хармса, Введенского, Олейникова. Нужно было лучше знать его, чем знал его тогда я, чтобы понять, что важность эта картонная, бутафорская, прикрывающая целый вулкан озорного юмора, почти не отражающегося на его лице и лишь иногда зажигающего стекла очков особым блеском…»
В Ленинграде Заболоцкий выпустил несколько прозаических книжек для детей, сотрудничал в журналах «Еж» и «Чиж», под псевдонимом Я. Миллер издал книжку «Таинственный город» – переработку английских записок о Лхассе. И, разумеется, писал стихи.
Там же, в Ленинграде, он и женился.
«Это была, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни, – писал об Екатерине Васильевне, жене Заболоцкого, Евгений Шварц. – Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры – тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников (весьма острые на язык) ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат. Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой „культурной пивной“ на углу канала Грибоедова, против Дома книги. И Николай Алексеевич спросил торжественно и солидно, как мы считаем, – зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович (Олейников) промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: „Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится“. А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай, Николай Макарович спросил меня: как я думаю, – почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок, вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцкого сын. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома, но потом смягчился и дал ребенку имя Никита…»
В 1929 году вышел сборник стихов Заболоцкого «Столбцы», поразивший всех не только неожиданностью своего подхода к действительности, но и невероятной образностью.
- Сидит извозчик, как на троне,
- из ваты сделана броня,
- и борода, как на иконе,
- летит, монетами звеня.
- А бедный конь руками машет,
- то вытянется, как налим,
- то снова восемь ног сверкает
- в его блестящем животе…
Впрочем, поразив всех, стихи Заболоцкого одновременно вызвали и настоящий взрыв негодования. Как раз развертывалась борьба против формализма, устанавливались принципы социалистического реализма, требовавшего особого взгляда на то, что Заболоцкого, в общем, не привлекало. «А так как „Столбцы“ не были банальны, – писал Н. Чуковский, – то Заболоцкий уже все годы вплоть до своего ареста работал в обстановке травли. Однако время от времени ему удавалось печататься, потому что у него появился сильный покровитель – Николай Семенович Тихонов. В тридцатые годы Тихонов был одним из самых влиятельных людей в ленинградском литературном кругу, и постоянная помощь, которую он оказывал Заболоцкому, является его заслугой…» Кстати, только с помощью Тихонова в 1933 году Заболоцкий напечатал в журнале «Звезда» поэму «Торжество земледелия», вызвавшую еще более мощную и еще более злобную волну критики.
Впрочем, сам Заболоцкий внешне как бы не испытывал дискомфорта. «Искусство похоже на монастырь, где людей любят абстрактно, – писал он Е. В. Клыковой, сестре своей жены. – Ну, и люди относятся к монахам так же. И несмотря на это монахи остаются монахами, т. е. праведниками. Стоит Симеон Столпник на своем столпе, а люди ходят и видом его самих себя – бедных, жизнью истерзанных – утешают. Искусство – не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо его бранить за то, что они не помогают нам варить суп…»
Даже по заголовкам статей, посвященных поэмам Заболоцкого «Торжество земледелия» и «Деревья», можно судить о накале критических страстей: «Юродствующая поэзия и поэзия миллионов» (В. Ермилов)… «Под маской юродства» (Е. Усиевич)… «О поэзии Заболоцкого, о жизни и о скворешниках» (О. Бескина)… Да и не просто, конечно, было судить о стихах, за внешней вызывающей простотой которых угадывались столь же вызывающие бездны.
- – А вы, укромные, как шишечки и нити,
- кто вы, которые под кустиком сидите?
- – Мы глазки жуковы.
- – Я гусеницын нос.
- – Я возникающий из семени овес.
- – Я дудочка души, оформленной слегка.
- – Мы не облекшиеся телом потроха.
- – Я то, что будет органом дыханья.
- – Я сон грибка.
- – Я свечки колыханье.
- – Возникновенье глаза я на кончике земли.
- – А мы нули.
- – Все вместе мы – чудесное рожденье,
- откуда ты свое ведешь происхожденье…
В 1937 году вышла «Вторая книга» Заболоцкого.
Одновременно он начал много переводить. Появилась в его переводе знаменитая поэма Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Планировал дать он на русском языке свод поэм Важа Пшавелы, а также перевести на современный русский язык «Слово о полку Игореве». Но тогда этим планам не суждено было сбыться: 19 марта 1938 года Заболоцкого арестовали. Много лет после этого провел он сперва на Дальнем Востоке, потом в Алтайском крае и в Караганде. «Мой душевный инструмент поэта грубеет без дела, восприятие вещей меркнет, – писал он жене. – Горько становится: не имею возможности писать сам. И приходит в голову вопрос – неужели один я теряю от этого?». И позже, старому другу Н. Л. Степанову (уже занявшись в ссылке переводом «Слова о полку Игореве»): «Можно ли урывками и по ночам, после утомительного дневного труда, сделать это большое дело? Не грех ли только последние остатки своих сил тратить на этот перевод, которому можно было бы и целую жизнь посвятить, и все свои интересы подчинить? А я даже стола не имею, где я мог бы разложить свои бумаги, и даже лампочки у меня нет, которая могла бы гореть всю ночь…»
«Где-то в поле возле Магадана, посреди опасностей и бед, в испареньях мерзлого тумана шли они за розвальнями вслед… От солдат, от их луженых глоток, от бандитов шайки воровской здесь спасали только околодок да наряды в город за мукой… Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских старика, вспоминая о родимых хатах и томясь о них издалека… Жизнь над ними в образах природы чередою двигалась своей. Только звезды, символы свободы, не смотрели больше на людей… Дивная мистерия вселенной шла в театре северных светил, но огонь ее проникновенный до людей уже не доходил… Вкруг людей посвистывала вьюга, заметая мерзлые пеньки. И на них, не глядя друг на друга, замерзая, сели старики… Стали кони. Кончилась работа, смертные доделались дела. Обняла их сладкая дремота, в дальний край, рыдая, повела… Не нагонит больше их охрана, не настигнет лагерный конвой, лишь одни созвездья Магадана засверкают, став над головой…»
В мае 1946 года Заболоцкий все же вернулся в Москву.
В первое время его приютили (с риском для себя) старые друзья – Н. Степанов, И. Андроников. «Н. А. пришлось спать на обеденном столе, так как на полу было холодно, – вспоминал Степанов. – Да и сами мы спали на каких-то ящиках. Н. А. педантично складывал на ночь свою одежду, а рано утром был уже такой же чистый, вымытый и розовый, как всегда…» Потом поэта приютил на своей даче в Переделкино писатель Ильенков. Там Заболоцкий трудолюбиво возделывал огород. «Положиться можно только на картошку», – отвечал он тем, кто интересовался его литературными заработками. «…Вообще в нем в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья, – вспоминал Николай Чуковский. – Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нем бурно, неудержимо. Жил он на втором этаже, в самой маленькой комнатке дачи, почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке – кровать застелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берез. Березовая роща неизъяснимой прелести, полная птиц, подступала к самой даче Ильенкова. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой роще, улыбался, когда смотрел на нее…» И дальше: «Это действительно был твердый и ясный человек, но в то же время человек, изнемогавший под тяжестью невзгод и забот. Бесправный, не имеющий постоянной московской прописки, с безнадежно испорченной анкетой, живущий из милости у чужих людей, он каждую минуту ждал, что его вышлют, – с женой и двумя детьми. Стихов его не печатали, зарабатывал он только случайными переводами, которых было мало и которые скудно оплачивались. Почти каждый день ездил он по делам в город, – два километра пешком до станции, потом дачный паровозик. Эти поездки были для него изнурительны – все-таки шел ему уже пятый десяток…» Тем не менее, именно в эти годы Заболоцкий заново перевел «Витязя в тигровой шкуре» и дал русскому читателю стихи и поэмы Давида Гурамишвили, Григола Орбелиани, Ильи Чавчавадзе, Важы Пшавелы, Акакия Церетели. Переводил он и многих венгерских, итальянских, сербских, таджикских, узбекских, украинских поэтов. Советская школа перевода дала в те годы блистательные образцы, поскольку переводами занимались крупные поэты, потерявшие возможности печатать свои собственные оригинальные произведения. Переводы оставляли возможность оставаться в русле мирового искусства, к тому же разнообразие национальных литератур действительно требовало воплощения в главном языке страны.
«Успех перевода, – писал Заболоцкий в „Записках переводчика“, – зависит от того, насколько точно переводчик сочетал меру точности с мерой естественности. Удачно сочетать эти условия может только тот, кто правильно отличает большое от малого и сознательно жертвует малым для достижения большого… Переводчиков справедливо упрекают в том, что многие из них не знают языка, с которого переводят. Однако первая и необходимая их обязанность: хорошо знать тот язык, на котором они пишут… Перевод – экзамен для твоей литературной речи, он показывает, каким количеством слов ты пользуешься и как часто обращаешься к Ушакову и Далю… Подстрочник поэмы подобен развалинам Колизея. Истинный облик постройки может воспроизвести только тот, кто знаком с историей Рима, его бытом, его обычаями, его искусством, развитием его архитектуры. Случайный зритель на это не способен… Переводчик, последователь лингвистического метода, подобно жуку ползает по тексту и рассматривает каждое слово в огромную лупу. В его переводе слова переведены „по науке“, но такую книгу читать трудно, так как перевод художественного произведения не есть перевод слов. Существуют образы, которые, будучи выражены автором, заставляют читателей плакать, а в буквальном переводе на другой язык вызывают смех… Неужели ты будешь смешить людей там, где им положено проливать слезы?».
Оригинальная книжка Заболоцкого, вышедшая в 1948 году под скромным названием «Стихотворения», никем не была замечена. Только в конце пятидесятых, в связи с некоторым потеплением в политической жизни страны, стихи Заболоцкого вновь стали объектом внимания. На это раз очень доброжелательного, хотя опять густо замешанного на удивлении: поэт, начинавший с поэзии, напрямую связанной с Хлебниковым, неожиданно пришел к классицизму.
«Не позволяй душе лениться! Чтоб в ступе воду не толочь, душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь!.. Гони ее от дома к дому, тащи с этапа на этап, по пустырю, по бурелому, через сугроб, через ухаб!.. Не разрешай ей спать в постели при свете утренней звезды, держи лентяйку в черном теле и не снимай с нее узды!..»
«Жена его Катерина Васильевна, – рассказал о личной драме поэта Н. Чуковский, – была готова ради него на любые лишения, на любой подвиг. По крайней мере, такова была ее репутация в нашем кругу, и в течение многих-многих лет она подтверждала эту репутацию всеми своими поступками. В первые годы их совместной жизни он был не только беден, а просто нищ; и ей, с двумя крошечными детьми, пришлось хлебнуть немало лишений. К середине тридцатых годов Николай Алексеевич стал несколько лучше зарабатывать, у них появилось жилье в Ленинграде, наладился быт; но после двух-трех лет относительно благополучной жизни все рухнуло – его арестовали. Положение Катерины Васильевны стало отчаянным, катастрофическим. Жена арестованного „врага народа“, она была лишена всех прав, даже права на милосердие. Ее вскоре выслали из Ленинграда, предоставив возможность жить только в самой глухой провинции. И она выбрала город Уржум Кировской области – потому что городок этот был родиной ее мужа. Она жила там в страшной нищете, растя детей, пока наконец, в 1944 году, не пришла весть, что Николай Алексеевич освобожден из лагеря и получил разрешение жить в Караганде. Она сразу, взяв детей, переехала в Караганду к мужу. Вместе с ним мыкалась она в Караганде, потом, вслед за ним, переехала под Москву, в Переделкино, чтобы здесь мыкаться не меньше. Мучительная жизнь их стала входить в нормальную колею только в самом конце сороковых годов, когда они получили двухкомнатную квартиру в Москве на Хорошевском шоссе и он начал зарабатывать стихотворными переводами.
В эти годы я близко наблюдал их семейную жизнь.
Я сказал бы, что в преданности и покорности Катерины Васильевны было даже что-то чрезмерное. Николай Алексеевич всегда оставался абсолютным хозяином и господином у себя в доме. Все вопросы, связанные с жизнью семьи, кроме мельчайших, решались им единолично. У него была прирожденная склонность к хозяйственным заботам, особенно развившаяся благодаря испытанной им крайней нужде. В лагере у него одно время не было даже брюк, и самый тяжелый час его жизни был тот, когда их, заключенных, перегоняли через какой-то город и он шел по городской улице в одних кальсонах. Вот почему он с таким вниманием следил за тем, чтобы в доме у него было все необходимое. Он единолично распоряжался деньгами и сам покупал одеяла, простыни, одежду, мебель. Катерина Васильевна никогда не протестовала и, вероятно, даже не давала советов. Когда ее спрашивали о чем-нибудь, заведенном в ее хозяйстве, она отвечала тихим голосом, опустив глаза: «Так желает Коленька» или «Так сказал Николай Алексеевич». Она никогда не спорила с ним, не упрекала его – даже когда он выпивал лишнее, что с ним порой случалось. Спорить с ним было нелегко, – я постоянно с ним споривший, знал это по собственному опыту. Он до всего доходил своим умом и за все, до чего дошел, держался крепко. И она не спорила…
И вдруг она ушла от него к другому.
Нельзя передать его удивления, обиды и горя.
