Самые знаменитые поэты России Прашкевич Геннадий

Эти три душевных состояния обрушились на него не сразу, а по очереди, именно в таком порядке. Сначала он был только удивлен – до остолбенения – и не верил даже очевидности. Он был ошарашен тем, что так мало знал ее, прожив с ней три десятилетия в такой близости. Он не верил, потому что она вдруг выскочила из своего собственного образа, в реальности которого он никогда не сомневался. Он знал все поступки, которые она могла совершить, и вдруг в сорок девять лет она совершила поступок, абсолютно им непредвиденный. Он удивился бы меньше, если бы она проглотила автобус или стала изрыгать пламя, как дракон. Но когда очевидность сделалась несомненной, удивление сменилось обидой. Впрочем, обида – слишком слабое слово. Он был предан, оскорблен и унижен. А человек он был самолюбивый и гордый. Бедствия, которые он претерпевал до тех пор, – нищета, заключение, не задевали его гордости, потому что были проявлением сил, совершенно ему посторонних. Но то, что жена, с которой он прожил тридцать лет, могла предпочесть ему другого, унизило его, а унижения он вынести не мог. Ему нужно было немедленно доказать всем и самому себе, что он не унижен, что он не может быть несчастен оттого, что его бросила жена, что есть много женщин, которые были бы рады его полюбить. Нужно жениться. Немедленно. И так, чтобы об этом узнали все. Он позвонил одной женщине, одинокой, которую знал мало и поверхностно, и по телефону предложил ей выйти за него замуж. Она сразу согласилась. Для начала супружеской жизни он решил поехать с ней в Малеевку в Дом творчества. В Малеевке жило много литераторов, и поэтому нельзя было выдумать лучшего средства, чтобы о новом его браке стало известно всем. Подавая в Литфонд заявление с просьбой выдать ему две путевки, он вдруг забыл фамилию своей новой жены и написал ее неправильно. Я не хочу утверждать, что с этим новым его браком не было связано никакого увлечения. Сохранилось от того времени одно его стихотворение, посвященное новой жене, полное восторга и страсти: «Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина…» Но стихотворение это осталось единственным, больше ничего он новой своей жене не написал. Их совместная жизнь не задалась с самого начала. Через полтора месяца они вернулись из Малеевки в Москву и поселились на квартире у Николая Алексеевича. В этот период совместной их жизни я был у них всего один раз. Николай Алексеевич позвонил мне и очень просил прийти. Я понял, что он чувствует необходимость как-то связать новую жену с прежними знакомыми, и вечером пришел. В квартире все было как при Екатерине Васильевне, ни одна вещь не сдвинулась с места, стало только неряшливее. Печать запустения лежала на этом доме. Новая хозяйка показалась мне удрученной и растерянной. Да она вовсе и не чувствовала себя хозяйкой, – когда пришло время накрывать на стол, выяснилось, что она не знает, где лежат вилки и ложки. Николай Алексеевич тоже был весь вечер напряженным, нервным, неестественным. По-видимому, вся эта демонстрация своей новой жизни была ему крайне тяжела. Я высидел у него необходимое время и поспешил уйти. Через несколько дней его новая подруга уехала от него в свою прежнюю комнату, и больше они не встречались.

И удивление, и обида – все прошло, осталось только горе. Он никого не любил, кроме Катерины Васильевны, и никого больше не мог полюбить. Оставшись один, в тоске и в несчастье, он никому не жаловался. Он продолжал так же упорно и систематично работать над переводами. Он тосковал по Катерине Васильевне и с самого начала мучительно беспокоился о ней. Он думал о ней постоянно. Шло время, он продолжал жить один – с взрослым сыном и почти взрослой дочерью, – очень много работал, казался спокойным. Он пережил уход Катерины Васильевны. Но пережить ее возвращения он не мог. Около первого сентября из Тарусы переехали в город Гидаш и Агнесса Кун. Агнесса зашла к нам и рассказала, что Заболоцкий решил остаться в Тарусе на весь сентябрь; он с увлечением переводит сербский эпос, здоров, весел и хочет вернуться в город как можно позже. После этого сообщения я не ожидал что-нибудь услышать о Заболоцком раньше октября, и вдруг, через неделю, я узнал, что Заболоцкий в городе, у себя на квартире, и к нему вернулась Катерина Васильевна. Трудно сказать, как он поступил бы дальше, если бы был в состоянии распоряжаться собой. Мы этого не знаем и никогда не узнаем, потому что сердце его не выдержало и его свалил инфаркт.

После инфаркта он прожил еще полтора месяца. Состояние его было тяжелым, но не казалось безнадежным. По-видимому, только он один и понимал, что скоро умрет. Все свои усилия после инфаркта – а он не позволял душе лениться! – он направил на то, чтобы привести свои дела в окончательный порядок. Со свойственной ему аккуратностью он составил полный список своих стихотворений, которые считал достойными печати. Он написал завещание, в котором запретил печатать стихотворения, не попавшие в этот список. Завещание это подписано 8 октября 1958 года, за несколько дней до смерти. Ему нужно было лежать, а он пошел в ванную комнату, чтобы почистить зубы. Не дойдя до ванной, он упал и умер…»

Случилось это 14 октября 1958 года.

За несколько дней до этого Заболоцкий записал в дневнике: «Литература должна служить народу, это верно, но писатель должен прийти к этой мысли сам, и притом каждый своим собственным путем, преодолев на опыте собственные ошибки и заблуждения».

Михаил Васильевич Исаковский

Родился 7 (19) января 1900 года в деревне Глотовка Ельнинского уезда.

«В деревнях и селах этого района издавна жили люди, наделенные богатыми голосовыми данными, – писал Твардовский в статье, посвященной своему старшему другу. – Достаточно сказать, что известный Хор имени Пятницкого включает в себя до десяти человек выходцев из деревни Глотовка Всходского района. А участники Бабыковского колхозного хора, как говорят, – потомки крепостного хора крестьян. Песенное мастерство передавалось из поколения в поколение. Здесь, в одном из глухих и отдаленных углов нашей области, эти поколения сохранили и пронесли через десятилетия слова и мелодии старинных народных песен…»

Все образование Исаковского – неполный курс гимназии. Из шестого класса он вынужден был уйти по бедности родителей, не имевших возможности оплачивать его обучение. Но уже в 1914 году в газете «Русь» появилось первое его стихотворение. После Октябрьской революции Исаковский был избран секретарем Ельнинского волостного Совета. В 1918 году вступил в ВКП(б), с 1919 года – начал редактировать городскую газету. В 1921 году переехал в Смоленск – редактором отдела областной газеты «Рабочий путь». В том же году выпустил сразу три небольших книжки стихов – «По ступеням времени», «Взлеты», «Четыреста миллионов». Однако началом своей литературной деятельности Исаковский считал 1924 год, когда появились в печати его стихи «Подпаски» и «Родное».

В «Рабочем пути» Исаковский проработал десять лет. «Мягкий его юмор переставал быть мягким, – вспоминал журналист А. Македонов, – когда Михаил Васильевич сталкивался с тем, что он считал наиболее непростительным, – а именно с фальшью, с проявлениями бесчеловечности, казенщины. Вот характерный эпизод, который недавно вспомнила смоленская исследовательница Л. Шурыгина. Молодой поэт А. Плешков, игравший видную роль в литературной группе при „Юном товарище“, уже успевший напечатать книгу стихов под характерным названием „Солнечные будни“ в издании Ярцевского укома ВЛКСМ, опубликовал стихотворение „Любовь комсомольца“, в своем роде типичное для большого косяка стихов того времени – и не только в Смоленске. В стихотворении уже были приметы квази-конкретного изображения психологии комсомольца и его нового отношения к традиционным человеческим чувствам. «Помню, как-то шел я из укома, поручили доклад по материалам Роста. Встретилась совсем незнакомая, а улыбнулась тепло и просто». Дальше кратко «излагается» ход весьма быстрой «любви комсомольца», которая столь же быстро кончается («Тем и кончилась моя любовь»), ибо «…я из тех, у которых иная сноровка, больше женщин любит из нас любой книгу, труд и винтовку». И вот это стихотворение вызвало быстрый отклик – стихотворение Исаковского, опубликованное в том же «Юном товарище» 10 апреля 1926 г.; оно не включалось Исаковским в его сборники, но настолько характерно для его личности, что позволю процитировать несколько отрывков. «Вы, Плешков, читателей надули, поместив подобные стихи, не стихи, а шаткие ходули, образец ненужной чепухи… Верю я, что встретились вы просто, взгляд ее метнулся огоньком, но при чем же, но при чем тут Роста, но при чем же здесь ячейка и УКОМ?… Дальше вы попали в переброску, вы подняли выше паруса. и, как выкуренную папироску, позабыли девичьи глаза… На прощание тряхнув кудрями, взяли вы надтреснутый мотив – „Я любить могу лишь по программе, мне грустить нельзя без директив. Разве можно уезжать влюбленным? Это же мещанские тиски“. От такого нудного шаблона ваш читатель сдохнет от тоски… Все у вас неискренне и голо, лишь водичка сладкая, не кровь. Зря вы, зря в программу комсомола уложить пытаетесь любовь…»

«Доберусь в Смоленск, – записывал в дневнике (октябрь, 1927) Твардовский. – Вот приеду… Редакция „Рабочего пути“… Низкие и темные комнаты ее мне как-то нравятся. Там висит особый „редакторский“ запах, запах чернил, бумаги, трескотня печатных машинок. И самое главное, добрые, улыбающиеся сквозь очки глаза Исаковского. Он наклоняется над столиком (так как он очень длинен, то мне кажется, он, сидя на одной стороне стола, может, перегнувшись, достать рукой пол на другой стороне), пишет, замарывает листки, печатанные на машинке…» Самому Исаковскому, впрочем, работа в редакции вовсе не казалась столь романтичной. «Недоволен я новым редактором, – писал он своему другу С. Памфилову. – По отношению ко мне он уже успел дважды применить „экономическую репрессию“. Последнюю на днях. Я, как член правления РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей), был на пленуме почти неделю, и редактор отдал приказ, чтобы с меня за эту неделю удержали жалованье, так как я якобы ездил по своему желанию и вообще редакция к этому РАППу непричастна. Я человек мирный и скандалить не люблю, но я с большим удовольствием уйду из редакции, если Литфонд удовлетворит мое заявление… Такие же репрессии и по отношению к литстранице. Она изгнана, хотя формально редактор за литстраницу, но фактически бракует лучшие произведения наших авторов, в том числе и мои… В общем, атмосфера работы нездоровая и нехорошая…»

В 1927 году вышла в Москве книга стихов Исаковского «Провода в соломе». Книгу незамедлительно подверг разгрому известный критик А. Лежнев, однако за молодого поэта вступился М. Горький. «Михаил Исаковский, – написал он, – не деревенский, а тот новый человек, который знает, что город и деревня – две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут, и знает, что для них пришла пора слиться в одну необоримую творческую силу…»

В 1930 году был издан сборник стихов «Провинция», в 1931 году – «Мастера земли». Получившего известность поэта перевели в Москву – редактором журнала «Колхозник». Исаковский, несомненно, сильно гордился этой своей приобщенностью к литературной жизни, причастностью к общему «промфинплану» страны. Сборник «Вдоль да по дороге, вдоль да по Казанке», вышедший в Смоленске в 1934 году, поэт даже сопроводил специальным пояснением: «Эта книга сложилась в результате повседневного участия в работе газеты политотдела Московско-Казанской железной дороги „Железнодорожный пролетарий“, на страницах которой и печатались собранные здесь стихи…»

Московская жизнь на первых порах была не легкой и мало чем радовала поэта. «Собрал я посылку (продуктовую), – писал он дочери, – и понес на почту. И вот не хватило мне трех копеек, чтобы отослать посылку. Пошел я назад на Извозную улицу, где жил в то время. Занял у соседки десять копеек. И что бы мне занять хотя бы рубль, чтобы хватило на трамвай. А то опять тащился пешком, а почта была далеко…» Настоящая известность, а с нею относительное материальное благополучие пришли к поэту, когда по всей стране запели его песни – «Дан приказ ему – на запад, ей – в другую сторону», «Провожание», «И кто его знает», наконец, знаменитую «Катюшу».

«К сожалению, – вспоминал друг поэта А. Рыжиков, – о причинах, побудивших написать стихотворение „Катюша“, Михаил Васильевич ничего не рассказал при жизни. Но он довольно подробно рассказал о том, как создавал его. Первые две строчки „Катюши“ были написаны в самом начале 1938 года. Но дальше работа застопорилась. Поэт не знал, что же дальше делать с Катюшей, которую он заставил выйти на „высокий берег на крутой“ и запеть песню. И он отложил стихи. Весною в редакции газета „Правда“ поэт впервые встретился с композитором Матвеем Исааковичем Блантером. Композитор сразу же стал выспрашивать у Исаковского, нет ли у него каких-либо стихов, на которые можно было бы написать музыку. Михаил Васильевич вспомнил про начатую „Катюшу“ и передал ее Блантеру. Скоро он забыл об этом, не веря, что из его незаконченных стихов может что-либо получиться. По-другому отнесся к незаконченным стихам композитор, и летом, встретившись с Михаилом Васильевичем, сказал, что музыку „Катюши“ он написал, что песня вроде бы получилась, но необходимо дописать слова. Вскоре текст „Катюши“ был закончен Исаковским, и песня начала свое шествие…»

Годы Отечественной войны Исаковский провел в эвакуации в Чистополе. В этом небольшом городке он написал знаменитые песни: «В прифронтовом лесу», «Ой, туманы мои, растуманы», «Огонек», «Где ж вы, где ж вы, очи карие», «Лучше нету того цвету», которые в 1943 году были удостоены Сталинской премии. «Вообще поэтом-песенником, как меня теперь называют, я сделался случайно, – рассказывал позже поэт студентам Литературного института. – Дело было так. Кажется, в 1935 году я пошел в кино в Москве. Киножурнал был посвящен художественной самодеятельности колхозов. Вышел хор, и я услышал, что поют на знакомые мне слова. Я узнал свое стихотворение „Вдоль деревни“. Оказалось, что Хор имени Пятницкого взял это стихотворение из школьной хрестоматии и положил на музыку. Затем песня пришла в деревню, где ее запели. Позже я встретился с руководителем хора. Он меня попросил дать ему еще что-нибудь. Я предложил ему стихотворение, которое стало потом песней, – „Дайте в руки мне гармонь, золотые планки“. А вскоре появилась моя песня „И кто его знает“. Так началась, если можно так выразиться, моя песенная карьера…»

«С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист, старинный вальс „Осений сон“ играет гармонист… Вздыхают, жалуясь, басы, и, словно в забытьи, сидят и слушают бойцы – товарищи мои…»

Песни Исаковского действительно пели все. «Знаешь, Лена, – писал он при этом дочери в марте 1947 года, – мне иногда бывает так трудно, что и выразить нельзя. Многие почему-то считают, что я все могу, что для меня все открыто. Поэтому и родственники и не родственники, и знакомые и незнакомые считают своим долгом обратиться ко мне. Все просят той или иной помощи. И я даже понимаю это – потому что время сейчас трудное, но все же никому не приходит в голову, что, может быть, мне и самому трудно. Это никого не интересует, и это бывает обидно. А у меня действительно много огорчений и забот. Я дошел до такого состояния, что работать уже не могу, работаю очень мало. Всю зиму тяжело больна Лидия Ивановна (жена). Пришел из армии мой старший брат Нил, которому некуда деваться (дом его разрушен немцами, жена убита). А мне его тоже девать некуда. В то же время и махнуть на него рукой нельзя. Надо что-то предпринимать. Таких и им подобных вещей очень много, чересчур уж много. Я пишу тебе об этом потому, что, как говорится, очень уж наболело и хочется высказаться. Но ты ни в коем случае не принимай это на свой счет. Ты – это совсем особое дело, ты моя дочка…»

«Исаковский писал очень немного – всего лишь несколько песенных стихотворений в год, – вспоминал Евгений Долматовский. – Он не изводил кипы бумаги, не сжигал черновики, не заламывал руки (так любят изображать творческий процесс на экране). Сложная болезнь глаз отягощала часы, проводимые им за письменным столом. Может быть, поэтому он обтачивал каждую строчку и все стихотворение устно, а точнее – в уме, решал сначала стихотворение, как сложную задачу. Известно, что решенную задачу записать совсем нетрудно, важно решить. Вынашивая стихи, Исаковский никогда не заставлял себя и не понукал, не ставил себе сроков и не любил, когда его ограничивали во времени. Известно, например, что специально для фильма он писал стихи лишь однажды – когда с И. Пырьевым и с И. Дунаевским работал над „Кубанскими казаками“. К нему пришла редкая удача – две песни из фильма стали всенародно известными и любимыми, да и третья прозвучала звонко. Последующая критика, осуждение и забвение картины не коснулось песен. Еще и ныне в связи с песнями „Ой, цветет калина…“ и „Каким ты был, таким остался…“ вспоминают картину „Кубанские казаки“ добрым словом и ради песен готовы все простить сценаристу и режиссеру…»

В послевоенные годы Исаковский много переводил – с белорусского, с украинского. «Жизнь его не была безоблачной, несмотря на большое общественное признание, Сталинские премии и все прочее, – писал его давний друг А. Македонов. – Не говоря уже о растущей болезни, о пережитой тяжелой личной утрате, и в литературных делах все не так уж было хорошо. Ведь нашлась в 1948 году целая группа людей, которая выдвигала необоснованные обвинения по поводу стихотворения „Летят перелетные птицы“, и только решительное заступничество Фадеева прекратило эти обвинения. И еще больший „иск“ был предъявлен некоторыми критиками по поводу стихотворения „Враги сожгли родную хату“. Один из критиков писал: „Несбывшиеся надежды“ воина-победителя искажают облик советского человека, замыкают его в мирок личных утрат и переживаний». Исаковскому пришлось в специальной статье ему отвечать. Стихотворение, однако, долго не включалось в сборники стихов Исаковского…»

«Он только несколько минут говорил о своем здоровье, – писал далее Македонов. – Но все же сказал, с деловой простотой и краткостью, что писать ему стало очень трудно. Трудно в смысле самой техники процесса писания, ибо всю жизнь он привык писать от руки первоначальный текст стихотворения и затем его пересматривать, доделывать. Сейчас же болезнь глаз настолько усилилась, что он уже не видит написанного им самим, а как-нибудь иначе работать над стихотворением ему, в его возрасте, привыкать уже очень тяжело. Позже он сам (или его жена, уже не помню) рассказал мне (через несколько лет), что в конце концов он стал писать фломастером, крупными буквами, и так в какой-то мере приспособился…» Композитор Н. Новиков привез Исаковскому из ГДР специально изготовленные для него очки – большие, тяжелые, больше напоминавшие бинокль. Пользоваться ими было нелегко (во всех смыслах), но Исаковский только разводил руками: «А что еще придумаешь, если у меня такие глаза?»

«Свои стихи, – писал Исаковский, – особенно те, которые нравятся мне самому (а таких не столь уж много), я условно разделяю на три категории – по способу их написания. Первая категория – это стихи, которые написаны сразу. Ну, не буквально сразу, а в более или менее короткое время. Скажем, захотелось написать стихи на такую-то тему, выразить в них такую-то мысль. Я начинаю писать, и замысел, возникший в голове, как бы сам собой начинает обрастать нужными словами, образами, метафорами, сравнениями и всем, что включает в себя всякое хорошее стихотворение. И хотя в подобных случаях приходится неоднократно переделывать „зазвучавшие“ в голове строки, заменять одни слова другими и тому подобное, работа идет все же быстро, поскольку все элементы стихотворения уже есть, надо лишь умело разместить их, поставив каждый из них на свое место. А где это „свое место“ – поэт должен чувствовать присущим ему внутренним чутьем… Вторая категория – это когда в моем сознании возник лишь сюжет (или, может быть, вернее – костяк) будущего стихотворения; иногда этот сюжет (костяк) чем-то очень меня привлекает и тогда я почти ощущаю, какими словами следует заполнить „территорию“ будущего стихотворения, хотя прямо назвать эти слова еще не могу; я чувствую, какими они должны быть по своему характеру, но конкретно их еще не знаю. Такие слова мне предстоит найти, выбрав самые лучшие из тех, что кажутся подходящими. В этом и заключается писание стихотворения, и писание это может занять относительно долгое время – во всяком случае, не день и не два, а значительно больше… Третья категория – это стихи, „выросшие“ из одной или нескольких строк, которые вдруг, как бы ни с того ни с сего, пришли в голову. Это тоже обычно бывают такие строчки, которые чем-то очень нравятся. Их непременно хочется видеть в стихотворении, хотя само стихотворение не только еще не написано, но и не начато, и еще неизвестно, где будут стоять эти внезапно „зазвеневшие“ строки – в начале стихотворения, в конце его или в середине. И ощущение бывает такое, что они – эти строки – будут играть в стихотворении значительную роль, а часто ими определяется и весь характер стихотворения: его поэтический смысл, его тон, его словарь, его композиция…»

Впрочем, не теории, конечно, вызывают к жизни истинные стихи. Мало в русской поэзии строк, столь пронзительных, как у Исаковского. Его стихи можно приводить только целиком, не разрывая их на цитаты.

«Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, кому нести печаль свою?… Пошел солдат в глубоком горе на перекресток двух дорог, нашел солдат в широком поле травой заросший бугорок… Стоит солдат – и словно комья застряли в горле у него. Сказал солдат: „Встречай, Прасковья, героя – мужа своего, готовь для гостя угощенье, накрой в избе широкий стол, – свой день, свой праздник возвращенья к тебе я праздновать пришел…“ Никто солдату не ответил, никто его не повстречал, и только теплый летний ветер траву могильную качал… Вздохнул солдат, ремень поправил, раскрыл мешок походный свой, бутылку горькую поставил на серый камень гробовой… „Не осуждай меня, Прасковья, что я пришел к тебе такой: хотел я выпить за здоровье, а должен пить за упокой. Сойдутся вновь друзья, подружки, но не сойтись вовеки нам…“ И пил солдат из медной кружки вино с печалью пополам… Он пил – солдат, слуга народа, – и с болью в сердце говорил: „Я шел к тебе четыре года, я три державы покорил…“ Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд, и на груди его светилась медаль за город Будапешт…»

«Михаил Васильевич был человеком высокоорганизованным и дисциплинированным, – вспоминала жена поэта. – Его рабочий день был расписан по часам. В девять часов утра он начинал с беглого просмотра газет и утренней почты, с тем, чтобы вечером заняться этим не спеша. Вечером я читала ему журналы, книги. Старая наша квартира была темной и шумной. Днем и вечером Михаил Васильевич работал с электрическим светом. Стол освещала настольная стосвечовая лампа под голубовато-зеленым абажуром, с потолка светила люстра в триста ватт. От напряженной работы его мучили головные боли, уставали глаза. Зрение у него было слабым с детства, но он никогда не щурился. Глаза – карие, чистые, ясные, взгляд всегда внимательный, веселый. С четырнадцати лет он носил очки. Первые его очки были в двенадцать диоптрий. У него была прогрессирующая близорукость. Были неоднократные кровоизлияния в сетчатку глаз, но живыми островками сетчатки он видел, много читал, работал, вел огромную переписку с читателями, с начинающими поэтами, которые присылали ему свои объемистые сочинения. Вел также большую депутатскую переписку. Кому-то надо было выхлопотать пенсию, кого-то определить в дом для престарелых, просить Верховный Суд о пересмотре судимости, помочь в розыске отца, скрывающегося от алиментов. Да мало ли с какими просьбами обращались к нему как к депутату и просто как к известному писателю! Бывали письма и такие: прислали слезное письмо достать „спасительное“ лекарство. Я объехала все столичные аптеки, аптекоуправление, достала нужное лекарство. Михаил Васильевич сам его упаковал, сам отнес на почту и попросил как можно скорее доставить лекарство в Красноярск, а через некоторое время получил письмо – лекарство не нужно, пришлите песен, тех, что сейчас поют в Москве. Обязательность и отзывчивость иногда кончалась огорчениями… Михаил Васильевич был депутатом Верховного Совета РСФСР четырех созывов. Он часто выезжал по депутатским делам на родную Смоленщину. Родина высоко оценила писательский труд Исаковского. За литературную работу он был награжден четырьмя орденами Ленина и Золотой медалью „Серп и молот“ Героя Социалистического Труда, двумя орденами Трудового Красного Знамени, орденом „Знак Почета“, а так же был лауреатом двух Государственных премий первой степени…»

Умер 20 июля 1972 года в Москве.

Павел Григорьевич Антокольский

Родился 19 (1. VII) июня 1896 года в Санкт-Петербурге.

В 1904 году отец, известный адвокат, переехал в Москву. Окончив (в 1914 году) частную гимназию Кирпичниковой, Антокольский слушал лекции в народном университете имени Шанявского, а несколько позже поступил на юридический факультет Московского университета. «Может быть, хотел идти по стопам отца, но вернее всего потому, что юридический факультет представлял собою в те времена вожделенное место для нерадивых молодых людей, собирающихся кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного…»

Адвокатская карьера, впрочем не удалась: в 1915 году Антокольский впервые попал в драматическую студию Е. Б. Вахтангова, и на всю жизнь влюбился в театр. Актера из него, правда, не вышло, зато поэт нашел свой, именно свой, ни на что непохожий мир. «В поэзии он был человеком театра, а в театре человеком поэзии, – писал позже Каверин. – Причудливо переплетаясь, эти две неукротимые страсти сделали его не похожим на других поэтов, подняв поэтический голос и заставив его звучать полновесно и гордо, как звучали со сцены голоса Остужева и Ермоловой, Качалова и Коонен…» Со студией Вахтангова Антокольский связан был долгие годы. Первая его жена Н. Щеглова (артистка, конечно) вспоминала: «Однажды в декабре Павлик провожал меня. Он по обыкновению декламировал новые стихи и торопился, потому что до моего дома было уже совсем близко. Было очень холодно. На мне был прелестный тулуп на меху и синий шелковый с узором платок, а на Павлике жалкое пальтишко, перешитое из отцовского. Он, видимо, очень озяб и держал меня под руку, прижимался ко мне. Мне было жаль с ним расставаться, но позвать его к себе я не хотела. Там было холодно, неуютно, и даже чаю я не могла ему предложить – я знала, что нет керосина в керосинке, не успела купить. И вдруг, не дослушав стихов, я сказала: „Нам надо пожениться“. – „Да, да“, – без паузы сказал Павлик и умчался почти бегом к себе домой. Я как-то не удивилась его поведению. Мне казалось оно правильным…»

В 1921 году в сборнике «Художественное слово» были напечатаны первые стихи Антокольского, а в следующем году вышел сборник, в который поэт включил свои строки о Павле I. «Величаемый вседневно, проклинаемый всеношно, с гайдуком, со звоном, с гиком мчится в страшный Петербург, по мостам, по льду речному мчится, немощный и мощный, и трубит хмельной фельдъегерь в крутень пустозвонных пург… Самодержец всероссийский! Как же так, какой державе сей привиделся курносый и картавый самодур? Или скифские метели, как им приказал Державин, для него оберегали трон богоподобных дур?». Многие, знавшие Антокольского, отмечали невероятное физическое сходство поэта с императором Павлом. Марина Цветаева рассказывала сестре: «Ты понимаешь, он ни на кого не похож… Нет, похож – но в другом цвете – на Павла Первого. Такие же огромные глаза, тяжелые веки, и короткий нос. Ему бы шла напудренная коса – он мог бы играть роль Павла Первого…»

Вторую книгу Антокольского – «Запад» (1926) – составили стихи о Швеции и Германии. Она стала отзвуком его поездки за границу с театром Вахтангова в 1923 году. «Всем инстинктом художника, – писал Антокольский, – я ощутил прикосновение к темам и образам, которые определили мою работу на очень долгий срок…» Тогда же случились и важные изменения в жизни поэта. «Когда дочери исполнилось два года и стало чуть-чуть полегче, – писала Н. Щеглова, – я решила вернуться в театр. Мы с Рубеном Симоновым стали готовить пантомиму, чтобы показать Вахтангову. Эту пантомиму я сама придумала, мы подобрали музыку – там все строилось на танцах, и особенно хорошо у нас выходила чечетка. И все, все было прекрасно, театр собирался в гастрольную летнюю поездку за границу – в Берлин, в Швецию, и я мечтала, как я поеду со всеми. И вдруг оказалось, что я опять жду ребенка. Павлик уехал с театром без меня и в этой поездке влюбился в Зою (Бажанову). Ее тогда только что приняли в театр. Все его парижские стихи – Зое. Безумно в нее влюбился. И она в него. Зоя его действительно очень любила. Я и тогда понимала, что она его любит гораздо больше, чем я, и поэтому я его не то что не осуждаю, а понимаю его. Понимаю, что он встретил настоящую женскую любовь, какую я не могла ему дать. И у меня, хоть в это и трудно, может быть, поверить, но вот у меня никогда не было обиды на него за то, что он от меня ушел, потому что я не была для него та жена, которая ему нужна. А с Зоей он был счастлив…»

«Я люблю тебя в дальнем вагоне, в желтом комнатном нимбе огня, словно танец и словно погоня, ты летишь по ночам сквозь меня… Я люблю тебя в жаркой постели, в тот преданьем захватанный миг, когда руки сплелись и истлели в обожаньи объятий немых…»

«Зое Константиновне, – вспоминал Каверин, – было нелегко не только потому, что она была женой поэта, а потому, что он был человеком бешеного темперамента, бесконечно вспыльчивый, непостоянный, трудолюбивый и одновременно беспечный. Человек, в котором крайности скрещивались, который легко подпадал под чужое влияние, внушавшее ему подчас ложные, никуда не идущие соображения. Я однажды слышал его речь, направленную против книг вообще, упрекающую всех в мире авторов за то, что они их написали. Он утверждал это не наедине с собой, но в кругу писателей, и, естественно, что некоторые из них не поняли, как этот страстный художник, всю жизнь собиравший книги и отдавший свою жизнь, чтобы написать новые книги, мог отречься и от тех, и от других. Причем он искренне удивлялся, когда я весьма сурово отнесся к его выступлению. Это не помешало ему вскоре признаться, что он был „просто глуп, безумно, непоправимо глуп“. В сущности, мир, в котором он жил, была поэзия, и только поэзия, а то, что происходило вне ее, казалось ему не стоящим серьезного внимания. Он жил поступками. Равномерное течение жизни, ее последовательность для него существовали только в прошлом, а в настоящем не имели особенного значения. По правде говоря, подчас он производил впечатление человека, выходящего за естественные нормы человеческого существования. „Сумасшедшее сердце“ – как называл его с любовью один из друзей. И в мемуарах его, охватывающих лишь очень короткую часть его жизни, видна эта беспорядочность, это бросание от своих книг к другим, эта бешеная борьба с давно покойными мыслителями, эти споры, которые он затевал ни много ни мало с целым столетием. Вот рядом с таким-то человеком жила стройная, белокурая, маленькая женщина с большим сердцем и с железной волей. Она была не просто нужна ему, без нее мгновенно рассыпалось бы все его бытовое и поэтическое существование…»

«Не все пристрастия Павла Григорьевича она разделяла, – дополнял Каверина поэт Лев Озеров. – Что же касается его, то он разделял все ее пристрастия, срочно и надолго делая их своими. Но бывали исключения. В силу пылкости характера и некоторой артистической инфантильности, он подчас хотел что-либо сделать без оглядки на Зою Константиновну. Делал и очень быстро раскаивался в содеянном. Не было согласованности единых начинаний, не было благословения Зои Константиновны, и – смятенный дух Павла Григорьевича подводил его, сбивал с толку. «Зачем ты, Павлик, опять полез на трибуну? Ведь по-мальчишески взмахнув кулаком – (Она показывала, как он взмахнул кулаком) и выкрикнув первую фразу – (она эту первую фразу тоже выкрикивала), – ты еще не знал, как продолжишь ее и как закончишь. Опять эта несуразица!».

В «Третьей книге» (1927) впервые появился «Санкюлот», известный до этого только по спискам и по чтению самого Антокольского. «Мать моя – колдунья или шлюха, а отец – какой-то старый граф. До его сиятельного слуха не дошло, как, юбку разодрав на пеленки, две осенних ночи выла мать, родив меня во рву. Даже дождь был мало озабочен и плевал на то, что я живу…» С «Санкюлота» начался целый ряд крупных и мелких работ поэта, посвященных Франции, французской революции. Когда в 1928 году с театром Вахтангова Антокольский впервые побывал в Париже, его все время преследовало чувство, что он уже не раз бывал в этом городе.

Тридцатые годы стали для Антокольского кочевыми. Он побывал тогда на Сясьстрое, в Армении, в Грузии, в Азербайджане, на Украине. Одна за другой появлялись книги, в которых, отходя от прежнего романтизма, он пытался выразить новую реальность – «Действующие лица» (1932), «Большие расстояния» (1936), «Пушкинский год» (1938). Он много переводил – Ованеса Туманяна, Егише Чаренца, Шота Руставели, Симона Чиковани, Тициана Табидзе, Миколу Бажана, Леонида Первомайского, Низами Ганджеви, Самеда Вургуна. Разумеется, переводил он и любимых французов – Гюго, Рембо, Барбье, Беранже. Впоследствии из этих переводов составлены были книги – «Гражданская поэзия Франции» (1955), «От Беранже до Элюара» (1966), «Медная лира» (1970), наконец, большой том – «Два века поэзии Франции» (1976).

В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина стала чем-то средним между литературным центром и гостиницей для фронтовиков. Гость всегда мог получить здесь кружку кофе, правда, не всегда с сахаром. Здесь бывали, наезжая с фронтов, поэты Долматовский, Симонов, Матусовский, прилетал из Ленинграда Николай Тихонов, не раз находил приют А. Фадеев. На этот же адрес в июле 1942 года пришло письмо от лейтенанта, служившего вместе с сыном поэта – Владимиром. «Действующая армия. Антокольскому Павлу Г. от товарища Вашего сына Антокольского Володи. Дорогие родители, я хочу сообщить Вам о весьма печальном событии. Хоть и жаль Вас, что сильно расстраиваться будете, но сообщаю, что Ваш сын Володя в ожесточенной схватке с немецкими разбойниками погиб смертью храбрых на поле битвы 6 июля 1942 года. Но мы за вашего сына Володю постараемся отомстить немецким сволочам. Пишет это Вам его боевой товарищ Вася Севрин. Похоронен он возле реки Рессета – приток Жиздры. До свидания, с пламенным приветом к Вам».

«Приехав с Северного фронта, – рассказывал Каверин, – я прежде всего позвонил Павлу Григорьевичу. Зоя подошла к телефону. „Как, вы ничего не знаете? Вова убит. Я не знаю, что делать с Павликом. Он никого не хочет видеть. Но вы приезжайте, именно вы“. Она встретила меня в квартире на улице Щукина бледная, с измученным лицом, как будто приказавшая себе не плакать. Павла я нашел неузнаваемо постаревшим, с почти равнодушным окаменевшим лицом – и именно это меня напугало. Он был занят – рисовал сына – и уже не в первый, а, может быть, в двадцатый раз. Рисовал сына в офицерской форме. Рисунки лежали на окне, на столе, на бюро, виднелись за стеклами книжного шкафа. И мой приход не оторвал его от этого занятия. Мы обнялись, а потом он снова сел за стол и взял карандаш в руки. Что я мог сказать ему?… Молчание длилось долго, не менее получаса. Он рисовал, а я смотрел на него. Зоя приоткрыла и тотчас захлопнула дверь. Потом, после бессвязного разговора, который он начал почти бесстрастным голосом: откуда я приехал, как дела на фронте, как мне живется в новом, тогда еще непривычном кругу, – я вдруг сказал: „Павлик, ты не должен рисовать Володю. Ты должен написать его. Расскажи, каким он был в школе, что его интересовало, с кем он был дружен, как провел ночь после окончания школы, в кого был влюблен“. Он спросил: „Ты думаешь?“ Так он всегда спрашивал, советуясь со мной о новом замысле, и наша беседа, в которой бились, не находя выхода, обморочные, невысказанные слова, вдруг ожила, очнулась. Это была минута, когда он отложил в сторону картон с незаконченным портретом сына. Кстати отмечу, что Павел Григорьевич был прекрасным рисовальщиком, и портреты Володи были не только похожи, но оттушеваны с тщательностью, в которой было что-то испугавшее меня, близкое к безумию…»

«Ты будешь долго рыться в черном пепле. Не день, не год, не годы, а века, пока глаза сухие не ослепли, пока окостеневшая рука не вывела строки своей последней – смотри в его любимые черты. Не сын тебе, а ты ему наследник. Вы поменялись местом, он и ты…»

По словам друзей, рукопись поэмы «Сын», пока Антокольский работал над нею, постоянно лежала на письменном столе. Разрешалось заглядывать в рукопись, это ему не мешало. Тут же лежал дневник, раскрытый, доступный для каждого, – чтобы лишний раз не говорить о своих чувствах. В 1943 году поэма появилась в журнале «Смена». – «Я очень хотел, чтобы в журнале был портрет Вовочки, – писал Антокольский дочери, – и редакция пошла на это, но ЦК комсомола резко возражает. В этом возражении есть элемент правоты: они стремятся, чтобы поэма прозвучала возможно шире и обобщеннее. С ними приходится соглашаться еще потому, что именно комсомольская печать – единственно подходящая для памяти, достойной Вовы…» И приписка: «Весь гонорар пойдет на танки».

В 1946 году поэма «Сын» была удостоена Сталинской премии.

Впрочем, это не уберегло Антокольского от жестоких проработок, которым в ближайшие годы подверглись он сам и многие его коллеги. «В трудное для него время – а ведь было так, что его имя упоминалось с маленькой буквы, – вспоминал поэт Марк Соболь, – в тот короткий, к счастью, период Павел Григорьевич держался достойно. Он продолжал работать, это видно хотя бы по датам написания стихотворений, и горше всего переживал отлучение от преподавательской кафедры (в Литературном институте)… Я должен рассказать об одном собрании поэтов и о том, как вел себя Антокольский. Не пытаясь написать портрет, я все-таки хочу в какой-то мере показать характер. В тот день досталось не только Павлу Григорьевичу, но и его ученикам. Перечисляя их поименно, оратор счел нужным расшаркаться перед единственной дамой: „Пусть извинит меня Вероника Михайловна, однако и она…“ Вероника Тушнова вскочила с кресла и, смею сказать, величественно объявила на весь зал: „Я была бы оскорблена, если б я не числилась в этом списке!“ – Павел Григорьевич выступил в прениях последним. Он говорил с трибуны горестно и, как всегда, запальчиво. Вряд ли он мог проверить алгеброй всю дисгармонию грозных обвинений, но с удивительной беззащитностью принял их сердцем. Он яростно признавал себя – и только себя! – виновным по всем параграфам. Я и сейчас будто слышу трагическую речь прокурора против подсудимого: оба носят одну фамилию – Антокольский. Снисхождения Павел Григорьевич не просил, а суровый приговор привел в исполнение своей же речью. Для судей этого было достаточно; самый непреклонный из них с неприсущей ему душевностью заявил: „Я верю Антокольскому“. Еще секунда – и Павел Григорьевич сойдет с трибуны под аплодисменты публики и президиума. Но именно в эту минуту грянул вопрос из угла зала: „А какого вы мнения о поэте П.?“ Тот являлся фигурой настолько, сказали бы мы сегодня, одиозной, что его имя в общем-то даже не связывалось с именем учителя… И была пауза… Все, включая отговоривших свое ораторов и самого Павла Григорьевича, понимали, что вопрос этот – как мина-ловушка. Мы, задержав дыхание, ждали ответа Антокольского… „Я считаю П. очень талантливым человеком!“ – негромко отчеканил Павел Григорьевич…»

«Он был по-детски доверчив и открыт, – вспоминал критик А. Ревич. – Потому-то так мучительно переживал человеческую недоброту и предательство. Этим, а не робостью я сейчас объясняю крайнюю его растерянность в дни, когда его „прорабатывали“. Его обвиняли в пристрастии к Западу, а он был настоящим сыном России, российской культуры, „гражданином Москвы“, как он писал в стихах. Даже его интерес к европейской истории, к французской культуре и мысли был традиционным русским интересом к Западу, недаром он так любил цитировать блоковское: «Нам внятно все – и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений». Интерес его к Франции не был просто галломанией, скорей был духовной тягой к французскому духу демократии, к французской революционности. Отсюда – поэмы о Коммуне, о Франсуа Вийоне, отсюда – «Робеспьер и Горгона» и «Санкюлот» Отсюда же стремление перевести на русский язык Бодлера и Рембо, Арагона и Элюара. В этом он следовал пушкинской традиции. Пушкин тоже тянулся к Парни, к Шенье…»

Книги продолжали выходить – «Поэты и время» (1957), «Мастерская» (1958), «Сила Вьетнама» (1960), «Высокое напряжение» (1962), «Четвертое измерение» (1964), «Повесть временных лет» (1969). К сожалению, Антокольский потерял жену. «Я не помню теперь, до какого времени я писала Павлику на его квартиру на улицу Щукина, – вспоминала Анастасия Цветаева, – на квартиру, как я слышала, его счастья, зрелости его и, быть может, начала старости, в годы его брака со второй женой его, Зоей Бажановой. Я не знаю, когда она умерла, но я знаю, что сталось с Павликом после ее смерти – он рухнул. Это началась уже не жизнь – доживание. Тот мир, который они любили вдвоем, еще цвел и шумел кругом, но ему уже не было в нем прежнего места. Как-то сразу настал самый последний его возраст: годы наслаивались беззвучно – и только одно еще звучало ему: стих. Как только загорался звук ритма – годы сгорали как мотыльки над костром, старческий стан выпрямлялся, глаза под желтыми веками полыхали, как прежде, и голос поэта гремел с почти неестественной силой над притихшим кругом слушающих…»

«Нельзя сказать, чтобы он был покинут, – писал Лев Озеров. – Его по-прежнему навещало много друзей, особенно молодежи, особенно молодых женщин. Последние делились на две части: одна часть была к нему искренне и бескорыстно привязана, другая же часть была озабочена наследством Антокольского. Он играл в старого жениха, и казалось, вот-вот он свяжет себя брачными узами. Это злило Наталью Павловну (дочь поэта). Отец сорил деньгами, покупая барышням дорогие подарки и устраивая обеды в „Национале“ и ЦДЛ со сдвигаемыми столами и случайными охотниками выпить и закусить…»

«Летом 1976 года, – вспоминала Маргарита Алигер, – торжественно и душевно отмечалось его восьмидесятилетие. Он был окружен признанием, любовью, дружбой своих старших воспитанников и обожанием младших. Он был доволен юбилеем. Но этот юбилей стал словно неким рубежом в его существовании. Словно он огромным внутренним напряжением продержался до него, а пережив его, ослабил ремни, ослабил волю, держащую его в какой никакой, но все-таки форме. Стал больше хворать, больше времени проводить в больнице. Без малого десять лет жил он без Зои, жил неуютно, неухожено, непривычно для себя, ни на день не прерывая работы. Но физические силы его иссякали. Первого июля 1978 года, в день его рождения, с утра позвонив к нему на дачу, чтобы поздравить его, я узнала, что он рано утром уехал с дачи в город и возвращаться не собирается. И справлять день рождения не собирается. Будет дома, на улице Щукина. Нет, не болен, но и не так, чтобы совсем здоров. Настроение плохое… В конце дня мы с Софьей Григорьевной Карагановой, тоже давним другом Антокольских, ни о чем не сговариваясь с ним, поехали в город. У Софьи Григорьевны была припасена бутылка какого-то заморского питья, а мне повезло – удалось купить в „Праге“ вкусный и большой свежий торт. Дверь нам открыл Владимир Михайлович, шофер Антокольского, уже многие годы бывший его неизменным спутником и приятелем. Павел Григорьевич сидел в своем кабинете, среди столь знакомых и дорогих нам портретов, фотографий, книг, вещей. Сидел отсутствующий, отрешенный. Словно бы находился далеко отсюда, совсем далеко, бог знает где. Вероятно, он все-таки обрадовался нам, но сколь далеко это было от того, как умел радоваться людям Павлик. Больше в доме никого не было…»

Умер 9 октября 1978 года.

Борис Леонидович Пастернак

Родился 29 (10. II) января 1890 года в Москве.

Отец – академик живописи, мать – известная пианистка.

«Больше всего на свете я любил музыку, – вспоминал поэт, – больше всех в ней – Скрябина. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его возвращенью (из-за границы) я был учеником одного ныне здравствующего композитора (Глиэра). Мне оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое, впрочем, важно лишь то, что, если бы говорили и противное, все равно, жизни вне музыки я себе не представлял…»

Однако от профессии музыканта Пастернак отказался: поступил в 1909 году на историко-философский факультет Московского университета. Тогда же начал писать стихи, по его словам, не придавая этому занятию особого значения и ничего хорошего от стихов не ожидая. Весной 1912 года летний семестр слушал в Марбургском университете у известного философа, главы неокантианской школы, профессора Германа Когена. Однако, как раньше занятия музыкой, вдруг оборвал учебу у Когена – уехал на встречу со своей двоюродной сестрой О. Фрейденберг. Позже Марбург отозвался в известных стихах: «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову, носил я с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал…»

Впервые стихи Пастернака появились в печати летом 1913 года – в альманахе «Лирика». А в 1914 году вышел первый сборник – «Близнец в тучах». Написаны стихи были на даче родителей близ станции Столбовой. «Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах, – вспоминал поэт. – Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза. Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водой воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя и полулежа. Здесь я обосновал своей рабочий угол. В гуще дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги. Книга называлась до глупости притязательно „Близнец в тучах“, из подражания космологическим мудреностям, какими отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств. Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие. Я старался избегать романтического наигрыша, посторонней интересности. Мне не требовалось громыхать их с эстрады, чтобы от них шарахались люди умственного труда, негодуя: „Какое падение! Какое варварство!“ Мне не надо было, чтобы от их скромного изящества мерли мухи и дамы профессорши, после их чтения в кругу шести или семи почитателей, говорили: „Позвольте пожать вашу честную руку“. Я не добивался отчетливой ритмики, плясовой или песенной, от действия которой почти без участия слов, сами собой начинают двигаться ноги и руки Я ничего не выражал, не отражал, не отображал, не изображал. Впоследствии, ради ненужных сближений меня с Маяковским, находили у меня задатки ораторские и интонационные. Это неправильно. Их у меня не больше, чем у всякого говорящего. Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание, моя постоянная мечта, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. Чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием и всеми красными строками своей черной, бескрасочной печати…»

В 1917 году вышел сборник стихов «Поверх барьеров».

К этому времени из литературной группы поэта Ю. Анисимова Пастернак перешел в «Центрифугу», близкую к футуристам. Некоторое время примыкал к литературному объединению ЛЕФ, но это скорее определялось его дружескими отношениями с В. Маяковским. Когда в 1922 году вышла книга «Сестра моя жизнь», Пастернак получил настоящую известность. Тогда же в альманахе «Наши дни» появилась повесть «Детство Люверс». Одна за другой выходили в эти годы сборники его стихов – «Темы и вариации», «Второе рождение», «На ранних поездах», «Когда разгуляется», роман в стихах «Спекторский», поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», наконец, вышла еще одна книга прозы «Охранная грамота».

Т. В. Иванова (жена писателя Всеволода Иванова) в своих записках отметила характерную для Пастернака чрезвычайно преувеличенную манеру отвечать на все встречные душевные движения. «Дело происходило в 1933 году, – вспоминала она. – Мы встретились в гостях у Сергея Буданцева. Тогда мы со Всеволодом только что вернулись из первой нашей совместной заграничной поездки. Всех присутствующих очень интересовали наши рассказы. Но Борис Леонидович, всегда так живо на все откликавшийся, был неузнаваем. Он ничего не видел и никого не слышал, кроме Зинаиды Николаевны (его новой женой). Он глаз с нее не спускал, буквально ловил на лету каждое ее движение, каждое слово. Она была очень хороша собой. Но покоряла даже не столько ее яркая внешность жгучей брюнетки, сколько неподдельная простота и естественность в обращении с людьми… Когда мы собрались уходить, я услышала, что Вера Васильевна (жена Буданцева) предлагает Зинаиде Николаевне и Борису Леонидовичу остаться у них ночевать. Меня удивило не то, что Вера Васильевна оставляет москвичей, а то, что в буданцевских двух комнатах ни дивана, ни кушетки, вообще нет никакого другого ложа, кроме супружеской двуспальной кровати. Видимо, прочитав удивление в моих глазах, Зинаида Николаевна очень просто сказала: „А нам с Боренькой ведь все равно, на чьем полу ночевать. У нас сейчас своего угла нет. Так вот и ночуем“. Бориса Леонидовича эти слова привели в неистовый восторг, он бросился целовать руки сперва Зинаиде Николаевне, благодаря ее за то, что она такая чудесная, потом Вере Васильевне за то, что она их понимает и оставляет у себя, а под конец и мне, вовлекая и меня тоже в круг своего ликования, за что-то благодаря и меня…»

В 1934 году состоялся первый Всесоюзный съезд советских писателей. «Он (Пастернак) сидел в президиуме и все время восхищенно улыбался, – вспоминал Эренбург. – Когда пришла делегация метростроевцев, он вскочил – хотел взять у одной из девушек тяжелый инструмент; она рассмеялась, рассмеялся и зал. А Пастернак, выступая, начал объяснять: „И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку…“

В конце тридцатых, когда ожесточенной идеологической проработке подвергся целый ряд советских поэтов и прозаиков, Пастернак почти целиком ушел в переводы. «Личное творчество кончилось». Много сил отдал Пастернак драмам Шекспира («Гамлет», «Ромео и Джульета», «Антоний и Клеопатра», «Отелло», «Король Лир», «Генрих XIV», «Макбет»), грузинским поэтам – Н. Бараташвили, А. Церетели, Г. Леонидзе, Т. Табидзе, С. Чиковани, П. Яшвили. Работая, основное время проводил вне Москвы – в дачном поселке Переделкино. «Борис Леонидович очень любил земляные работы, – вспоминала Иванова. – Он вообще уважал физический труд и для самого себя всегда считал его обязательным. На его дачном участке было знаменитое картофельное поле, которое он регулярно сам обрабатывал. Ритм его жизни был примерно таков: утром работа умственная, творческая. Перед обедом работа на картофельном поле. Потом душ (в саду под открытым небом в специально сделанной для этого фанерной загородке), обед, и опять работа кабинетная. Перед поздним ужином непременная прогулка…»

В военные годы продолжал переводить – Гёте, Шелли, Китса, Верлена, Петефи. В августе 1943 года выезжал на фронт – в составе бригады, готовившей книгу о битве за Орел. После войны какое-то время Пастернаку казалось, что обстановка в стране начинает меняться к лучшему, однако Постановление ЦК партии о журналах «Звезда» и «Ленинград» сразу и напрочь отмело все его иллюзии, и поэт вернулся к давно задуманному им и даже уже начатому роману. Он издавна считал, что «стихи должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой. Им должна сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся поведение, трудная жизнь». Другими словами, уже в те годы он смотрел на свою прозу не просто как на писательский долг, а как на некий совершенно необходимый поступок, как на некое исполнение высшего духовного замысла. «Поначалу устраивались обсуждения новой прозы и даже споры, – вспоминала Иванова. – Всеволод (Иванов) упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что, после своих безупречных стилистически произведений: „Детство Люверс“, „Охранная грамота“ и других, он позволяет себе теперь небрежение стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он „нарочно пишет почти как Чарская“, его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а „доходчивость“, он хочет, чтобы его проза читалась „взахлеб любым человеком“, „даже портнихой, даже судомойкой“. Тут, конечно, не без противоречия с действительностью, – замечала Иванова. – Стилистка – стилистикой, но как быть со сложным философским содержанием? Доступно ли оно „любому“ читателю?». Увлечение Пастернака прозой было таким сильным, добавляла Иванова, что он всерьез развивал странную теорию о необходимости издания всех его ранних стихов с построчным их прозаическим разъяснением. Скажем, слева – стихотворение, а справа – прозаическое его переложение.

Осенью 1946 года в редакции журнала «Новый мир» Пастернак познакомился с Ольгой Ивинской. «Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать», – признавался Пастернак в письме к Р. Швейцер. Дружба с Ивинской помогла Пастернаку пережить нападки, которым он беспрестанно подвергался с конца сороковых годов. Время от времени нападки становились столь жесткими, что знакомые звонили на квартиру Пастернака специально, чтобы услышать его голос: значит, не арестован. Впрочем, двойственность личной жизни очень мучила поэта. В августе 1949 года он жаловался сестре: «У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы „здесь“ и „там“ и пр. и пр. Тогда я писал первую книгу романа и переводил „Фауста“, среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием, и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается…»

К сожалению, личная проблема разрешилась вне воли Пастернака, самым обыкновенным для того времени образом: 6 октября 1949 года Ивинскую арестовали. «Ее посадили из-за меня, – был уверен поэт, – как самого близкого мне человека, чтобы на мучительных допросах добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тому, что меня в те годы не трогали…» Правда, Л. К. Чуковская, например, отзывалась об Ивинской гораздо жестче, об этом можно прочесть в ее дневниках…

На свободу Ивинская вышла только после смерти Сталина – осенью 1953 года. Выразительную сцену, посвященную вечеру венгерских переводов, состоявшемуся в январе 1948 года, оставила в своих дневниках Чуковская. «В перерыве Пастернак снова подошел к нам. Не к нам – к Ольге Всеволодовне. Он говорил только с нею, смотрел только ей в лицо, но говорил так громко, будто обращался по-прежнему ко всему залу. (Люди в это время – кто стоял, кто сидел, кто уходил покурить. Но оборачивались.) Длился монолог Пастернака. Лицо у него было мученическое. Он произносил слова с такой глубиной искренности, что казался позирующим или нарочито изображающим искренне исповедующегося человека в каком-то спектакле. Я подумала: „Он сейчас заплачет“. Об этом он и заговорил. „Я – человек отвратительный, – сказал он. – Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Моему организму вредно хорошее. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке. Случается вот что: я читаю и вдруг вижу у всех в глазах, что они понимают меня, что они видят своими глазами все, про что я говорю. И у меня сразу начинает першить в горле от слез… – Он пошевелил пальцами в воздухе, стараясь показать, как першит. – Читать надо с легкостью, как бы шутя, а я так не могу… Мне мешают слезы…“ Он вцепился в обе руки Ольги Всеволодовны. Их лица были почти на одном уровне, и страшно было видеть ее раскрашенность рядом с его обнаженностью…»

Осенью 1954 года по Москве распространились слухи о якобы присужденной Пастернаку Нобелевской премии. «Такие же слухи ходят и здесь, – нервно писал сам Пастернак О. М. Фрейденберг. – Я – последний, кого они достигают, я узнаю о них после всех, из третьих рук. „Бедный Боря, – подумаешь ты, – какое нереальное, жалкое существование, если ему некуда обратиться по тому поводу и негде выяснить истину!“ Но ты не представляешь себе, как натянуты у меня отношения с официальной действительностью и как страшно мне о себе напоминать. При первом движении мне вправе задать вопросы о самых основных моих взглядах, и на свете нет силы, которая заставила бы меня на эти вопросы ответить, как отвечают поголовно все. И это все обостряется и становится страшнее, чем сильнее, счастливее, плодотворнее и здоровее делается в последнее время моя жизнь… Я скорее опасался, – добавлял он, – как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, – но ведь опять-таки не в силах был бы я свершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы все это обострилось!.. Вот ведь вавилонское пленение!.. По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала… Я горжусь одним: ни на минуту не изменило это течения часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни. Чувство чего-то нависающего, какой-то предопределенной неожиданности не покидает меня, без вреда для меня, то есть не волнуя и не производя во мне опустошительного смятения, но все время поторапливая меня и держа все время начеку…»

В мае 1956 года рукопись законченного, наконец, большого романа «Доктор Живаго» была передана поэтом миланскому издателю Дж. Фельтри нелли. 1 сентября К. И. Чуковский записал в дневнике: «Был вчера у Федина. Он сообщил мне под большим секретом, что Пастернак вручил свой роман какому-то итальянцу, который намерен издать его за границей. Конечно, это будет скандал: „Запрещенный большевиками роман Пастернака“. Белогвардейцам только этого и нужно. Они могут вырвать из контекста отдельные куски и состряпать „контрреволюционный роман Пастернака“. С этим романом большие пертурбации: Пастернак дал его в „Литературную Москву“. Казакевич, прочтя, сказал: „Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение и лучше было ее не делать“. Рукопись возвратили. Он дал ее в „Новый мир“, а заодно и написанное им „Предисловие“ к сборнику его стихов. Кривицкой склонялся к тому, что „Предисловие“ можно напечатать с небольшими купюрами, но когда Симонов прочел роман, он отказался печатать и „Предисловие“: „Нельзя давать трибуну Пастернаку!“ Возник такой план: чтобы прекратить все кривотолки (за границей и здесь) тиснуть роман в 3 тысячах экземпляров и сделать его таким образом недоступным для масс, заявив в то же время: у нас не делают Пастернаку препон…» Однако отдельного издания (даже мизерным тиражом) не последовало, а «Новый мир» от публикации категорически отказался. Письмо об отказе подписали члены редколлегии – Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов и А. Кривицкий. Припомнили Пастернаку даже давние стихи его, будто бы характеризующие его отношение к действительности: «В кашне, ладонью затворясь, сквозь фортку крикну детворе: какое, милые, у нас тысячелетье во дворе?». Под все усиливающимся внешним давлением, в августе 1957 года Пастернак обратился с письмом к заведующему идеологическим отделом ЦК КПСС Д. А. Поликарпову: «Люди, нравственно разборчивые, никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если б он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая его судьба не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».

15 ноября 1957 года роман «Доктор Живаго» вышел в Италии. Факт этот произвел чрезвычайное впечатление, как в СССР, так и за рубежом. В июле 1958 года Пастернак, говоря о романе, признался В. В. Иванову: «Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крепко отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось… Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях. Если прежде меня привлекали разностопные ямбические размеры, то роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом. И, – о, счастье, – путь назад был раз навсегда отрезан…»

В 1958 году Пастернаку была присуждена Нобелевская премия. Реакция на решение Нобелевского комитета последовала в СССР незамедлительно: уже в октябре поэта исключили из Союза писателей, а Президиум СП пошел еще дальше – потребовал лишить Пастернака советского гражданства. «Я не знаю, что меня ждет, – писал Пастернак поэтессе Е. А. Благининой, – вероятно, время от времени какие-то друг за другом следующие неожиданности будут в том или ином виде отзываться на мне, но сколько бы их ни было и как бы они ни были тяжелы или даже, может быть, ужасны, они никогда не перевесят радости, которой никакая вынужденная моя двойственность не скроет, что по слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то самое, чем мы так привыкли жертвовать и что есть самое лучшее в нас, художник оказался в моем случае незатертым и нерастоптанным…»

«Гордая и независимая позиция, – вспоминал сын поэта, Евгений Борисович, – помогала Пастернаку в течение первой недели выдерживать все оскорбления, угрозы и анафемствования печати. Он беспокоился, нет ли каких-нибудь неприятностей у меня на работе или у Лени (сына) в университете. Мы всячески успокаивали его. От Эренбурга я узнавал и рассказывал отцу о том, какая волна поддержки в его защиту всколыхнулась в эти дни в западной прессе. Но это перестало его интересовать 29 ноября, когда, приехав в Москву и поговорив по телефону с Ивинской, он пошел на телеграф и отправил телеграмму в Стокгольм: „В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ“. Другая телеграмма была послана в ЦК КПСС: „Верните Ивинской работу, я отказался от премии“. – „Конец его жизни был омрачен его триумфом“, – сумрачно заметил поэт К. Ваншенкин.

Умер 30 мая 1960 года в Переделкино.

Александр Трифонович Твардовский

Родился 8 (21) июня 1910 года на хуторе пустоши Столпово – на Смоленщине.

«Стихи писать начал до овладения первоначальной грамотой, – вспоминал поэт. – Хорошо помню, что первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников, разорителей птичьих гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения. Там не было ни лада, ни ряда – ничего от стиха, но я отчетливо помню, что было страстное, горячее до сердцебиения желание всего этого – и лада, и ряда, и музыки, – желание родить их на свет – и немедленно, – чувство, сопутствующее и доныне всякому новому замыслу. Что стихи можно сочинять самому, я понял в связи с тем, что гостивший у нас в голодное время летом дальний наш родственник по материнской линии, хромой гимназист, как-то прочел по просьбе отца стихи собственного сочинения „Осень“: «Листья давно облетели, и голые сучья торчат…» Строки эти, помню, потрясли меня тогда своей выразительностью – это было так просто, обыкновенные слова, которые говорятся всеми, но это были стихи, звучащие, как из книги. По-разному благосклонно и по-разному с тревогой относились мои родители к тому, что я стал сочинять стихи. Отцу, человеку очень честолюбивому, это было лестно, но из книг он знал, что писательство не сулит больших выгод, что писатели бывают и не знаменитые, безденежные, живущие на чердаках и голодающие. Мать, видя мою приверженность к таким необычным занятиям, по-своему чуяла в них некую печальную предназначенность моей судьбы и жалела меня. Лет тринадцати я как-то показал свои стихи одному молодому учителю. Ничуть не шутя, он сказал, что так теперь писать не годится: все у меня до слова понятно, а нужно, чтобы ни с какого конца нельзя было понять, что и про что в стихах написано, – таковы современные литературные требования. Он показал мне журналы с некоторыми образцами тогдашней – начала двадцатых годов – поэзии. Какое-то время я упорно добивался в своих стихах непонятности. Это долго не удавалось мне, и я пережил тогда, пожалуй, первое по времени горькое сомнение в своих способностях. Помнится, я, наконец, написал что-то уж настолько непонятное ни с какого конца, что ни одной строчки вспомнить не могу оттуда и не знаю даже, о чем там шла речь. Помню лишь факт написания чего-то такого…»

В 1923 году Твардовский пошел в среднюю школу, расположенную в селе Белый холм. Здесь он вступил в комсомол, активно писал и отправлял небольшие заметки в редакции смоленских газет. Заметки эти касались дел самых обыкновенных, но они-то и казались тогда Твардовскому самыми важными. «Таких, как я, полуголодных, без копейки в кармане молодцов, – вспоминал он, – и без меня хватало. Притащишь пять строчек в хронику о том, что на Рачевке лопнул водопровод, не успел секретарь сдать в набор, глядишь, другой волокет, что его починили. Значит, опять, подвернув штаны, носись как оголтелый по грязи, выуживая городскую новость, происшествие… Повезло мне летом. Местные газетные зубры разъехались по отпускам, и мне доверили серьезное дело – послали в район освещать один шумный по тем временам процесс… Тут меня начали печатать из номера в номер. Да еще стишок удалось тиснуть. И когда я под будущий гонорар, который мне представлялся несметным, а всего, кажется, набралось рублей двадцать, попросил у ответственного секретаря взаймы, он сказал: „Не дам. Не хочу заискивать перед твоим будущим“.

В 1926 году на совещании рабселькоров, проходившем в Смоленске, Твардовский познакомился с поэтом Михаилом Васильевичем Исаковским, а в 1927 году побывал на Первом губернском съезде пролетарских писателей. Он даже до Москвы доехал в том году, но закрепиться в столице не смог. Не смог он и оставаться и дома – из-за полного разлада с родителями. В итоге в феврале 1928 года окончательно перебрался в Смоленск.

В Смоленске работало много литературных объединений, творческих кружков, в конце 1927 года там открылся филиал РАПП – западная областная ассоциация пролетарских писателей. Много дала поэту дружба с Исаковским. Он, может быть, единственный из советских поэтов, признавался позже Твардовский, чье непосредственное влияние он всегда признавал и считал благотворным. «Когда в московском „толстом“ журнале „Октябрь“ М. А. Светлов напечатал мои стихи и кто-то где-то отметил их в критике, я заявился в Москву, – вспоминал позже Твардовский. – Но получилось примерно то же, что и в Смоленске. Меня изредка печатали, кто-то одобрял мои опыты, поддерживал ребяческие надежды, но зарабатывал я ненамного больше, чем в Смоленске, и жил по углам, койкам, слонялся по редакциям, и меня все заметнее относило куда-то в сторону от прямого и трудного пути настоящей учебы, настоящей жизни. Зимой тридцатого года я вернулся в Смоленск…»

К этому моменту родители Твардовского были раскулачены и высланы из родного села – за невыполнение индивидуального твердого задания, наложенного властями. Правда, у молодого поэта начали выходить книги. Например, поэму «Путь к социализму», вышедшую в 1930 году, оценил даже такой далекий от Твардовского поэт как Багрицкий. «Мне кажется, – писал он в отзыве для издательства „Молодая гвардия“, – что поэма Твардовского – единственное в настоящее время художественное произведение, в котором актуальная тема дана в настоящем поэтическом освещении. Абсолютная простота ее, разговорный язык, которым она написана, ритмическое разнообразие ее – все это делает поэму весьма понятной массовому читателю».

В 1932 году, после выхода в свет поэмы «Вступление» и книги прозы «Дневник председателя колхоза», Твардовский с помощью партийного работника А. Н. Локтева поступил в Смоленский педагогический институт – без приемных испытаний, но с обязательством сдать в первый год все необходимые предметы за среднюю школу. «Мне удалось в первый же год выровняться с моими однокурсниками, успешно закончить второй курс, с третьего я ушел по сложившимся обстоятельствам и доучивался уже в московском институте истории, философии и литературы, куда поступил осенью тридцать шестого года…»

В Смоленске Твардовский начал работу над поэмой «Страна Муравия». Толчком к работе послужила опубликованная в октябре 1934 года речь А. Фадеева. Твардовский записал в дневнике: «Возьмите 3-й том „Брусков“ – „Твердой поступью“, – (сказал в своей речи Фадеев). – Там есть одно место о Никите Гурьянове, середняке, который, когда организовали колхоз, не согласился идти в колхоз, запряг клячонку и поехал на телеге по всей стране искать, где нет индустриализации и коллективизации. Он ездил долго, побывал на Днепрострое, на Черноморском побережье, все искал места, где нет колхоза, нет индустрии, – не нашел. Лошаденка похудела, он сам осунулся и поседел. Оказалось, что у него нет другого пути, кроме колхозного, и он вернулся к себе в колхоз в тот самый момент, как председатель колхоза возвращался домой из какой-то командировки на аэроплане. Все это рассказано Панферовым на нескольких страничках среди другого незначительного материала. А между тем можно было бы всего остального не писать, а написать роман именно об этом мужике, последнем мелком собственнике, разъезжающем по стране в поисках угла, где нет коллективного социалистического труда, и вынужденного воротиться в свой колхоз – работать со всеми. Если ввести сюда элементы условности (как в приключениях Дон-Кихота), заставить мужика проехать на клячонке от Ледовитого океана и от Балтийского моря до Тихого океана, из главы в главу сводить его с различными народностями и национальностями, с инженерами и учеными, с аэронавигаторами и полярными исследователями, то, при хорошем выполнении, получился бы роман такой силы обобщения, который затмил бы „Дон-Кихота’, ибо превращение ста миллионов собственников в социалистов более серьезное дело, чем замена феодалов буржуазией…“

«Значение этого совета и призыва старшего писателя, – писал позже Твардовский, – было, конечно, не в том, чтобы я так-таки и вознамерился написать произведение, которое затмило бы „Дон-Кихота“. Кстати сказать, это выражение Фадеева – отголосок наивной „теории“ „догнать и перегнать классиков“, имевшей хождение в те годы в литературных кругах. Дело было просто в том, что я очень горячо воспринял возможность этого сюжета, взятого из книги одного писателя и изложенного в таком духе другим писателем, для выражения того личного жизненного материала, которым я располагал в избытке, для осуществления настоятельной потребности, одолевавшей меня тогда: рассказать, что я знаю о крестьянине и колхозе… Эта история замысла „Муравии“, на мой взгляд, имеет некоторый интерес, хотя бы как один из примеров многообразных связей и взаимовлияний в нашей советской литературе. Мною для „Страны Муравии“ был взят этот сюжетный мотив (мужик, отправляющийся на своем коне в поиски страны, где нет колхозов), хотя далеко не в том плане обширного романа-путешествия, как толковал его Фадеев. Кроме того, взято название „Страна Муравия“ – так у Панферова названа страна, которую искал Никита Гурьянов. Совпадает также имя моего героя с именем Гурьянова, фамилия же – Моргунок – это прозвище одного крестьянина, жившего в соседней деревне, приятеля моего отца…»

Успех позволил Твардовскому переехать в Москву. В 1938 году он вступил в партию, в 1939 году – был награжден орденом Ленина, а в 1941 году поэма «Страна Муравия» была удостоена Сталинской премии.

Осенью 1939 года Твардовского призвали в армию. Он участвовал в освобождении Западной Белоруссии, затем ушел в запас, но в самом скором времени его вновь призвали и он, уже в офицерском звании, как военный корреспондент, участвовал в войне с Финляндией. «Люди, с которыми за эти месяцы довелось встретиться, – писал он Исаковскому в 1940 году с финского фронта, – и все, что привелось увидеть, сделали из меня почти совсем другого человека. Красную Армию я полюбил так, как до сих пор любил только деревню, колхозы. И, между прочим, много схожего. Мне кажется, что Армия будет второй моей темой на всю жизнь…» А поэтическим итогом военных лет стала для Твардовского знаменитая книга про бойца – «Василий Теркин» (Сталинская премия 1946 года).

Книга про бойца действительно стала всенародным чтением. Отовсюду автор получал сотни, тысячи писем. В далеком Париже обратил внимание на «Василия Теркина» И. А. Бунин, редко кого хваливший. «Дорогой Николай Дмитриевич, – написал он писателю Телешову, – я только что прочитал книгу А. Твардовского и не могу удержаться – прошу тебя, если ты с ним знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, – это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем, и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова. Возможно, что он (Твардовский) останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему». В то же время «Василия Теркина» с огромным интересом читали люди, абсолютно неискушенные в литературе: «Начнешь читать товарищам и боишься перелистывать страницу: а ну-ка вся! Я даже рад был бы, если бы на месте иллюстраций было бы написано несколько лишних строк…»

«Теркин – кто же он такой? Скажем откровенно: просто парень сам собой он обыкновенный… Впрочем, парень хоть куда. Парень в этом роде в каждой роте есть всегда, да и в каждом взводе… И чтоб знали, чем силен, скажем откровенно: красотою наделен не был он отменной… Не высок, не то чтоб мал, но герой – героем. На Карельском воевал – за рекой Сестрою…»

«Жанровое обозначение „Книги про бойца“, на котором я остановился, – объяснял Твардовский, – не было результатом стремления просто избежать обозначения „поэма“, „повесть“ и т. п. Это совпадало с решением писать не поэму, не повесть или роман в стихах, то есть не то, что имеет свои узаконенные и в известной мере обязательные сюжетные, композиционные и иные признаки. У меня не выходили эти признаки, а нечто все-таки выходило, и это нечто я обозначил „Книгой про бойца“. Имело значение в этом выборе то особое, знакомое мне с детских лет звучание слова „книга“ в устах простого народа, которое как бы предполагает существование книги в единственном экземпляре. Если говорилось бывало, среди крестьян, что, мол, есть такая книга, а в ней то-то и то-то написано, то здесь никак не имелось в виду, что может быть другая такая же книга. Так или иначе, но слово „книга“ в этом народном смысле звучит по-особому значительно, как предмет серьезный, достоверный, безусловный. И если я думал о возможной успешной судьбе моей книги, работая над ней, то я часто представлял себе ее изданной в матерчатом мягком переплете, как издаются боевые уставы, и что она будет у солдата храниться за голенищем, за пазухой, в шапке. А в смысле ее построения я мечтал о том, чтобы ее можно было читать с любой раскрытой страницы…»

«Василий Теркин» вызвал массу подражаний. Твардовский получал рукописи, в которых были описаны: Теркин – курсант военного училища, Теркин – зенитчик ПВО, Теркин – демобилизованный, едущий на строительство Братской ГЭС, Теркин – кузнец, Теркин на целине, даже – милиционер. Некоторые из подражаний были напечатаны: в газете «На боевом посту» – «Василий Теркин в ПВО» старшего лейтенанта Е. Чумакова, в Алма-Ате – «Яша Теркин» М. Ивановой, в Харькове – «Теркин в пожарных войсках» безымянного автора. Появлялись публикации и возмущавшие Твардовского, как, скажем, вышедшая в Нью-Йорке книга С. Юрасова «Василий Теркин после войны». В книжке этой автор гадал: «Может, в лагерь посадили – нынче Теркиным нельзя… В сорок пятом, – говорили, – что на Запад подался…»

В 1947 году Твардовский был удостоен очередной Сталинской премии – за поэму «Дом у дороги». Положение поэта было теперь, как никогда, прочным, авторитетным. «Деревенский, хуторской по рождению, детству, – писал о поэте А. Кондратович, – он почти всю свою сознательную жизнь прожил в городах. С восемнадцати лет. А в Москве с двадцати шести. Но деревенское в нем чувствовалось – в поведении, в привычках, иногда чуть ли не детски наивных, странных. Он, например, очень остерегался переходить улицы. Минутами ждал, пока все до одной машины пройдут, даже там, где и движения-то особого не было, и это было странно для человека, десятилетиями жившего в Москве. По-видимому, от крестьянского детства была в нем и нелюбовь ко всему рубленному и фаршированному, любил заходить не в рестораны, а в простые кафе, столовки и всегда брал кусок мяса или вареное яйцо. Русская деревня никогда не знала рубленых бифштексов и фаршированных рыб. Любимой едой было деревенское сало. „Помню, – говорил он, – во время войны достал я большой, с килограмм, шмат сала и заявился к Алексею Толстому. Ах, до чего и хорошо мы с ним выпили под это сало“, – и весь сиял от одного воспоминания. А в застолье любил попеть, непременно попеть – и это тоже оттуда, из деревни, народная привычка; теперь что-то не слышно, чтобы интеллигенция пела за столом. А он, пока был здоров, всегда любил петь и знал всякие песни – и русские, и украинские, и белорусские, некоторые пел на свой мотив, приговаривая: „Так мой отец пел“, или „Так мать пела“, или „Так у нас пели“, и несказанно был доволен и песней, и самой возможностью спеть, излить, как говорили встарь, душу…»

С начала 1950 года по 1954 год, а затем с 1958 года по 1970 год Твардовский возглавлял журнал «Новый мир». Немало советских писателей получили известность именно в журнале Твардовского. Звездным стал одиннадцатый номер журнала за 1962 год, – благодаря повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Начинали в «Новом мире» или многим оказались обязанными ему – Ф. Абрамов, Б. Можаев, Ю. Трифонов, Г. Бакланов, В. Некрасов, Ч. Айтматов, В. Астафьев, В. Белов, В. Шукшин, В. Тендряков, Ю. Домбровский, Ю. Бондарев.

Казалось бы, поэту не о чем было беспокоиться, но прошлое нет-нет да напоминало о себе и в эти годы. «При уточнении биографических данных в связи с обменом партдокументов, – писал он в заявлении, поданном в ЦК КПСС, – я обратил внимание на то, что в графе „социальное происхождение“ указано, что родители мои в пооктябрьское время были кулаками. В беседе с секретарем Краснопресненского РК КПСС и в письме, адресованном бюро РК, я просил изменить обозначение „кулаки“, мотивируя эту просьбу, во-первых, несоответствием этого обозначения действительности, так как в хозяйстве моего отца, административно высланного в 1931 г. за невыполнение „твердого задания“, никогда не применялся наемный труд, и, во-вторых, тем, что это обозначение противоречит утверждению многочисленных биографических справок в печати, что я сын крестьянина-кузнеца». Одновременно с заявлением Твардовский отправил письмо на имя секретаря Смоленского обкома КПСС П. И. Доронина с просьбой выяснить этот вопрос по документам сельсовета и района, в котором проживала семья отца. Писатель В. Овечкин сообщал поэту из Смоленска: «Доронин при мне получил твое письмо. Читал его и я. Он дал указание в район, чтобы там разобрались с делом по-человечески, без формализма. И то, что ему сообщили уже из района, по-видимому, соответствует полностью изложенному тобою в письме. Ждет бумагу из района, будет звонить Фурцевой…»

«Сколько людей, – писал Кондратович, – удивлялись и даже слушали меня с недоверием, когда я говорил, с каким трудом поднимался Твардовский в любую зарубежную поездку. И какие переживания были – и все неприятные. Странно? Непонятно?… Мне тоже вначале, когда я увидел такие сборы за рубеж, это показалось странным и непонятным. Никак он не хотел ехать, и куда? – в Англию, – где никогда, кстати, до этого не был. Господи, да сколько людей хотело бы посмотреть эту Англию, а тут посылают – и упирается, все еще надеется, что командировка как-нибудь сорвется, отпадет, отменят… Сам он объяснял это так: „Быть в стране, не зная ее языка, все равно, что читать книгу с неразрезанными страницами“. Говорил и крепче: „Еще до поездки за границу я начинаю испытывать такую муку глухоты и немоты, такое безъязычие, что пропадает всякое желание ехать“. Но думается, что причина все же глубже: он ведь и в нашей стране не везде стремился побывать, хотя где же у нас может встать проблема безъязычия? Средняя Азия для него как бы не существовала: и мысли не держал съездить туда. Бывал на Кавказе, и много раз, но только в Грузии. Понятно: отдыхал в тех местах. А вот на Дальнем Востоке, хотя был там дважды, надеялся еще раз побывать. И в Якутию хотел еще раз съездить. Как-то размечтался: „Мне бы надо было Колыму посмотреть. Даже не для стихов. „За далью – даль“ я уже написал. И Камчатку… Что-то я бы оттуда для себя привез, потому что много раз в мыслях своих уже бывал там…“ Вот в чем суть: его особенно интересовало то, что он уже знал и что хотел увидеть в новых, неизвестных ему условиях, новой, неизвестной ему обстановке – русская жизнь в ее неведомых ему проявлениях, о которых он мог слышать, но сам хотел их увидеть. Имел представление, но сам желал убедиться в нем. Даже знал, но хотел еще больше знать. Именно здесь – в жизни своего народа, говорящего на понятном ему русском языке, он чувствовал свою постоянную и неисчерпаемую золотую жилу. Ограниченность ли это? Не думаю… Скорее особенность таланта, всегда писавшего только о том, что он уже хорошо знает…»

В 1961 году Твардовский был удостоен Ленинской премии за поэму «За далью – даль». А в августе 1963 года в газете «Известия» появилась сатирическая поэма Твардовского «Теркин на том свете», сразу вызвавшая весьма острые споры. Твардовский даже вынужден был объясняться: «Поэма „Теркин на том свете“ не является продолжением „Василия Теркина“, а лишь обращается к образу героя „Книги про бойца“ для решения особых задач сатиро-публицистического жанра. Всякий, кто без предубеждения прочтет поэму, увидит, что в ней в сказочно-условной форме речь идет о том, как герой попадает „на тот свет“, представляющий собою в сатирических красках те черты нашей действительности – косность, бюрократизм, формализм, – которые мешают нашему продвижению вперед и борьба с которыми – одна из задач нашей литературы, указанных Программой КПСС. – И наконец: – По сюжету поэмы Теркин, в силу самой сути своего характера, отвергает „тот свет“ и, преодолевая всяческие препятствия и трудности, выбирается оттуда, с тем, чтобы „жить ему еще сто лет“, ибо: «Там, где жизнь, ему привольно, там, где радость, он и рад, там, где боль, ему и больно, там, где битва, он – солдат».

«Непохожее для людей из народа, – всегда был уверен Твардовский, – уже не искусство, поэтому всякое искажение натуры и воспринимается ими прежде всего как не искусство. Помню, в детстве я нашел в кустах на болоте огромную роскошную книгу в красном сафьяновом переплете, с золотым обрезом. Много лет спустя я сообразил, что это была поэма Мильтона „Потерянный и возвращенный рай“ на французском языке. Книга была, конечно, брошена кем-то после разгрома ближайшей к нам Лиховской усадьбы. Читать я ее не мог, а вот рисунки, прекрасные рисунки Доре произвели на меня сильное впечатление. Такое сильное, что я, рискуя сломать шею, много раз летал с балки пуни на сено вниз головой, развернув локти врозь, точно так, как это делали черти у Доре, когда их низвергали с небес в преисподнюю. Но был там один рисунок, который и тогда вызывал у меня чувство неловкости: на одной из картинок полуголый лысый старик (должно быть, Ной) что-то пилил обыкновенной одноручной пилой. И держал он эту пилу за верхний угол станка. Мне, ребенку, было ясно, что так он и одного раза не сможет двинуть пилой. Как же художник мог нарисовать?… Это меня просто угнетало, потому что было так непохоже на то, как держал пилу отец, другие взрослые… И помню, я даже жалел художника, что он не видел, как по-настоящему держат пилу, и оттого неверно нарисовал… Наверное, с той поры я и понял, что самое опасное в искусстве – это вранье…»

В 1967 году Твардовский был удостоен Государственной премии СССР – за книгу «Из лирики этих лет». Секретарь правления Союза писателей СССР с 1950 по 1954, затем с 1959 по 1971 годы. Участвовал в работе трех съездов КПСС, в 1961 году выдвигался кандидатом в члены ЦК. Творческие планы Твардовского были обширны, но, к сожалению, здоровье его было подорвано прожитыми годами, болезнью и злоупотреблением алкоголя – вечной беды русских писателей.

Умер 18 декабря 1971 года на дачном поселке близ Красной Пахры.

Похоронен в Москве.

Константин (Кирилл) Михайлович Симонов

Родился 15 (28) ноября 1915 года в Петрограде.

Детство провел в Саратове и в Рязани. «Мать работала то машинисткой, то делопроизводителем, а отчим, в прошлом участник японской и германской войн, был преподавателем тактики в военном училище. Наша семья жила в командирских общежитиях. Военный быт окружал меня, соседями были тоже военные да и сама жизнь училища проходила на моих глазах. За окнами, на плацу, производились утренние и вечерние поверки. Мать участвовала вместе с другими командирскими женами в разных комиссиях содействия; приходившие к родителям гости чаще всего вели разговоры о службе, об армии. Два раза в месяц я, вместе с другими ребятами, ходил на продсклад получать командирское довольствие…».

Окончил семилетку и фабрично-заводское училище в Саратове, работал токарем. Осенью 1931 года с родителями переехал в Москву. «В эти же годы стал понемногу писать стихи. Мне случайно попалась книжка сонетов французского поэта Эредиа „Трофеи“ в переводах Глушкова-Олерона. Затрудняюсь объяснить теперь, почему эти холодновато-красивые стихи произвели на меня тогда настолько сильное впечатление, что я написал в подражание им целую тетрадку собственных сонетов. Но, видимо, именно они побудили меня к первым пробам пера. Вскоре, после того как я одним духом одолел всего Маяковского, родилось мое новое детище – поэма в виде длиннейшего разговора с памятником Пушкину. Вслед за ней я довольно быстро сочинил другую поэму, из времен гражданской войны. И постепенно пристрастился к сочинению стихов, – иногда они получались звучные, но в большинстве подражательные. Стихи нравились моим родным и товарищам по работе, но я сам не придавал им серьезного значения…»

Весной 1934 года в сборнике молодых поэтов «Смотр сил» появились отрывки из поэмы Симонова «Беломорканал». «Летом, – вспоминал поэт, – получив отпуск, я решил поехать на Беломорканал, чтобы увидеть своими глазами то, о чем я писал стихи, пользуясь чужими газетными статьями. Когда я робко заговорил об этом в консультации Гослитиздата, меня неожиданно поддержали не только морально, но и материально. В секторе культмассовой работы нашлись деньги для этой поездки, и через несколько дней, получив триста рублей и добавив их к своим отпускным, я поехал в Медвежью Гору, где помещалось управление так называемого Белбалтлага, занимавшегося достройкой ряда сооружений канала. В кармане у меня лежала справка, в которой значилось, что Симонов Кирилл Михайлович (Константин – имя литературное) – молодой поэт с производства – направляется для сбора материала о Беломорканале и что культмассовый сектор Гослитиздата просит оказать означенному поэту всяческое содействие… На Беломорканале я пробыл месяц. Большую часть времени жил на одном из лагерных пунктов неподалеку от Медвежьей горы. Мне было девятнадцать лет, и в том бараке, где я пристроился в каморке лагерного воспитателя (тоже, как и все остальные, заключенного), никто, конечно, не принимал меня всерьез за писателя. Персона моя никого не интересовала и не стесняла, и потому люди оставались сами собой. Когда я рассказывал о себе и о том, что хочу написать поэму про Беломорканал (а я действительно хотел написать вместо прежней новую), к этому относились с юмором и сочувствием, хлопали по плечу, одобряли: давай пробивайся!».

«Возвращаясь к саратовским годам – к тридцатому, к тридцать первому, – писал Симонов в известных размышлениях „Глазами человека моего поколения“, – вспоминаю какие-то подробности, говорящие мне сейчас о том, что в воздухе витало разное. Запомнилась какая-то частушка того времени: «Ой, калина-калина, шесть условий Сталина, остальные – Рыкова и Петра Великого». Я ее петь – не пел, но слышать – слышал. Значит, кто-то ее пел, как-то она переносилась. Было в воздухе такое, было и другое. Помню кем-то, кажется, в ФЗУ, показанную мне бумажку, вроде листовочки, – трудно сейчас сообразить, просто ли это было рисовано от руки, или переведено в нескольких экземплярах под копирку, или сделано на гектографе, – но ощущение какой-то размноженности этого листочка осталась, во всяком случае. На листке этом было нарисовано что-то вроде речки с высокими берегами. На одном стоят Троцкий, Зиновьев и Каменев, на другом – Сталин, Енукидзе и не то Микоян, не то Орджоникидзе – в общем, кто-то из кавказцев. Под этим текст: «И заспорили славяне, кому править на Руси». Впрочем, может быть, я и ошибаюсь, может, этот листок показывали мне не в ФЗУ, а еще раньше, в школе. Но было тогда и такое, тоже существовало в воздухе. Но запомнилось как смешное, а не как вошедшее в душу и заставившее задуматься… Не знаю, как другие, а от меня в те годы такое отскакивало. Я был забронирован от этого мыслями о Красной Армии, которая в грядущих боях будет «всех сильнее», страстной любовью к ней, въевшейся с детских лет, и мыслями о пятилетке, открывавшей такое будущее, без которого жить дальше нельзя, надо сделать все, что написано в пятилетнем плане. Мысли о Красной Армии и о пятилетке связывались воедино капиталистическим окружением: если мы не построим всего, что решили, значит, будем беззащитны, погибнем, не сможем воевать, если на нас нападут, – это было совершенно несомненным. И, может быть, поэтому когда я слышал о борьбе с правым уклоном, кончившейся в тогдашнем моем представлении заменой Рыкова Молотовым, то казалось ясным, что с правым уклоном приходится бороться, потому что они против быстрой индустриализации, а если мы быстро не индустриализуемся, то нас сомнут и нечем будет защищаться, – это самое главное. Хотя в разговорах, которые я слышал, проскальзывали и ноты симпатии к Рыкову, к Бухарину, в особенности к последнему, как к людям, которые хотели, чтобы в стране полегче жилось, чтоб было побольше всего, как к радетелям за сытость человека, но это были только ноты, только какие-то отзвуки чужих мнений. Правота Сталина, который стоял за быструю индустриализацию страны и добивался ее, во имя этого спорил с другими и доказывал их неправоту, – его правота была для меня вне сомнений и в четырнадцать, и в пятнадцать, и в шестнадцать лет…»

В сентябре 1934 года Симонов поступил в Литературный институт имени Горького. Учился, продолжая работать – сперва токарем в «Межрабпомфильме», затем на «Техфильме». В 1936 году в журналах «Молодая гвардия» и «Октябрь» появились первые напечатанные стихи Симонова, а в 1938 году отдельной книжкой – поэма о Беломорканале («Павел Черный»). «Вскоре после того как газеты напечатали известие о гибели под Уэской в Испании командира Интернациональной бригады генерала Лукача, я вдруг узнал, что легендарный Лукач – это писатель Мате Залка – человек, которого я не раз видел и которого еще год назад запросто встречал то в трамвае, то на улице… В тот же вечер я сел и написал стихотворение „Генерал“. В нем говорилось о судьбе Мате Залки – генерала Лукача, но внутренне с юношеской прямотой и горячностью я отвечал сам себе на вопрос – какой должна быть судьба моего поколения в наше революционное время? С кого лепить жизнь?».

В 1938 году Симонова приняли в Союз писателей. Закончив Литературный институт, он поступил в аспирантуру ИФЛИ и летом 1939 года сдал первые три экзамена кандидатского минимума, но началась война с японцами и в августе (по предписанию Политуправления Красной Армии) он уехал на Халхин-Гол, в Монголию, военным корреспондентом. С этого началась биография Симонова – военная. На следующую войну – финскую – поэт, правда, не попал, поскольку учился на курсах военных корреспондентов при Академии имени Фрунзе, но впереди была главная война – Отечественная. Дух того времени отражен в пьесах Симонова «История одной любви» (1940) и «Парень из нашего города» (1941). Последняя в 1942 году была удостоена Сталинской премии.

«Пьесу „Парень из нашего города“, – вспоминал Симонов, – хотя она была о Монголии и о разгроме японцев, я абсолютно сознательно закончил тем, что ее герои уходят в бой. Закончил не апофеозом, который на самом деле был на Халхин-Голе, а тем моментом, когда самые ожесточенные бои еще продолжались и многое было впереди. Об этом же я говорил на обсуждении моей пьесы за несколько недель до войны, говорил о том, что при всех своих недостатках пьеса написана так, а не иначе, потому что не нынче-завтра нас ждет война. И когда война началась, в то утро ощущение потрясенности тем, что она действительно началась, у меня было, разумеется, как у всех, но ощущение неожиданности происшедшего отсутствовало. Да, конечно, началось внезапно, – а как еще иначе могли начать ее немцы, которые именно так и действовали во всех других случаях раньше, именно так начали и в этот раз…»

В годы войны Симонов был разъездным корреспондентом газеты «Красная звезда». Это не мешало лирике. «Жди меня, и я вернусь. Только очень жди, жди, когда наводят грусть желтые дожди, жди, когда снега метут, жди, когда жара, жди, когда других не ждут, позабыв вчера…» Когда 14 января 1942 года в газете «Правда» появились эти стихи, Симонов поистине в один день стал знаменит. «Я считал, что эти стихи – мое личное дело, – писал он позже. – Но потом, несколько месяцев спустя, когда мне пришлось быть на далеком севере и когда метели и непогода иногда заставляли просиживать сутками где-нибудь в землянке или в занесенном снегом бревенчатом домике, в эти часы, чтобы скоротать время, мне пришлось самым разным людям читать стихи. И самые разные люди десятки раз при свете керосиновой коптилки или ручного фонарика переписывали на клочке бумаги стихотворение „Жди меня“, которое, как мне раньше казалось, я написал только для одного человека…»

Военный корреспондент Симонов побывал почти на всех фронтах. Вместе с наступающей армией прошел Румынию, Болгарию, Польшу, Германию, Югославию. О фронтовых дорогах писал в очерковых книгах – «Письма из Чехословакии», «Славянская дружба», «Югославская тетрадь», наконец, в записках военного корреспондента – «От Черного до Баренцова моря». Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, как шли бесконечные, злые дожди, как кринки несли нам усталые женщины, прижав, как детей, от дождя их к груди…» Эти стихи тоже кочевали в солдатских письмах с фронтов в тылы, а с тылов обратно.

В 1946 году Сталинской премией была отмечена первая повесть Симонова «Дни и ночи». В том же году, после поездки в Японию и в Америку, Симонов написал пьесу «Русский вопрос», так же отмеченную Сталинской премией. «Она (пьеса) была предназначена, – вспоминал Симонов, – к постановке в одном театре – Ленинского комсомола, а пошла в пяти московских театрах – в Художественном, в Малом, Вахтангова, Моссовета, Ленинского комсомола, и в трех ленинградских – в Александринке, в Большом драматическом и в Театре комедии. Как выяснилось, Сталин, особенно внимательно следивший за журналом „Звезда“ после постановления ЦК, прочел пьесу, она ему показалась то ли хорошей, то ли полезной, – последнее для него как для политика, в чем я потом не раз убеждался, играло, разумеется, первостепенную роль, а вкусовые впечатления только вторую, – и распорядился широко поставить „Русский вопрос“. Пьеса, наверное, и так пошла бы по стране широко, но, разумеется, в пяти московских театрах сразу ее бы никто не ставил…»

«Я дивился на Симонова, – писал Б. Агапов, сопровождавший поэта в поездке по Японии. – На этих проклятых „парти“ он бывал всегда залихватски весел и выглядел простаком, которому некуда девать молодую силу, хотя я знал отлично, что он, во-первых, дьявольски устал после четырех лет фронта, во-вторых, отнюдь не чемпион здоровья, и, в-третьих, все замечает, все понимает и сегодня же вечером или завтра утром будет диктовать очередные из тех полутора тысяч страниц, которые он привез с собой после ста дней пребывания в Японии. Только однажды я видел, как после нескольких часов вот такого идиотского провождения времени он пришел в ярость. Он встал с кресла и предложил кому-то из американцев сыграть в пинг-понг. Несмотря на выпитое, он играл как зверь. Я знаю за ним это свойство – чернеть от гнева. Так вот – черный, с поджатыми губами, не замечая ничего кругом, он колотил по очереди одного за другим наших хозяев, – непонятно, откуда у него брались силы…»

Конечно, чрезвычайная общественная занятость поэта накладывала своеобразный отпечаток на всю его личную жизнь. Сын писателя, А. Симонов, вспоминал: «Летом сорок шестого года отец ездил в Америку, в результате чего я стал обладателем коричневого костюмчика с короткими штанами и кепочки из того же материала – а-ля хороший американский мальчик. Короткие эти штаны вызывали „классовую“ ненависть мальчишек дома № 14 по Сивцеву Вражку, где я жил тогда у бабушки. Эпоха джинсов была далеко впереди, а эстетика шорт и сейчас еще вызывает нездоровый смех в наших краях. Так что, невольно эстетически опередив свое время, стал я мишенью для насмешек своих сверстников. Эстетические разногласия выражались в том, что меня периодически поколачивали во дворе, и хотя я быстро усвоил, что штаны должны быть как у всех, штаны эти ненавидел и не носил, однако поколачивали меня по-прежнему, в память о штанах и, вероятно, других американских штучках типа ковбойского костюма, о которых я уже не помню сам, а из писем и из устных семейных преданий…

Скорее всего, это весна сорок седьмого… У ажурного забора нашего дома останавливается черная машина («Эмка»? «БМВ»? – не помню), и знакомый отцовский шофер объясняет, что приехал взять меня повидаться с отцом. Отмытый бабкой, с залитой йодом свежеразодранной в очередной драке коленкой, я вдет в ненавистный костюмчик («Папа должен видеть, как ты ценишь его подарок!» – увещевает меня бабушка), посажен в машину на глазах всего двора (завтра придется драться еще и из-за этого) и привезен в «Гранд-отель», помещавшийся позади гостиницы «Москва» и ныне снесенный… Меня вводят в ресторанный кабинет, где отец демонстрирует меня каким-то своим друзьям. Хорошо помню, что кабинет большой, а друзей двое или трое. Я докладываю, что по-прежнему в школе у меня одни пятерки и получаю наставление, что именно этим я и завоевал право на сюрприз. Гасят свет, и появляется повар в белом колпаке, который несет на серебряной продолговатой тарелке невиданное блюдо с коричневой запекшейся корочкой, над которой играют синие языки спиртового пламени. Это омлет-сюрприз. Там под взбитыми белками оказывается мороженное. Насладившись моим остолбенением и разъяснив мне, что и откуда надо извлекать для еды, отец снова зажигает свет. Он беседует с друзьями, я доедаю мороженное. Отец кажется мне далеким и всемогущим, немножко волшебником. Всемогущим и волшебником он в этот момент кажется и себе, очень веселится, глядя на меня, а в заключение спрашивает: доволен ли я своим костюмчиком. Я выражаю приличествующую случаю благодарность и на той же машине отбываю домой. До следующей встречи, может быть, месяц, а может, и полгода – в зависимости от того, как сложатся руководящие отцом государственные дела…»

Повесть «Дым отечества», появившаяся в печати в 1947 году, не понравилась Сталину, зато книга стихов «Друзья и враги» (1949) была удостоена очередной Сталинской премии, так же, как и пьеса «Чужая тень». «Написав эту пьесу весной сорок восьмого года, я сделал то, чего не делал никогда ни до, ни после этого, – счел нужным впоследствии написать Симонов. – Не отдавая ее ни в печать, ни в театры, послал экземпляр пьесы Жданову и написал короткую записку помощнику Сталина Поскребышеву, что я закончил пьесу, о возможности написания которой шла речь в мае прошлого года во время встречи писателей с товарищем Сталиным, и экземпляр ее направил Жданову. Поступил я именно так, вопреки своему обыкновению никуда ничего не посылать, потому что после своего разговора с Кузнецовым знал, что написание мною этой пьесы воспринимается как выполнение взятого на себя поручения или задания – не знаю уж, как лучше сказать, что будет ближе к тогдашней моей мысленной терминологии, – и, стало быть, то, что я сделал, следует представить на прочтение туда, где мне поручили это сделать. Такова была логика этого поступка, расходившаяся с моей обычной логикой: написал – неси в редакцию. Куда же еще?…

Пьеса была послана Жданову не то в апреле, не то в мае сорок восьмого года. Месяцев восемь о ней не было ни слуху, ни духу. Я не вспоминал о ней, не хотел, да и не считал возможным. Жданов заболел, потом умер. Я бросил думать о пьесе, обрубил все связанное с нею в памяти еще раньше, еще летом. Все время, оставшееся у меня свободным от работы в Союзе писателей и в «Новом мире», занимался новою книгой стихов «Друзья и враги», которую писал с таким же или почти с таким же увлечением, как «Дым отечества». Чем дальше, тем сильнее было ощущение, что я как бы перешагнул через эту пьесу. Шагнул прямо из «Дыма отечества» в книгу стихов, и бог с ней, с этой «Чужой тенью». Но в один из январских дней сорок девятого года, когда я вечером сидел и работал в «Новом мире», неожиданно вошел помощник редактора «Известий» («Новый мир» тогда помещался во флигеле, примыкавшем к редакции «Известий»), и сказал, что к ним в редакцию звонил Поскребышев и передал, чтоб я сейчас же позвонил товарищу Сталину. Вот номер, по которому я должен позвонить. Я было взялся за телефон, но, сообразив, что это номер вертушки, которой у меня в «Новом мире» не было, пошел в «Известия». Редактора «Известий» то ли не было в кабинете, то ли из деликатности он вышел – я оказался один на один с вертушкой. Я снял трубку и набрал номер – не помню уже сейчас, что сказал Сталин: «Сталин слушает» или «Слушаю», что-то одно из двух. Я поздоровался и сказал, что это звонит Симонов…

Дальнейший разговор с одним пропуском, который я дополню, я записал, вернувшись в редакцию «Нового мира». Записал, думаю, абсолютно точно. Вернее, это был не разговор, а просто то, что считал нужным сообщить мне Сталин, прочитавший «Чужую тень». Вот она, эта запись: «Я прочел вашу пьесу „Чужая тень“. По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория – это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. А ведь вопрос идет о секрете большой государственной важности. Я думаю, что после того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно у вас не вмешивается. Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, пьесу надо будет пустить». После этого, помнится, было не записанное мною «До свидания», и разговор на этом кончился… Пропуск в начале этой записи сделан был мною из соображений такта. С записью разговора все могло случиться, вдруг мне придется кому-то ее показать, хотя в принципе я этого не собирался делать, но все-таки могло случиться. А Сталин в начале разговора, сказав, что он прочел мою пьесу, довольно раздраженно добавил: «Только вчера получил и прочел, полгода не сообщали, что она там у них лежит, и вообще…» – тут он остановился, видимо, решив не продолжать эту тему, вернувшись к разговору о самой пьесе, записанному мною… Я подумал тогда и думаю так и сейчас, что Жданов или по каким-то причинам, ему ведомым, или по неведомым мне сложившимся обстоятельствам, – а обстоятельства в последние месяцы жизни у него, кажется, были сложные – не говорил или не имел случая сказать Сталину о том, что получил на прочтение мою пьесу, или не считал нужным это делать. Надо полагать, что пьеса попала к Сталину после того, как ему доложили об оставшемся после смерти Жданова архиве и представили опись этого архива. И в тех словах, которые я слышал по телефону, присутствовало раздражение, – не знаю, на покойного ли Жданова, может, и на Поскребышева, который знал о моей пьесе, но тоже не счел нужным сказать о том, что она была мною послана…

Надо сказать, что при той жесткости постановки вопроса о низкопоклонстве и преклонении перед заграницей, которая тогда существовала, я сам бы не решился закончить пьесу тем, что предложил Сталин. Кончалась она у меня по-другому, гораздо хуже для героя пьесы профессора Трубникова, который, по своему честолюбию, соединенному с доверчивостью, чуть было не сделал достоянием тех, кому это вовсе не следовало знать, научный секрет государственной важности. Над ним, в конце пьесы, висел дамоклов меч, и оставалось неизвестным, чем все это для него кончится. Предложение Сталина, видимо, отражало какие-то складывающиеся у него в тот момент настроения, говоря «правительство», он в третьем лице разумел себя и таким образом выносил по отношению к Трубникову то мягкое и полное доверия решение, которого, казалось бы, трудно было ожидать от Сталина, тем более в связи с этой проблемой… Я сделал в финале пьесы исходившие от Сталина поправки, которые, повторяю, были мне по душе. Сделал их буквально за один день, пьесу успели напечатать в первом, январском номере журнала «Знамя», после чего она была вместе с другими пьесами выдвинута, уже не помню кем – комиссией по драматургии или журналом – на Сталинскую премию…»

С 1946 по 1950 год и с 1954 по 1958 год Симонов возглавлял журнал «Новый мир», а в 1938 году и с 1950 по 1954 год – «Литературную газету». «В свои писательские дни, – вспоминал В. Косолапов, – одержимый одновременно несколькими творческими замыслами, Симонов работал по двенадцати – четырнадцати часов в сутки. Телефона на даче не было – „чтоб не отвлекали, не выдергивали из-за рабочего стола“. Свой писательский труд он жестко планировал. „Иначе ничего не успеешь. Не могу сидеть и ждать, когда тебя посетит так называемое вдохновение. Для нашего брата писателя важно выработать внутреннюю потребность трудиться ежедневно“. Вот одна любопытная деталь: если намеченные им сроки почему-либо оказывались сорванными, он наказывал сам себя тем, что запрещал себе курить. Заходишь к нему в редакционный кабинет и видишь: с грустным видом сосет пустую, не набитую табаком трубку. „Что, проштрафились, Константин Михайлович?“ – „И не говорите. Должен был написать очередную главу – в голове она вполне сложилась, – но расслабился и не дописал“. – „И надолго епитимья?“ – „На месяц, а там поглядим…“

«С 1958 по 1960 год я жил в Ташкенте, работал разъездным корреспондентом „Правды“ по республикам Средней Азии. На эти годы приходятся многие поездки на Тянь-Шань, на Памир, в Голодную степь, в Каршинскую степь, в Кызылкумы, в Каракумы, по трассам строящихся газопроводов…» За этими строками стоят вполне определенные реалии: время менялось, обстановка в стране менялась. Начали возвращаться из мест заключения репрессированные, сумевшие выжить писатели, партия, естественно, пыталась оградить главных функционеров от возможных столкновений. Не выдержал Александр Фадеев – кандидат в члены ЦК (как и Симонов, кстати). 13 мая 1956 года он застрелился, оставив письмо, в котором говорил: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет. Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун – таких, как Московская конференция или XX партсъезд – раздался новый лозунг: „Ату ее!“ Тот путь, которым собираются „исправить“ положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же „дубинкой“… С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать! Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – „партийностью“. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность – при возмутительной доле самоуверенности – тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и – по возрасту своему – скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить… Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, – кем наш народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды. Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни. Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять…»

Впрочем, «оттепель» быстро сменилась заморозками. По возвращении в Москву, Симонов вновь окунулся в привычные общественные и литературные дела. Избирался депутатом Верховного Совета СССР и Верховного Совета РСФСР, был делегатом XXIII, XXIV и XXV съездов КПСС. В 1974 году стал Героем Социалистического Труда. Много переводил. По его сценариям сняты фильмы: «Парень из нашего города» (1942), «Жди меня» (1943), «Дни и ночи» (1943–1944), «Бессмертный гарнизон» (1965), «Нормандия-Неман» (1960), «Живые и мертвые» (1964) и другие. Являлся кандидатом в члены ЦК КПСС в 1952–1956 годах, членом Ревизионной комиссии ЦК в 1956–1961 годах, членом Президиума Советского комитета защиты мира, заместителем генерального секретаря правления Союза писателей СССР (1946–1954), секретарем Правления СП СССР (1954–1959, затем с 1967). И, разумеется, издал еще множество книг. Как сказано в эпитафии, написанной Киплингом и переведенной Симоновым: «Заканчивая путь земной, всем сплетникам напомню я: так или иначе со мной еще вы встретитесь друзья!.. Я вам оставлю столько книг, что после смерти обо мне не лучше ль спрашивать у них, чем лезть с вопросами к родне!».

Умер 28 августа 1979 года.

По завещанию поэта, прах его развеян под Могилевым на Буйническом поле.

Леонид Николаевич Мартынов

Родился 9 (22) мая 1905 года в Омске.

Детство провел в переездах в служебном вагоне отца – техника железнодорожных путей. «Поэзия для меня, ребенка, сначала была некоей прекрасной отвлеченностью, сказкой, не имеющей почти ничего общего с действительностью. Суровые края, где я рос, не были воспеты теми поэтами, чьи произведения попадались мне на глаза. Из книг я знал о златоглавой Москве и величественном Петрополе, но вокруг себя видел неблагоустроенные человеческие поселения, тонущие то в снегах, то в грязи. Из книг я знал о том, „как хороши, как свежи были розы“, но вокруг меня в полынной степи, примыкавшей к полосе отчуждения щетинились чертополохи, пропахшие паровозным дымом. „По небу полуночи ангел летел“, – читал я у поэта, но воображение мое занимали не столько ангелы, сколько моноплан Блерио…»

В гимназии Мартынову легко давались древние и новые языки, история, география. Впрочем, писал он позже: «…годы революции не располагали к усидчивым школьным занятиям, и в 1921 году я, шестнадцатилетний подросток, вышел из пятого класса советской школы, решив жить литературным трудом. Дебютировал в печати стихами в журнале „Искусство“, выпущенном Художественно-промышленным институтом имени Врубеля в Омске. Эти стихи, в которых говорилось о том, что „пахнут землей и тулупами девушки наших дней“, не прошли незамеченными: почему-то в Польше, тогда панской, некий критик изругал меня за антипоэтичность, и за то, что я красный…»

Став разъездным корреспондентом сразу двух журналов («Сибирские огни» и «Сибирь») и двух газет («Омский водник» и «Сибирский гудок»), Мартынов исколесил всю Сибирь: работал в Балхашской экспедиции Уводстроя, собирал лекарственные растения на Алтае, разносил книги по селам, летал над Барабинской степью на агитсамолете, в той же степи искал бивни мамонтов, пешком исходил весь казахский участок трассы будущего Турксиба, выяснял, почему в Тарском урмане регулярно происходят лесные пожары… Многое из увиденного вошло в 1930 году в книгу очерков «Грубый корм». «В Новосибирск он всегда приезжал неожиданно, никого не предупреждая, – вспоминал поэт Сергей Марков, – и шел ко мне или Вивиану Итину. Повесив на гвоздь кепи и куртку, он вытаскивал из-за пояса отливавший синей сталью револьвер, а на ночь клал его под изголовье. Револьвер оказался нелишним в наших скитаниях, хотя бы по китайским харчевням где-нибудь у сада „Альгамбра“ и Федоровой бани. Оба мы, работая в газетах, участвовали в составлении дневника происшествий и поэтому прекрасно знали нравы ночного города…»

«У Леонида Мартынова, – вспоминал В. Утков, – было немало таких черт в характере и поведении, которые людям, мало его знавшим, казались, по меньшей мере, странными. Многие считали его человеком суеверным, пленником различного рода примет, как народных, так и выдуманных им самим; другие упрекали его в стремлении к оригинальности, в желании во что бы то ни стало не походить на других людей, третьи пожимали плечами и считали его чудаком, у четвертых его поведение вызывало только раздражение. Еще в Омске при первом сближении с Леонидом Мартыновым я думал о некоторой власти суеверий и примет над ним, и это казалось мне странным – в моем понимании следование суевериям и вера в приметы несовместимы ни с культурой, ни со знаниями, а Мартынов несомненно обладал и тем и другим. Сначала я просто недоумевал, сталкиваясь с некоторыми его поступками. Так, например, встретив воз сена, он старался ухватить из него клочок и спрятать в карман. При встрече с возом дров Мартынов мрачнел, считая это дурной приметой. Молодой месяц он старался увидеть с правой стороны и показывал ему на раскрытой ладони серебряную мелочь, загадывал желание. Он не переносил запаха зажженных спичек, старался как можно меньше ими пользоваться, а когда появились электрические зажигалки, спички вообще были изъяты из домашнего обращения. Если у него дома кто-либо из гостей, не зная об этом, зажигал спичку, прикуривая папиросу, это неизменно вызывало в Мартынове бурную реакцию и надолго портило ему настроение. Не любил и новые вещи, предпочитая им старые…» Зато Мартынов предпочитал новый быт. «Селенье. Крик младенцев и овец, от смрада в избах прокисает пища, будь проклят тот сентиментальный лжец, что воспевал крестьянское жилище… Я думаю о нем как о враге, я изорвал бы в клочья эту книгу. Я человек, и никакой тайге вовек не сделать из меня шишигу!».

В 1932 году Мартынова арестовали по так называемому делу «сибирских поэтов». Вместе с П. Васильевым, Н. Ановым, Е. Забелиным, С. Марковым и Л. Черноморцевым он был обвинен в антисоветских настроениях. Павел Васильев, правда, вскоре вышел на свободу (благодаря хлопотам И. Гронского), но все остальные – высланы. Несколько лет Мартынов провел в северных городах России – Архангельске и Вологде. В редакции вологодской газеты «Красный Север» он встретил свою будущую жену – Нину Анатольевну, работавшую секретарем-машинисткой и в конце 1935 года вернулся в Омск уже с нею. Поселился в деревянном доме, в комнате, переоборудованной из бывшей передней. Эти первобытные условия не мешали ему, по крайней мере, именно здесь Мартынов написал лучшие свои поэмы: «Встреча», «Сестра», «Рассказ про мастерство», «Волшебные сады», «Исповедь Елтона», «Правдивая история об Увенькае», «Тобольский летописец», «Домотканая Венера», «Искатель рая», «Сказка про атамана Василия Тюменца, посла к золотому царю», «Рассказ о русском инженере», «Поэзия как волшебство».

В первые годы войны стихотворные подписи Мартынова часто появлялись в «Окнах ТАСС». Тогда же вышли его книжки – «За Родину!» (1941), «Мы придем!» (1942), «Жар-Цвет» (1944). «В армию Мартынов был призван в сентябре 1943 года, после прохождения обучения в городском Всеобуче, – вспоминал Утков, – и был зачислен курсантом в Омское пехотное училище имени М. В. Фрунзе. Командование поручило ему, не освобождая от обычных военных занятий, подготовку материалов к истории училища. Тема не была для Мартынова новой, он хорошо знал прошлое Омского кадетского корпуса, на базе которого было организовано пехотное училище. Из стен корпуса вышло немало видных отечественных военных и ученых – Григорий Потанин, Николай Ядринцев, Чокан Валиханов, Валериан Куйбышев, Дмитрий Карбышев и другие. В „Крепости на Оми“ Мартынов не одну страницу посвятил истории кадетского корпуса. Теперь он стал изучать историю училища после установления Советской власти в Сибири. В печати появляются заметки, статьи, очерки, отражающие жизнь училища, его прошлое, боевой путь его воспитанников, участие их в Великой Отечественной войне, подписанные курсант Леонид Мартынов…» С тем же упорством, с тем же терпением поэт все эти годы развивал свои художественные представления о сказочном Лукоморье. «Кто ответит – где она: затопило ее море, под землей погребена, ураганом сметена? Кто ответит – где она, легендарная страна старых сказок – Лукоморье?… Лукоморье! Где оно? Не участвую я в споре тех ученых, что давно потеряли Лукоморье на страницах старых книг, в не записанном фольклоре. Знаю я: где север дик, где сполоха ал язык, – там и будет Лукоморье…» В понятье о Лукоморье Мартынов включил легенды о златокипящей Мангазее, в которой свободно живется любому люду, бежавшему из-под государевых лап, и легенды о Златой деве, охраняющей древнюю страну, наконец, легенды о волшебном Эрцинском лесе, «чьи корни до сердец, вершины до небес». «Тема о потерянном и вновь обретаемом Лукоморье, – писал Мартынов, – стала основной темой моих стихов в дни Великой Отечественной войны, войны с фашизмом. Где бы я ни был в то время – в затемненной Москве, в глубоком тылу, где работали на оборону эвакуированные заводы, – я повествовал, как умел, о борьбе народа за свое Лукоморье, за свое счастье…»

В 1945 году, незадолго до дня Победы, в Москве вышел в свет большой сборник стихов Мартынова «Лукоморье», а через год в Омске другой – «Эрцинский лес». Сборник «Лукоморье» прошел практически не замеченным, а вот «Эрцинский лес» вызвал невероятный шум и гнев критики. Разумеется, Мартынов сразу понял, что шум этот является прямой реакцией на опубликованное в августе 1946 года Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“. Это было ясно по тону, даже по лексике статей. О поэме „Искатель рая“ Вера Инбер, например, писала так („Уход от действительности“): „Можно было надеяться, что углубляя эту мысль („Рай я ищу, рай для живых людей…“), Мартынов в дальнейшем придет к более точному определению человеческого счастья и пойдет по пути к его достижению. Но этого не произошло. Неприятие современности превращается уже в неприкрытую злобу, там, где Мартынов говорит о своем современнике, человеке советской страны…“ – И дальше: – „Наша романтика – в уважении к великому созидательному труду советского человека, нашего лучшего вдохновителя. Но здесь, видимо, Леониду Мартынову с нами не по пути. И если он не пересмотрит своих сегодняшних позиций, то наши пути могут разойтись навсегда…“

Результат был определен.

На многие годы поэт ушел в переводы.

Оставаться в Омске он не мог, боялся, слишком одиозную фигуру из него сделали. Он перебрался в Москву, где легче было пересидеть политическую непогоду, где было много издательств, а значит, всегда можно было найти заработок. В старом деревянном доме в районе старых Сокольников у Мартыновых стал появляться поэт Антал Гидаш. Именно он предложил поэту перевести для готовящегося к печати однотомника стихи венгерского классика Шандора Петефи.

Благодаря огромной многолетней работе Мартынова вышли на русском языке стихи и поэмы Десанки Максимович, Адама Мицкевича, Констанцы Ильдефонса Галчинского, Юлиана Тувима, Иржи Волькера, Витезслава Незвала, Сальваторе Квазимодо, Пабло Неруды, Артюра Рембо. Но больше всего Мартынов переводил именно венгров – Шандора Петефи, Эндре Ади, Йожефа Атиллу, Антала Гидаша, Дьюлу Ийеша. Правительство Венгрии наградило поэта орденом Золотой Звезды первой степени и орденом Серебряной Звезды.

К переводам Мартынов подходил своеобразно: он одновременно был скрупулезен и не боялся импровизаций. В известном стихотворении «К проблеме перевода», обращаясь к Верлену, Вийону и Рембо, он понимающе восклицал: «Но если бы, презрев все устрашенья, не сглаживая острые углы, я перевел вас, – все-таки мишенью я стал бы для критической стрелы, и не какой-то куро-петушиной, но оперенной дьявольски умно: доказано бы было все равно, что только грежу точности вершиной, но не кибернетической машиной, а мною это переведено, что в текст чужой свои вложил я ноты, к чужим свои прибавил я грехи и в результате вдумчивой работы я все ж модернизировал стихи…»

В 1954 году в сборнике «Разговор перед съездом» появилась статья Ильи Сельвинского «Наболевший вопрос». Говоря о советских поэтах, Сельвинский упомянул Мартынова: «Вот Леонид Мартынов – человек, постигший тайну скрипичного волшебства. Мы, поэты, очень любим его чудесную „Кружевницу“, его тонкое стихотворение „След“, незаурядные русские пейзажи. После таких стихов чувствуешь себя благороднее, возвышеннее, счастливее. Хочется быть лучше и чище, потому что приобщился к какой-то большой духовной красоте. К сожалению, широкий читатель знает главным образом переводы Мартынова, о собственных же его стихах имеет слабое представление…» Статья эта послужила первым толчком к возвращению поэта из забвения. «Мартынов, – вспоминал Илья Эренбург, – разговаривал мало и в жизни бывал незрячим, скажу даже – косноязычным. Однажды я его познакомил с Пабло Нерудой. Мартынова чилийский поэт изумил, как явление природы, а ливни, засуха, таяние снегов, ветер всегда его изумляли. Он написал стихи о Неруде и показал его таким, каким он изображался в газетных статьях – богатырем, мифическим Баяном. А Неруда понял Мартынова: „Настоящий поэт – перед его глазами второй мир – искусства“. Мартынова после 1946 года не печатали. Он продолжал писать стихи, вынимая из карманов смятые листочки, читал мне, и каждый раз я дивился его поэтической силе: метеорология становилась эпопеей. А он рассеянно пил чай и отвечал невпопад на вопросы. То были годы расцвета его творчества. В 1955 году Мартынову исполнилось пятьдесят лет. Молодые поэты добились устройства его вечера в Доме литераторов и читали его стихи. Из старых писателей был, кажется, только я. Потом выступали представители литературных кружков московских заводов, железнодорожники. Все они говорили, что переписанные стихи Мартынова помогли им понять современную поэзию. Судьба поэта изменилась…»

В 1955 году вышел сборник Мартынова – «Стихи». Эта небольшая книжка мгновенно стала популярной. О полузабытом поэте заговорили, в одно мгновение он стал знаменитостью. «Что такое случилось со мною? – удивлялся он сам. – Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то повторяются за стеною, и звучат они в ту же минуту в ближних рощах и в дальних пущах, в близлежащих людских жилищах и на всяческих пепелищах, и повсюду среди живущих. Знаешь, в сущности, это не плохо! Расстояние не помеха ни для смеха и ни для вздоха. Удивительно мощное эхо! Очевидно, такая эпоха».

В 1966 году книга стихов Мартынова «Первородство» была удостоена Государственной премии РСФСР, в 1974 году книга стихов «Гиперболы» – Государственной премии СССР.

«Я никогда не видел Мартынова пишущим, – вспоминал один из близких ему людей. – Естественно, что, встречаясь с друзьями, он давал себе волю отдохнуть, занять ум непринужденной беседой, а то и просто шутливой болтовней. Но, разговаривая о чем угодно, он нет-нет да и сворачивал к тому, что всего сильнее занимало, а это всегда была очередная работа, самая неотложная, лучшая, наиглавнейшая. Многие сюжеты будущих новелл он, очевидно, специально проговаривал заранее, как бы прикидывая, с какого боку это удобнее положить на бумагу. Иногда пересказывал уже существующее в набросках. При этом по ходу пересказа к произведению добавлялись какие-то неожиданные штрихи и детали. И наконец, Леонид Николаевич нередко зачитывал вслух черновые варианты почти готовых вещей. Нина Анатольевна обычно против этого возражала, полагая, что автор слишком торопится и докучает гостю. „А ты думаешь, что я должен читать другу только шедевры! – не соглашался поэт. – Почему я не могу поделиться с ним своими сомнениями? Пусть откровенно выскажется, как идет дело…“

20 августа 1979 года умерла жена Мартынова. «После кончины Нины Анатольевны, – писал его друг Л. Лавлинский, – что-то начало неотвратимо разрушаться и в характере поэта. Его скорбь и долголетние болезни приняли слишком жизнеопасную форму. Его нужно было буквально спасать от гибели. При нем, правда, почти неотлучно дежурила Галина Алексеевна Сухова – врач, на протяжении многих и многих лет лечившая эту семью. Отношения трех людей давно уже переросли в прочную и нежную дружбу, и не случалось праздника, чтобы я не заставал в доме поэта Галину Алексеевну. Мне даже известно, и думаю, что я вправе об этом сказать: за несколько дней до кончины Нина Анатольевна, предчувствуя ее приближение, наказывала Суховой не оставлять поэта заботой. Завещание это было выполнено…» К сожалению, через год, 21 июня 1980 года, скончался и сам поэт.

Арсений Александрович Тарковский

Родился 12 (25) июня 1907 года в Елисаветграде Херсонской губернии.

Отец служил в банке, иногда подрабатывал журналистикой. Мать – учительница. Мальчишкой Тарковский бегал на все литературные вечера часто тогда гастролировавших по югу России Игоря Северянина, Константина Бальмонта, Федора Сологуба.

Закончив трудовую школу-семилетку, уехал в 1925 году в Москву, где поступил на Высшие литературные курсы при Союзе поэтов. Как многие молодые литераторы, на жизнь зарабатывал в газете «Гудок» и в журнале «Прожектор» – писал стихотворные фельетоны и судебные очерки. Женитьба (на М. Вишняковой, сокурснице) потребовала новых расходов. Не гнушался никаких заказов, для московского радио, например, написал агитационную поэму – «Стекло». В 1926 году, будучи в Ленинграде, показал свои стихи Ф. Сологубу. Знаменитый поэт ничем не обрадовал Тарковского: «У вас плохие стихи, молодой человек». Правда, и надежды он не отнял: «Пишите. Возможно, что-нибудь получится». Впрочем, дальнейшую судьбу поэта определила все-таки не эта встреча. Гораздо больше дала ему дружба с поэтом и переводчиком Георгием Шенгели, предложившим Тарковскому попробовать себя в переводах. На всю жизнь поэтические переводы стали для Тарковского главным делом – с одной стороны вынужденным (поскольку он брался за переводы ради денег), с другой – вполне добровольным (поскольку дело это отвечало внутренним потребностям поэта, позволяло при любых внешних обстоятельствах оставаться в русле мировой культуры). Уже в 1934 году вышел в свет первый отдельный сборник переводов Тарковского.

В 1937 году поэт развелся с М. Вишняковой и женился на А. Трениной.

В 1940 году Тарковского приняли в Союз советских писателей.

Жизнь установившаяся, лишенная особых событий, позволяла поэту работать тщательно, по плану. Впервые напечатавшись в 1926 году в никому неизвестном студенческом сборнике, Тарковский вполне сознательно не торопился предлагать журналам собственные стихи. «Следует констатировать, что этот талантливый и в меру благополучный переводчик, – писал позже поэт Юрий Кублановский, – переводчик советский, ибо переводил не из потребности, а для заработка, был на деле, быть может, сам того не осознавая, настоящим литературным подпольщиком, десятилетиями неуклонно творящим свой несравненный лирический микрокосм, который не прейдет, покуда существует наша словесность. С органическим мастерством и упорством выбирал он из хаоса лирически совершенную речь, существующую, впрочем, изначально, но по-новому фокусирующую в реальность каждым настоящим поэтом. Ведь стихотворчество не столько рождение, сколько высвобождение организованной речи…»

«И страшно умереть, и жаль оставить всю шушеру пленительную эту, всю чепуху, столь милую поэту, которую не удалось прославить… Я так любил домой прийти к рассвету и в полчаса все вещи переставить, еще любил я белый подоконник, цветок и воду, и стакан граненый, и небосвод голубизны зеленой, и то, что я – поэт и беззаконник… А если был июнь и день рожденья, боготворил я праздник суетливый, стихи друзей и женщин поздравленья, хрустальный смех и звон стекла счастливый, и завиток волос неповторимый, и этот поцелуй неотвратимый…» – Но в эту, казалось бы, навсегда налаженную идиллию вторгается голос странной тревоги: «…Расставлено все в доме по-другому, июнь прошел, я не томлюсь по дому, в котором жизнь меня терпенью учит, и кровь моя мутится в день рожденья, и тайная меня тревога мучит, – что сделал я с высокою судьбою, о Боже мой, что сделал я с собою!»

В начале войны Тарковский со многими другими членами Союза писателей был эвакуирован в Чистополь. К службе в армии поэта признали полностью непригодным, однако он настойчиво подавал в военкомат заявление за заявлением. Наконец, с декабря 1941 года Тарковскому было разрешено работать в армейской газете «Боевая тревога». Как военный корреспондент поэт побывал на трех фронтах – Московском, Брянском, на 1-ом Балтийском фронтах, заслужил звание капитана, был награжден орденом Красной Звезды. В 1943 году Тарковского тяжело ранило: сложная операция, которую он перенес, закончилась ампутацией правой ноги. Нежнейшее стихотворение – «Бабочка в госпитальном саду» – откликнулось памятью тех ужасных событий.

«Из тени в свет перелетая, она сама и тень и свет, где родилась она такая, почти лишенная примет? Она летает, приседая, она, должно быть, из Китая, здесь на нее похожих нет, она из тех забытых лет, где капля малая лазори, как море синее во взоре… Она клянется: навсегда! – Не держит слова никогда, она едва до двух считает, не понимает ничего, из целой азбуки читает две гласных буквы – А и О, а имя бабочки – рисунок, нельзя произнести его, и для чего ей быть в покое? Она как зеркальце простое… Пожалуйста, не улетай, о госпожа моя, в Китай! Не надо, не ищи Китая, из тени в свет перелетая, душа, зачем тебе в Китай? О госпожа моя цветная, пожалуйста, не улетай…»

В 1945 году Тарковский впервые подготовил к печати книгу своих собственных стихов. Рукопись одобрили известные поэты – Маргарита Алигер, Павел Антокольский, Лев Ошанин, Павел Шубин, однако Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“, а так же недоброжелательная внутренняя рецензия, написанная поэтессой Е. Книпович привели к тому, что уже готовый набор книги был рассыпан. В результате, стихи Тарковского (сборник „Перед снегом“) пришли к читателям только через много лет – в 1962 году, когда поэту исполнилось пятьдесят пять лет. Поразительно, но рецензия Анны Ахматовой, тогда же написанная на эту книгу, тоже появилась в печати только через много лет – в 1976 году.

«От него (Тарковского) я впервые услышал еще не напечатанное в ту пору стихотворение Пастернака „Свеча горела на столе“, – вспоминал Каверин. – Мы говорили тогда об ощущении „всеобщности“ этого поэта, его „надбиографичности“, о его принадлежности каждому, о его праве открывать свое, самое личное, всему миру. Тарковский с вдохновением настаивал на этом праве… Помню я и другой разговор после одного из чтений Арсения Александровича… Он был тогда в отчаянии – это была трудная полоса в истории нашей литературы и его почти не печатали. Я ни минуты не сомневался в том, что он будет признан, потому что его поэзия нужна и, стало быть, он отвечает не только за себя, а за нас всех. „Вы доказали это!“ И я процитировал: «Пускай меня простит Винцент Ван Гог за то, что я помочь ему не мог…»

Благодаря огромной переводческой работе Тарковского стало возможным прочесть на русском языке стихи и поэмы многих национальных поэтов. «Шах с бараньей мордой – на троне. Самарканд – на шахской ладони… У подножья – лиса в чалме с тысячью двустиший в уме… Розы сахариной породы, соловьиная пахлава, ах, восточные переводы, как болит от вас голова…» Высокое мастерство Тарковского ни у кого не вызывало сомнений, даже у высших советских чиновников. Когда к семидесятилетнему юбилею Сталина решено было перевести и издать юношеские стихи вождя, выбор переводчика не оказался сложным – конечно, обратились к Тарковскому. Правда, сам Сталин решительно отклонил возможность такого издания.

В 1966 году вышел сборник стихов Тарковского «Земле – земное», за ним – «Вестник» (1969), «Стихотворения» (1974), «Волшебные горы» (1978, Тбилиси), «Зимний день» (1980), «Избранное» (1982), «Стихи разных лет» (1983), «От юности до старости» (1987), «Звезды над Арагацем» (1988, Ереван). Написал Тарковский немного, большинство указанных сборников – избранное. Переводы поэта были удостоены Государственной премии Каракалпакской ССР и Туркменской ССР, а книга оригинальных стихов «От юности до старости» – Государственной премии СССР (посмертно).

Умер 27 мая 1989 года в Москве.

Николай Михайлович Рубцов

Родился 3 января 1936 года в поселке Емецк.

Отец работал в леспромхозе, мать занималась домашним хозяйством. В 1942 году, уже из Вологды, отца забрали на фронт. «Шел первый год войны. Моя мать лежала в больнице. Старшая сестра, поднимаясь задолго до рассвета, целыми днями стояла в очередях за хлебом, а я после бомбежек с большим увлечением искал во дворе осколки и, если находил, то гордился ими и хвастался. Часто я уходил в безлюдную глубину сада возле нашего дома, где полюбился мне один удивительно красивый алый цветок. Я трогал его, поливал и ухаживал за ним, всячески, как только умел. Об этом моем занятии знал только мой брат, который был на несколько лет старше меня. Однажды он пришел ко мне в сад и сказал: „Пойдем в кино“. – „Какое кино?“ – спросил я. – „Золотой ключик“, – ответил он. – „Пойдем“, – сказал я. Мы посмотрели кино „Золотой ключик“, в котором было так много интересного, и, счастливые, возвращались домой. Возле калитки нашего дома нас остановила соседка и сказала: „А ваша мама умерла“. У нее на глазах показались слезы. Брат мой заплакал тоже и сказал мне, чтобы я шел домой. Я ничего не понял тогда, – что случилось тогда, но сердце мое содрогнулось…»

Сироту взяла к себе соседка, но однажды в доме пропали карточки на хлеб и, обвиненный в краже, мальчишка убежал в лес. Жил там неделю, потом был пойман и отправлен в детдом под Вологду. Из детдома пешком ушел в город к сестре, тогда упорного беглеца отправили в Никольский детдом, расположенный в совсем глубинном Тотемском районе. Генриетта Михайловна Шамахова, первая жена поэта, позже вспоминала: «Родилась здесь, в Николе, окончила семилетку. Работала на почте, на маслозаводе. Когда познакомилась с Рубцовым, заведовала клубом. Пьесы ставили, в хоре пели. Весело жили. Приходил и Николай в кино, в бильярд поиграть. Я знала его давно. По детдому. Матери моей, повару в интернате, подвели порчу пяти тонн картошки, ну ее и посадили на пять лет в тюрьму. А меня определили в детдом, в младшую группу. Рубцов был в старшей. Учился он хорошо. Выступали вместе в самодеятельности, в Тотьму на олимпиаду ездили. Я показывала акробатический номер, а Коля играл на гармошке. Когда окончила семь классов, мы все провожали его в Ригу, в морское училище, но он по каким-то причинам не попал туда, вернулся домой. Учился потом в лесном техникуме в Тотьме… С тех пор мы не виделись одиннадцать лет. Была у нас вечеринка, кого-то в армию провожали. Смотрю, заходит кто-то. Говорят – Рубцов. Мы как бы заново познакомились. Останавливался он в тот раз у старого школьного учителя Ивана Дмитриевича Аносова. Играли вместе в волейбол. Началась дружба. Вскоре я укатила в Ленинград, подружка сманила – работала там почтальоном. Коля приезжал на мой день рождения. Потом опять жили в деревне. В 1963 году тут родилась дочь Лена. Жилось трудно – характер у него был неровный. Да и материально туго было. Печатали мало. Даже в районной газете. „Боятся меня печатать!“ – говорил он. Как-то (я же заведовала клубом) попросила написать сатирические частушки. Наотрез отказался: „Не могу“. Когда играл на гармошке и пел свою песню „Я уеду из этой деревни“, то все, кто слушал – и женщины, и мужчины, – плакали. И он действительно уехал… Осенью 1970 года я была на семинаре в Тотьме. Выхожу из ДК, смотрю Рубцов. Спросила, откуда явился. А он ответил, что пришел узнать, когда мы с Леной к нему приедем. Жил он в Вологде. „Лена в школу пошла, – отвечаю, – может, весной“. – „А я, может, и не доживу до весны“, – говорит. Ну, ладно. Пошла к его другу, Василию Николаевичу Баранову, он в газете работал. Вечеринка не получилась. Утром на пристани смотрю – снова он, передал гостинец Лене. Сказал: „хочу с тобой поехать“. Спустились в каюту. Он немного выпил, уснул. А я сошла на пристани в Николе. Так мы безмолвно и расстались – то была наша последняя встреча…»

«В горнице моей светло, это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, молча принесет воды… Красные цветы мои в садике завяли все. Лодка на речной мели скоро догниет совсем… Дремлет на стене моей ивы кружевная тень, завтра у меня под ней будет хлопотливый день… Буду поливать цветы, думать о своей судьбе. Буду до ночной звезды лодку мастерить себе…»

В 1965 году вышла первая книга Рубцова – «Лирика», в 1967 году вторая – «Звезда полей». «Два декабрьских дня пишущая вологодская братия гуляла напропалую. Угощал друзей, знакомых и просто ценителей поэзии Николай Михайлович Рубцов, – вспоминал позже журналист В. Федотов. – „Откуда деньги-то, Михалыч?“ – спросил я его при случайной встрече в центре города. Ведь уже тогда получила широкую известность его искренняя „Элегия“: «Стукнул по карману – не звенит. Стукнул по другому – не слыхать». – «А влез в долги под гонорар из вашей „Правды“. – „Большой вы поэт, но человек, извините, наивный. Сколько в подборке строк? Я считал: 96. Значит, больше сотни не получите“. – „Не смеши! По рублю за строчку платят даже в областном „Красном Севере“. – „Знаю. Но и „Правда“ такая же бедная, только в союзном масштабе. Весь доход идет Управлению делами ЦК КПССС“. – „Не верю!“ – вмешался в разговор, уже не помню, кто-то из писателей. – Поспорили. Я тут же дал телеграмму в адрес бухгалтерии издательства: „Прошу срочно перечислить гонорар Н. М. Рубцову за стихи „Детство“ и „Шумит Катунь“, напечатанные 8 декабря нынешнего, 1967 года на третьей полосе…“ – Увы, спор я выиграл, не получив, правда, от этого никакого удовлетворения. Удивительно, что и Николай Михайлович не очень огорчился. Эйфория не проходила: ведь напечататься тогда в „Правде“ – значило получить пропуск во многие издания. Да и признание местных властей…“ Видимо, последнее-то и привлекало Рубцова, ведь в Вологде он жил неустроенно, не имел нормального угла. Сохранилось письмо, написанное им В. И. Другову, в то время секретарю по идеологии Вологодского обкома КПСС.

«Обращаюсь к вам в крайнем случае по чрезвычайно важному для меня делу. Я вовсе не склонен к официальному тону своего обращения к вам – поэтому пишу вам обычное (ну, пусть просительное) письмо, а не специальное заявление. Для ясности общей картины расскажу немного, без всякого художества и подробностей о своей жизни. Родился в 1936 году. Родителей лишился рано, поэтому исключительно мало знаю о них. С пяти лет воспитывался в различных детдомах Вологодской области, в частности, в Никольском Тотемского района. Там закончил семь классов. И с тех пор мой, так сказать, дом всегда находился там, где я учился или работал. А учился я в двух техникумах – в лесотехническом и горном, работал кочегаром тралового флота треста „Севрыба“, слесарем-сборщиком в г. Ленинграде, шихтовщиком на Кировском (бывшем Путиловском) заводе, прошел четыре года военной службы на эскадренном миноносце Северного флота. В 1962 г. сдал экстерном экзамены за десять классов и поступил на заочное отделение Литературного института им. Горького в Москве. В настоящее время – студент-заочник последнего курса этого института. Начиная с того же, 1962 г., я постоянно жил и зарабатывал, как говорится, на хлеб (а также занимался студенческими делами) в Вологде и ее окрестностях. Но постоянного адреса все это время не имел. Снимал „углы“, ночевал у товарищей и знакомых, иногда выезжал в Москву – на период экзаменационных сессий. В общем, был совершенно не устроен. При вашем благожелательном участии (вы, конечно, помните встречу с вами в доме вологодских и других писателей) я получил место в общежитии. Искренне и глубоко благодарен вам, Василий Иванович, за эту помощь, так как с тех пор я живу в более-менее нормальных бытовых условиях. Хочу только сообщить следующее: 1. Нас в комнате проживает трое. 2. Мои товарищи по месту жительства – люди другого дела. 3. В комнате безусловно бывают родственники и гости. Есть еще много такого рода пунктов, вследствие которых я до сего времени не имею нормальных условий для работы. Возраст уже не тот, когда можно бродить по морозным улицам и на ходу слагать поэмы и романы. Вследствие тех же „пунктов“ я живу отдельно от жены, впрочем, не только вследствие этого: она сама не имеет собственного жилья. Среди малознакомых людей я привык называть себя „одиноким“. Главное, не знаю, когда это кончится, Василий Иванович! Вряд ли я ошибусь, если скажу, что жизнь зовет к действию…»

В 1969 году Рубцов окончил Литературный институт, а в 1970 вышел сборник его стихов «Сосен шум». «Быть может, я для вас в гробу мерцаю, но должен заявить в конце концов: я – Николай Михайлович Рубцов, возможность трезвой жизни отрицаю». «Трудно сейчас подсчитать, сколько месяцев Рубцов был профессиональным литератором, – писал корреспондент „Комсомольской правды“ Д. Шеваров. – Он пытался зажить жизнью писателя, но всякий раз его настигала или нищета или участковый. Он прятался в деревне, но и там его находили и предупреждали, что специально для него берегут некоторые статьи Уголовного кодекса. Он работал слесарем-сборщиком, шихтовщиком, литконсультантом, кочегаром. За публикации своих стихов в районных газетах, а если повезет – в областных, он получал гроши. Не зная, чем подработать в деревне, он собирает для заготконторы то ягоды, то грибы, то вербуется на рубку леса, то пишет в „районку“ заметку о сельском фельдшере…» Сам Рубцов в стихотворении «Добрый Филя» писал: «Я запомнил, как диво, тот лесной хуторок, задремавший счастливо меж звериных дорог… Там в избе деревянной, без претензий и льгот, так, без газа, без ванной, добрый Филя живет… Филя любит скотину, ест любую еду, Филя ходит в долину, Филя дует в дуду… Мир такой справедливый, даже нечего крыть… Филя! Что молчаливый?… А о чем говорить?».

Поэтесса Галина Соболева, хорошо знавшая Рубцова, вспоминала: «О нем тогда (1965) много говорили, на всех этажах общежития (Литературного института) пели песни на его стихи. Их автор казался мне человеком необычайно красивым. Николай Рубцов, которого мы с Соболевым встретили в коридоре общежития, озадачил меня своим несоответствием со своей поэзией. Передо мной стоял невысокого роста и неопределенного возраста человек, плохо одетый и на первый взгляд ничем не примечательный. С Соболевым они дружески обнялись, и, пока разговаривали, Рубцов буравил меня колючим взглядом своих темных глаз, как бы оценивая, что я такое и не испорчу ли жизнь этому красивому человеку, стоящему рядом со мной. Взгляд был недоброжелательным. Узнав его ближе, я поняла о его сложных отношениях с женщинами. Рано лишившись матери, он так и не нашел в своей жизни женщину, которая совместила бы в себе материнскую нежность с его поэтическим понятием о женском предназначении…»

Тогда же Рубцов познакомился с поэтессой Людмилой Дербиной. Кто мог думать, сколь пророческими окажутся ее стихи, обращенные к поэту. «О, как тебя я ненавижу! И так безудержно люблю, что очень скоро (я предвижу!) забавный номер отколю. Когда-нибудь в пылу азарта взовьюсь я ведьмой из трубы и перепутаю все карты твоей блистательной судьбы!» Когда через несколько лет В. Каркавцев, специальный корреспондент «Комсомольской правды», проводившей собственное расследование гибели поэта, спросил Дербеневу: «Почему же вы все-таки оказались рядом? Сами говорите – потухший взгляд, признаки белой горячки, пьяная агрессивность…», она ответила: «Честно говоря, я ведь его и за мужика-то не считала. Я была молодая, статная, копна огненных волос – прохожие постоянно оглядывались. А он… Встретишь в толпе – пройдешь мимо… Но была какая-то могучая внутренняя сила. И ум. Глубокий, пытливый, ироничный. Ни до, ни после я не встречала такого умного собеседника…» – «Постойте, постойте, – возразил Каркавцев, – мне не раз попадалось в воспоминаниях о Рубцове нечто противоположное: что был Рубцов собеседником вялым и косноязычным, что никогда особым умом не блистал». – «А-а-а, и вы тоже, – отмахнулась поэтесса. – Он был особенным человеком, всех этих, что теперь записались к нему в друзья, просто-напросто презирал – за скудоумие и приспособленчество. А уж поддерживать „умную“ беседу ради соблюдения светскости – никогда за ним это не водилось. Настоящий Рубцов открывался редко, только тем, кто был близок ему по мироощущению. У нас оказалось много общего. И трудные деревенские „университеты“, и война – безотцовщина, и незадавшаяся семейная жизнь – у него была маленькая дочка и у меня… А взгляды… Он так истово любил растерзанную Россию, так о ней горевал, что дух захватывало… Мне все это было больно и близко…» – «У вас в стихах не раз говорилось, будто вы осознавали: связь эта роковая, добром не кончится. «Как мне кричали те грачи, чтоб я рассталась с ним, рассталась!.. Я не послушалась (молчи!) и вот что сталось, вот что сталось…» Правда, что было предчувствие или это такой красивый трагический образ? Уж извините, ради Бога, за нечаянный прокурорский тон». – «Да что там извиняться, столько грязи, столько боли обрушилось тогда – мне ли не знать прокурорского тона. Да, было предчувствие: и он знал, и я, что идем к беде… Но как в воронку тянуло… Мы были сироты друг без друга. Поймите, он слабый, неприспособленный, безбытный. Всегда удивлялся: „Люда, сколько жизни в тебе, сколько энергии!“ А я для него жила, он ведь был мне муж, хоть и не расписались. Быт его совсем не интересовал, купила как-то куртку, замшевую такую, на „молнии“, через месяц спрашиваю – где? Он так спокойно: „А-а, подарил, понравилась тут одному“. – И дальше, отвечая на вопрос спецкора: „О, Господи, это была не одна, а две бессонные ночи подряд, когда в слепом пьяном сумасбродстве он швырял в меня все, что попадется, когда держал меня у стены под двумя ножами… Тупое терпение вдруг сменилось звериной яростью: да я тебя разорву на кусочки!“.

Это случилось ночью 19 января 1971 года.

Людмила Дербина отбыла срок за убийство. Позже она призналась Каркавцеву: «Сказать, когда меня впервые отпустило? Через восемнадцать лет, в 89-м, 3 января, на Колин день рожденья. Три года до этого епитимью исполняла, наказание за грехи. Раньше все это угнетало, очень тяжело было жить. А снял отец Иринарх епитимью – сразу стало легче, что-то я познала такое, такую истину. Мне и Коля приснился, в его день рождения. Хорошо приснился. Будто ведут меня на расстрел – за то, что его погубила. Идем, сбоку ров глубокий, а на той стороне – группа морячков. Один оборачивается, улыбается, я смотрю – Коля. Вдруг он отделился от этой группы и идет ко мне. У меня сердце замерло. А он перепрыгнул ров, подошел, приобнял меня. „Вот видишь, – говорю, – меня из-за тебя расстрелять хотят“. А он в ответ с улыбкой: „Знаю“.

Иосиф Александрович Бродский

Родился 24 мая 1940 года в Ленинграде.

Отец, фотокорреспондент, прошел войну, в 1950 году был демобилизован, мать работала бухгалтером. О том, что толкнуло поэта к стихам, сам рассказал в известных беседах с Соломоном Волковым. «Таких импульсов было, пожалуй, два. Первый, когда мне кто-то показал „Литературную газету“ с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки. Нашел там, к примеру, Роберта Бернса в переводах Маршака. Мне все это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление. А второй импульс, который, собственно, и побудил меня взяться за сочинительство, имел место, я думаю, в 1958 году. В геологических экспедициях об ту пору подвизался такой поэт – Владимир Британишский, ученик Слуцкого, между прочим. И кто-то мне показал его книжку, которая называлась „Поиски“. Я как сейчас помню обложку. Ну, я подумал, что на эту же самую тему можно и получше написать. Такая амбициозность-неамбициозность. Что-то вроде этого. И я чего-то там начал сочинять сам…»

Школу не закончил. Все свободное время отдавал книгам. Причем часто книгам вовсе не тем, которые можно получить в библиотеке. «Неофициальная культура, – сказал он позже в одном из своих интервью, – привлекательна хотя бы потому, что антитезис, он всегда более приятен и занятен, и более живое явление, чем тезис, или, по крайней мере, открывает возможности для развития. В ней (в неофициальной культуре) проявилась главная тенденция русской культурной жизни, а именно вот эта самая тоска по мировой культуре, и этой тоски она была порождением…» Та же самая тоска привела Бродского к изучению языков, прежде всего, польского и английского. На жизнь зарабатывал всем, чем придется. Работал кочегаром, лаборантом, в больнице, в морге, фрезеровщиком на заводе «Арсенал», пытался устроиться лесником. В 1958 году написал «Пилигримов», которых запели в разных уголках страны. Тогда же в литературном объединении Технологического института познакомился с Евгением Рейном и с его приятелями – поэтами Анатолием Найманом и Дмитрием Бобышевым; это их Ахматова позже называла «волшебным хором».

«Это было, – вспоминал Бродский о знакомстве с Ахматовой, – если не ошибаюсь, в 1961 году, то есть мне шел тогда двадцать второй год. Евгений Рейн привел меня к ней на дачу. Самое интересное, что начало этих встреч я помню не очень отчетливо. До меня как-то не доходило, с кем я имею дело, тем более, что Ахматова кое-какие из моих стихов похвалила, а меня похвалы не особенно интересовали. Так я побывал у нее на даче раза три-четыре, вместе с Рейном и Найманом. И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял – знаете, вдруг как бы спадает завеса – с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы – и вдруг все встало на свои места. С тех пор я не то чтобы зачастил к Ахматовой, но, в общем, виделся с нею довольно регулярно. Я даже снимал дачу в Комарове в одну из зим. Тогда мы с ней виделись буквально каждый день. Дело было вовсе не в литературе, а в чисто человеческой и – смею сказать – обоюдной привязанности. Между прочим, как-то раз произошла замечательная сцена. Мы сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также завтраки, ужины и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит: „Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи“. Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом, она была права. То есть в те первые разы, когда я к ней ездил, мне, в общем, было как-то не до ее стихов. Я даже читал-то этого мало. В конце концов я был нормальный молодой советский человек. „Сероглазый король“ был решительно не для меня, как и „перчатка с левой руки“ – все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями. Я думал так, пока не наткнулся на другие ее стихи, более поздние…»

Свободный образ жизни молодого поэта в те годы не мог не бросаться в глаза. 29 ноября 1963 года в «Вечернем Ленинграде» появился фельетон некоего Лернера, руководителя так называемой народной дружины – «Окололитературный трутень». «Главным объектом внимания этой дружины, – рассказывал Бродский Волкову, – была гостиница „Европейская“, где останавливалось много иностранцев. Как вы знаете, она расположена на улице Исаака Бродского, так что, может быть, этот господин стал проявлять ко мне интерес именно из этих соображений? Охотились они главным образом за фарцами. И между прочим, когда эти дружинники фарцовщиков шмонали, многое у них прилипало к рукам – и деньги, и иконы. Что касается Лернера, то он вообще был никто. Такой отставной энтузиаст со слезящимися глазами…» Тем не менее, газетный фельетон подействовал, ибо тунеядцы тогда преследовались законом, – а разве поэт, человек, формально не работающий, не подходил идеально под такое понятие? Опасаясь нехороших последствий, Бродский почти всю зиму провел на дачах у знакомых, иногда уезжал в Москву, даже пытался устроиться на работу, но 13 февраля 1964 года, при возвращении из Тарусы в Ленинград, был все же арестован. 18 февраля состоялся скорый суд, отправивший Бродского на психиатрическую экспертизу, где он был признан вменяемым. А 13 марта второй суд приговорил Бродского к пяти годам принудительных работ на Севере. Этапом поэт был отправлен в деревню Норенская Коношского района Архангельской области. «Какую биографию творят нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял!» – воскликнула, узнав об этом, Ахматова.

«Раз в месяц, – рассказывал Бродский Волкову, – приезжали ко мне устраивать обыск из местного отделения. Два человека приезжали на мотоцикле, входили ко мне в избу. Замечательная у меня была изба, между прочим. Отношения – самые патриархальные. Я понимал, зачем они приехали. Они: „Вот, Иосиф Александрович, в гости приехали“. Я: „Да, очень рад вас видеть“. Они: „Ну, как гостей надо приветствовать?“ Ну, я понимаю, что надо идти за бутылкой. Возвращался я с бутылкой минут через сорок-пятьдесят, когда дело было уже сделано. Они уже сидели всем довольные, поджидали меня. Да и что они могли понять во всех этих книжках, которые там валялись? Тут мы садились и распивали эту бутылку, после чего они уезжали…»

В сентябре 1965 года благодаря вмешательству видных деятелей европейской культуры и таких подвижников, как Фрида Абрамовна Вигдорова, опубликовавшая на западе записи судебного процесса, Бродский был досрочно освобожден. «Вчера утром вдруг – Иосиф, – записала в дневнике 1 декабря 1965 года Л. К. Чуковская. – Был у Гитовича, который отбирает с ним его стихи для книги. Чудеса!.. На днях он с успехом выступал в Союзе на семинаре молодых, все хвалили. Кетлинская („она всегда на два шага впереди прогресса“, – говорит о ней Дар) в восторге и обещает напечатать его стихи. Ездил он в Москву, видел трижды в больнице АА (Ахматову) и получил множество переводов – в „Прогрессе“ и в Гослите. Все, казалось бы, хорошо. Но он грустен, темен, тяжел, невнятен. Два раза его слова полоснули меня по сердцу. Я позвала его обедать. Мы вообще-то всегда в складчину кормим всех гостей – жен Гладкова и Ляленкова, Наташу Долинину и пр. А тут был обед уехавшего Дара. Так что я звала Иосифа уверенно. Он пошел – по двору шел очень лихо, руки в брюки, свистал. И вдруг на крыльце: „А меня там никто не унизит?“ За столом быстро познакомился с Гладковым, поговорил с ним о Цветаевой. Вернулся в комнату, сел. И вдруг: „Если бы меня хоть через день кормили таким обедом, я бы перевел все на свете…“

В эти же годы вышла в Нью-Йорке книга Бродского «Стихотворения и поэмы», затем появились издания в Голландии, в Германии, во Франции. Скандальный оттенок нарастающей известности, несомненно, мучил самого Бродского, но привлекал к нему людей. «Когда я только освободился, – рассказывал поэт, – интеллигентные люди всячески меня, что называется, на щите носили. И Евтушенко выразил готовность поспособствовать моей публикации в „Юности“, что в тот момент давало поэту как бы „зеленую улицу“. Евтушенко попросил, чтобы я принес ему стихи. И я принес стихотворений пятнадцать-двадцать, из которых он в итоге выбрал, по-моему, шесть или семь. Но поскольку я находился в это время в Ленинграде, то не знал какие. Вдруг звонит мне из Москвы заведующий отделом поэзии „Юности“. Ну, вот звонит он и говорит, что, дескать, Женя Евтушенко выбрал для них шесть стихотворений. И перечисляет их. А я ему в ответ говорю: „Вы знаете, все это мило, но меня эта подборка не устраивает, потому что уж больно „овца“ получается“. И попросил вставить его хотя бы еще одно стихотворение – как сейчас помню, это было „Пророчество“. Он чего-то там заверещал – дескать, мы не можем, это выбор Евгения Александровича. Я говорю: „Ну это же мои стихи, а не Евгения Александровича!“ Но он уперся. Тогда я говорю: „А идите вы с Евгением Александровичем… по такому-то адресу“. Тем дело и кончилось…»

Повинуясь указанию свыше (а наверху были очень заинтересованы в том, чтобы дело опального поэта поскорее забылось), в 1966 году в издательстве «Советский писатель» начали готовить к изданию книгу стихов Бродского, но она, конечно, не вышла. Даже переводы, сделанные им по заказу разных издательств, не всегда находили место. Умерла А. А. Ахматова, растаяли последние признаки «оттепели». Менялся и сам поэт. «Бродский был стариком уже в шестидесятые, – написал о нем Э. Лимонов, не умеющий щадить друзей. – Уже тогда был лыс, уклончив и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он – в кепке, боком как-то – обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, чего-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в „его комнату“: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, но все утихло само собой, ибо гений пришел и лег спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве… Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда – как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создал ему пьедестал, сделал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, желчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными…»

«Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство… Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватит горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…»

Жизнь даже в глухой провинции Бродскому уже не светила: 4 июня 1972 года его выслали из СССР. Некоторое время поэт жил в Лондоне, затем по приглашению издателя Карла Проффера переехал в Америку. С этой поры и до конца жизни он занимался преподаванием – в Мичиганском, в Колумбийском, в Нью-йоркском университетах, в Квинс-колледже, а с 1980 года – в «Пяти колледжах» Массачусетса.

В 1977 году вышли сразу два сборника стихов Бродского – «Конец прекрасной эпохи» и «Часть речи». «И при слове „грядущее“ из русского языка выбегают мыши и всей оравой отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявый… После стольких зим уже безразлично, что или кто стоит в углу у окна за шторой, и в мозгу раздается не неземное „до“, но ее шуршание. Жизнь, которой… как дареной вещи, не смотрят в пасть, обнажает зубы при каждой встрече. От всего человека вам остается часть речи. Часть вообще. Часть речи…»

На вопрос, делит ли он свою жизнь на жизнь в России и на жизнь после России, Бродский отвечал: «Думаю, что нет. Когда я уехал, то есть оказался в Соединенных Штатах в достаточной степени внезапно, я сказал себе: „Жозеф, веди себя так, как будто ничего не произошло“. Потому что был бы ну чистый моветон как-то реагировать на эту, объективно говоря, драматическую ситуацию – примерно то, чего от меня ожидали. И некоторая извращенность натуры подсказала мне тот тип поведения, о котором я вам только что сказал. А кроме того, для этого не требовалось такого уж большого напряжения. В конечном счете каждая страна всего лишь продолжение пространства. Как каждый час и год – продолжение времени…»

В 1980 году Бродский получил гражданство США.

В 1987 году он стал Нобелевским лауреатом по литературе.

«Человек, – сказал поэт в Нобелевской премии, – принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить – как он думает в эту минуту – след на земле. Он прибегает к этой форме – к стихотворению – по соображениям, скорей всего, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, – немедленное последствие этого предприятия – ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее – ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено…»

В мае 1991 года Бродский занял пост поэта-лауреата США, а в июне того же года – получил мантию почетного доктора Оксфордского университета.

«Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке… С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город… Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя, что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна, и не пил только сухую воду… Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок, позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок… Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной… Только с горем я чувствую солидарность… Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность…»

В январе 1994 году на вопрос журналистки Е. Якович: «Вы ощущаете сегодня Россию уставшей или, наоборот, страной пробудившейся, способной на некоторый прорыв в будущее?» – Бродский ответил: «Нет, это страна, которая в будущее не ориентирована. Все, что будет происходить, произойдет, как бы сказать, невольно и в сильной степени противу желания людей, будет продиктовано не столько видением, концепцией, не говоря уж о диалоге с миром, сколько необходимостью, повседневной жизнью. У России была возможность стать чем-то иным в этом столетии… Была возможность… если бы революция 17-го произошла на тридцать лет позже, если бы индустриализация, начавшаяся на рубеже веков, получила развитие и некая широкая промышленная база с коммуникациями и всеми прочими делами была бы унаследована новой политической системой… Но этого не произошло… Дело в том, что видение общества, жертвами которого оказались жители Европы и России в особенности, – основание этого видения. Этой концепции социалистической положили люди типа Гегеля, типа Маркса, и это были городские умы, городские мальчики. И когда они говорили об обществе, они видели не все общество, они видели город. Когда они говорили о прогрессивных силах в обществе, они имели в виду пролетариат, о консервативных – деревню. Но делить общество на прогрессивные и консервативные силы для социального реформатора, для социального мыслителя просто преступно. Нельзя устанавливать иерархию между людьми. В результате возникла довольно диковинная ситуация – не только в России, уверяю вас, – возникла совершенно замечательная пирамида общества, на основание которой никто не обращал внимания. И кончилось тем, чем это кончилось, – в России прежде всего пирамида осела…»

«В Ленинграде мы принадлежали к разным литературным кругам, – рассказывал автору этой книги русский поэт и прозаик Евгений Любин, давно уже живущий в Америке. – Но были у нас общие знакомые, Эткинды – литературовед Ефим Григорьевич и его дочь Маша. Этого оказалось достаточно, чтобы в Нью-Йорке Иосиф встретил меня по-дружески. В полуподвальной квартире на Мортон-стрит, где он поселился, был невероятный беспорядок, что несколько примирило меня с собственной неорганизованностью. Мы поговорили о писательских перспективах в Штатах, и он с гордостью показал только что вышедшие в издательстве „Ардис“ книги: „Часть речи“ и „Конец прекрасной эпохи“, которые тут же мне подарил. Потом он повел меня в какое-то кафе, где мы долго сидели и говорили. Он рассказал мне о дружбе с издателем Штраусом, и с иронией признался, что он, пожалуй, первый русский литератор, вошедший в американский истеблишмент. Мне похвастаться было нечем: ни одной изданной книги, если не считать литературных записей. Но захватил я с собой „Русский триптих“ и отдал Иосифу рукопись, впрочем, не надеясь, что он ее прочтет…

Плохо ли, хорошо ли это, но каждый человек, как мне кажется, проносит по жизни некие святые вещи (принципы, понятия), которые определяют его суть и дают цельность его творчеству, его философии. Для меня в эти понятия, среди других (например, милосердия, верности) входит и страна, где я родился, где провел большую часть жизни и все, что с этим связано. Но вот, я открыл сборник Иосифа и прочел: «Се вид отечества, гравюра. На лежаке Солдат и Дура. Старуха чешет мертвый бок. Се вид отечества, лубок. Собака лает, ветер носит, Борис у Глеба в морду просит. Кружатся пары на балу. В прихожей куча на полу…» Стихи сильные, но оттого и страшные. Я, примерно в то же время (уже в эмиграции), писал совсем с другим чувством: «Да, я люблю мою Россию, со всем ее добром и злом, ее неистребимой синью, ее угасшим божеством…» Вот эта разница в отношении к России, к ее прошлому, к ее культуре и определила наши отношения… Время от времени я спрашивал Иосифа, использует ли он русский язык лишь как орудие труда, или признает влияние на него отечественной литературы и культуры. Он отмахивался, улыбаясь краями губ, и ничего не говорил. Он, вообще, всегда был не прост и во многое вкладывал скрытый смысл. Но на публике и в интервью он сдержано признавал русское влияние…»

В Америку Бродский прилетел уже больным. «Был инфаркт, – объяснял он Волкову, – после чего я два года кое-как мыкался. Состояние нисколько не улучшалось, а даже ухудшалось. Я, правда, тоже хорош – курил и так далее. И тогда врачи решили меня разрезать, поскольку они сделали всякие там анализы и убедились, что из четырех артерий, три – „но пасаран“, да? Совершенно забиты. И они решили приделать артерии в обход, в объезд. Вскрыли меня, как автомобиль. Все откачали – кровь, жидкость. В общем, операция была довольно-таки массивная. И, значит, они вставили три объездных, запасных пути, развязки, если угодно. Но впоследствии выяснилось, что из трех путей только два действуют как следует, а третий – смотрит в лес. И операцию эту пришлось повторить. И от этого всего жизнь временами чрезвычайно неуютна, а временами все нормально, как будто ничего и не происходит. А когда болит, тогда, действительно, страшно. Чрезвычайно неприятно. И сделать ты ничего не можешь. И не то, чтобы это был действительно страх… Потому что ко всему этому привыкаешь, в конце концов, и возникает такое ощущение, что когда ты прибудешь туда, то там будет написано – «Коля и Маша были здесь». То есть ощущение, что ты там уже был, все это видел и знаешь… Но тем не менее болезнь эта несколько обескураживает. Выводит просто из строя…»

«Он здесь бывал: еще не в галифе – в пальто из драпа; сдержанный, сутулый. Арестом завсегдатаев кафе покончив позже с мировой культурой, он этим как бы отомстил (не им, но Времени) за бедность, униженья, за скверный кофе, скуку и сраженья в двадцать одно, проигранные им…»

«Ну если уж мы заговорили о том, что под конец века все на культурной сцене как бы расставляется по своим местам, то я вот что скажу: никто не должен волноваться по этому поводу, – говорил Волкову Бродский. – Потому что на свои места ставит само время – независимо от наличия железного занавеса или же его отсутствия. Существует закон сохранения энергии: энергия, выданная в мир, не пропадает бесследно при любой политической или культурной изоляции. И если в этой энергии вдобавок есть еще и какое-то определенное качество, то тогда волноваться уж совершенно незачем. Поэтому зря поэты предаются вельтшмецеру по поводу того, что их не печатают или не признают. Им надо волноваться только по поводу качества того, что они делают. Потому что при наличии качества все рано или поздно станет на свои места. Особенно теперь, когда благодаря популяционному взрыву людям нечем заняться и многие из них идут в критики или литературоведы. Так что вниманием никто не будет обойден, с этим все будет в порядке. Неизвестных гениев – нет. Это просто такая мифология, доставшаяся нам в наследство от XIX века – мифология довольно-таки неубедительная. В будущем все сестры получат по серьгам…»

В сентябре 1990 года Бродский женился – на итальянке Марии Содзани. В июне 1993 года у них родилась дочь. Казалось, все плохое осталось далеко позади, но время от времени прошлое продолжало напоминать о себе хамскими, а то и угрожающими письмами из России. На слова Волкова: «Теперь я, пожалуй, понимаю, почему вы до сих пор не съездили в Россию, в частности, в родной город», – Бродский ответил: «Ну мы ведь знаем, что дважды в ту же самую реку вступить невозможно, даже если эта река – Нева. Более того, на тот же асфальт невозможно вступить дважды, поскольку он меняется после каждой новой волны траффика. А если говорить серьезно, современная Россия – это уже другая страна, абсолютно другой мир. И оказаться там туристом – ну это уже полностью себя свести с ума. Ведь как правило куда-нибудь едешь из-за некоей внутренней или, скорее, внешней необходимости. Ни той, ни другой я, говоря откровенно, в связи с Россией не ощущаю. Потому что на самом деле – не едешь куда-то, а уезжаешь от чего-то. По крайней мере со мной все время так и происходит. Для меня жизнь – это постоянное удаление „от“. И в этой ситуации лучше свое прошлое более или менее хранить в памяти, а лицом к лицу с ним стараться не сталкиваться…» – «Вы действительно совсем не ощущаете своей росийскости?», – спросила поэта журналистка Якович. Бродский ответил: «Мне вчера Рейн говорит: „Ты совершенно перестал быть русским поэтом. Ты занимаешься мировыми, европейскими проблемами“, ну что-то в этом роде. За вопросом, который вы задаете, стоит неверная посылка. Я, может быть, самый русский, если хотите. Русский человек – это то, чем он может быть, или то, что его может интересовать. Вот чем определяется человек, а не тем, откуда он». – «Просто сложился миф, что вы оторвались от России». – «Ну, миф – это не мое дело. Знаете, тут есть одна довольно интересная вещь. Есть колоссальное достоинство и мудрость в том, чтобы сидеть на одном месте и смотреть на мир, и тогда в тебе все отражается, как в капле воды. Но я не думаю, что это плодотворно. Что ты выигрываешь в этом случае, так это душевный, если хотите, духовный комфорт. Человек ведь на самом деле изрядный буржуа и, по существу, стремится к комфорту. А самый главный комфорт – это комфорт убеждения и нравственной позиции. Куда, на мой взгляд, интереснее, но и опаснее дискомфорт, когда тебе никто и ничто не помогает, когда тебе не на что опереться, и если все же вообразить, что ты дерево, то поддерживают тебя не корни, но вершина, которую треплет изрядно. Говорят, дискомфорт губителен, но я воспитался на том, что читал. И мне так повезло, совпало так, что читал я Марину Ивановну и одновременно Шестова. А Шестов ужасно любил цитировать Тертуллиана: „Верую, ибо это абсурдно“. И вот когда вы дочитываетесь до такого… Блажен, кто верует, тепло ему на свете. Но блаженнее, кто верует, когда ему холодно на этой земле… Мир, который начинается не в центре, а мир, начинающийся с окраин, потому что окраины – это не конец мира, но начало его. Мне кажется, эта схема ближе нашему поколению…» – «Но вы уехали, когда вам было 33. А у тех, кому сейчас 33, есть возможность съездить и вернуться. Вот разница между поколениями». – «Перед вами совершенно замечательный мир. Главное, по-моему, не совершить одной ошибки – не поддаться идеям изолирующим. То есть когда говорят: Россия, Родина, то-се, пятое-десятое, мы специфическая душа… Господь Бог души не распределяет согласно географическому принципу: вот это будет чешская, это будет бразильская, а вот эта – русская. Существуют некоторые интегрирующие вещи в человечестве, их надо искать, а не в сторону глядеть». – «И что получится?» – «Одна простая вещь. На самом деле русская культура, по существу, всего лишь часть мировой христианской культуры. Один из ее приходов. И единственное, что может получиться, это то, что уже начиналось в начале века, когда русские становились частью Европы, взять этих самых Дягилевых и Стравинских… Кто был Стравинский – американец или русский? Впрочем, это не так уж и важно. Но вот то, что ему дала Россия, через эти фильтры, через горнило пропущенное, и делает Стравинского, делает эту музыку… Можно Кандинского объяснить немцем… Но абсолютно неважно, кем себя считают, важно, что ты делаешь. И Россия важна постольку, поскольку сформировывает тебя как личность, как она твой глаз немножко выворачивает или расширяет или к какой дистанции она тебя приучает…»

Умер от сердечного приступа в ночь на 28 января 1996 года.

«За две недели до смерти (а я с ним разговаривал за два часа до его кончины), – вспоминал друг поэта Илья Кутик, – он купил себе место на кладбище. Смерти он боялся жутко, не хотел быть ни зарытым, ни сожженным, его устроило бы, если бы он оказался куда-нибудь вмурованным. Так оно поначалу и получилось. Он купил место в маленькой часовенке на ужасном нью-йоркском кладбище, находящемся на границе с плохим Бродвеем. Это была его воля. После этого он оставил подробное завещание по русским и американским делам, составил список людей, которым были отправлены письма. В них Бродский просил получателя дать подписку в том, что, по-моему, до 2020 года он не будет рассказывать о Бродском как о человеке, не будет обсуждать его частную жизнь, – о Бродском поэте можно говорить сколько угодно. В России об этом факте почти никому не известно, поэтому многие из получивших то письмо и не держат данного слова…

А потом было перезахоронение в Венеции. Это вообще гоголевская история, о которой в России тоже мало кто знает. Бродский не был ни иудеем, ни христианином, по той причине, что человеку, считал он, может быть, воздастся за деяния его. Но в конце концов ни к какой конфессии он так и не примкнул, хотя его вдова Мария хоронила его по католическому обряду. У Бродского было два определения себя: русский поэт и американский эссеист. И все.

Итак о перезахоронении. Мистика началась уже в самолете: гроб в полете открылся. Надо сказать, что американские гробы закрываются на шурупы и болты, они не открываются даже от перепадов высоты и давления. В Венеции стали грузить гроб на катафалк, он переломился пополам. Бродского пришлось перекладывать в другой гроб. Напомню, это было год спустя после смерти. Дальше на гондолах его доставили на Остров Мертвых. Первоначальный план предполагал его погребение на русской половине кладбища между могилами Стравинского и Дягилева. Оказалось, это невозможно, поскольку необходимо разрешение Русской Православной Церкви в Венеции, а она его не дает, потому что Бродский не был православным. Гроб стоит, люди стоят, ждут. Начались метания, часа два шли переговоры. В результате принимается решение похоронить его на евангелистской стороне кладбища. Там нет свободных мест, в то время как на русской – никаких проблем. Тем не менее место нашли – в ногах у Эзры Паунда. (Замечу, что Паунда как человека и антисемита Бродский не выносил, как поэта очень ценил. Все же не лучшее место для упокоения Бродского.) Начали копать – прут черепа да кости, хоронить невозможно. В конце концов бедного Иосифа Александровича в новом гробу отнесли к стене, за которой воют электропилы и прочая техника, положив ему бутылку его любимого виски и пачку любимых сигарет, захоронили практически на поверхности, едва присыпав землей. Потом в головах поставили крест. Ну что ж, думаю, он вынесет и крест.

И еще одно обстоятельство, о котором писали только в Италии. Президент России Ельцин отправил на похороны Бродского шесть кубометров желтых роз. Михаил Барышников с компанией перенес все эти розы на могилу Эзры Паунда. Ни одного цветка от российской власти на могиле Бродского не было, что, собственно, отвечает его воле».

Страницы: «« 1234567

Читать бесплатно другие книги:

Давно пересеклись пути-дорожки бывшего спецназовца Ролана Тихонова и бандита Волока. Нужда заставила...
Если встал на бандитскую тропу, придется идти до конца. Леону это ясно с самого начала, как только о...
Похоже, здесь не обходится без вмешательства нечистой силы. Опасный преступник, находящийся в розыск...
Любовь не только творит чудеса, но и приносит несчастье. Подающий большие надежды боксер Женя Пылеев...
Здоровая девушка – хороший товар, за который можно срубить нехилые бабки с богатеньких америкашек. В...
Нигде нет покоя нашему человеку, даже на Багамских островах. Никита Брат поселился там вместе с жено...