Самые знаменитые поэты России Прашкевич Геннадий

В 1922 году Волошину представилась возможность покинуть Россию, но он без раздумий отклонил эту возможность. «Там – в эмиграции меня, оказывается, ценят, – писал он К. В. Кандаурову, – всюду перепечатывают, цитируют, читают, обо мне читают лекции, называют единственным национальным поэтом, оставшимся после смерти Блока, и т. д., но мне (знаю это) надо пребыть в России до конца…»

В 1919 году вышла в Харькове последняя прижизненная книга поэта – «Демоны глухонемые». «Они проходят по земле, слепые и глухонемые, и чертят знаки огневые в распахивающейся мгле… Собою бездны озаряя, они не видят ничего, они творят, не постигая предназначенья своего… Сквозь дымный сумрак преисподней они кидают вещий луч. Их судьбы – это лик Господний, во мраке явленный из туч…»

Л. Сабанеев оставил воспоминания об одной из попыток Волошина издать в то время свои стихи в Москве. «Я, Петр Семенович Коган и бородатый, огромный Максимилиан Волошин – уже известный поэт – шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым, – писал Сабанеев. – Волошин хочет прочесть Каменеву свои „контрреволюционные“ стихи и получить от него разрешение на их опубликование „на правах рукописи“. Я и Коган изображали в этом шествии Государственную Академию художественных наук, поддерживающую ходатайство. Проходили все этапы, необходимые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуски. Каменевы обитают в дворцовом флигеле направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый, со сводчатыми потолками – нечто вроде гостиницы: коридор и „номера“, в него выходящие. Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давыдовны по делам ЦЕКУБУ и Дома ученых, и обстановка мне, как и П. С. Когану, хорошо знакома, но Волошин явно нервничает. Хозяева, которые были предупреждены, встречают нас очень радушно. Каменева подходит ко мне с номером парижских „Последних новостей“ и говорит: «Послушайте, что они о нас пишут!» И действительно, выясняется из статьи, что Россией управляет Каменев, а Каменевым… его жена. Они страшно довольны и потому в отличном расположении духа. Волошин мешковато представляется Каменеву и сразу приступает к чтению «контрреволюционных» стихов. Это было в высшей степени забавно созерцать со стороны. «Рекомый» глава государства внимательно слушал стихотворные поношения своего режима, которые громовым, пророческим голосом, со всеми проклятиями, в них заключенными, читает Волошин, напоминая пророка Илию, обличающего жрецов. Ольга Давыдовна нервно играет лорнеткой, сидя на маленьком диванчике, Коган и я с нетерпением ждем, чем кончится эта контрреволюция в самых недрах Кремля.

Волошин кончил. Впечатление оказалось превосходное. Лев Борисыч – большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании – ни слова, как будто его и нет вовсе. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживает просьбу Волошина об издании стихов «на правах рукописи». Волошин счастлив и, распрощавшись, уходит. Я и Коган остаемся: ему необходимо кое-что выяснить с Каменевым относительно своей академии. Тем временем либеральный Лев Борисыч подходит к телефону, вызывает Госиздат и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, говорит: «К вам придет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения». Даже у искушенного в дипломатии П. С. Когана физиономия передернулась. Он мне потом говорил: «Я все время думал, что он это сделает. Но не думал, что так скоро и при нас». А счастливый Волошин уезжал к себе в Коктебель с радужными надеждами на напечатание «на правах рукописи» своих стихов…»

С 1923 года все хлопоты по Коктебелю разделяла с Волошиным его жена – Мария Степановна. «Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки, – вспоминал Н. Чуковский. – Слушая, он писал свои пейзажи, прелестные и талантливые, хотя и дилетантские. Способ его работы был удивителен, – писал он их, не глядя на натуру, сидя спиной к окну. Писал две акварели, совершенно разные, одновременно. Он макал кисточку в коричневую краску и накладывал разом все коричневые пятна сначала на левый лист альбома, где создавалась одна акварель, потом на правый лист, где создавалась вторая. Затем брал другую кисточку, макал ее в синюю краску и на оба листа накладывал синие пятна. И на обоих листах мало-помалу возникали горы, море, степь, облака – все очень похожее на Коктебель и в то же время вовсе не изображающее какую-нибудь реальную существующую часть Коктебеля…»

Новая власть, впрочем, все жестче закручивала гайки. «На душе нерадостно, – сообщал Волошин К. Добраницкому. – То, что нам лично хорошо, – не радует, потому что столько горя и несправедливости кругом, что это не только не радует, но скорее обессиливает в творческой работе…» Реже стали приезжать друзья. Местные власти пытались реквизировать дом. А 9 декабря 1929 года поэт перенес тяжелый инсульт, от последствий которого уже не оправился.

«Приехав в Коктебель (в 1932 году), – вспоминал Н. Чуковский, – я сразу узнал, что он (Волошин) очень болен. Я поспешил к нему. Макс, необычайно толстый, расползшийся, сидел в соломенном кресле. Дышал он громко. Он заговорил со мной, но слов его я не понял, – после удара он стал говорить невнятно. Одна только Марья Степановна понимала его и в течение всей нашей беседы служила нам как бы переводчиком. При всем том он был в полном сознании. Когда я сказал ему, что стихи его пойдут в „Новом мире“ (они там не появились), лицо его порозовело от радости. Снова и снова почти нечленораздельными звуками просил он меня повторить привезенную мною новость.

Через несколько дней (11 августа 1932 года) у него был второй удар, и он умер.

Он лежал в саду перед своим домом в раскрытом гробу. Гроб казался почти квадратным – так широк и толст был Макс. Лицо у него было спокойное и доброе, – седая борода покрывала грудь. Мы узнали, что он завещал похоронить себя на высоком холме над морем, откуда открывался вид на всю коктебельскую долину. Гроб поставили на телегу, возница стегнул лошадь и маленькая процессия потянулась через накаленную солнцем степь. До подножия холма было километра три, но мы сделали гораздо больший путь, так как обогнули холм кругом, – с той стороны подъем на холм был легче. И все же лошадь на холм подняться не могла, и метров двести вверх нам пришлось нести гроб на руках. Это оказалось очень трудным делом. Макс в гробу был удивительно тяжел, а мужчин среди провожающих оказалось только пятеро – Габричевский, чтец Артболевский, писатель Георгий Петрович Шторм и я. Кто был пятый – я забыл. Солнце жгло нестерпимо, и, добравшись до вершины, мы были еле живы от усталости. Зато отсюда мы увидели голубовато-лиловые горы и мысы, окаймленные белой пеной прибоя, и всю просторную, налитую воздухом впадину коктебельской долины, и далекий дом Волошиных с деревянной башенкой, и даже дельфинов, движущихся цепочкой через бухту. Знойный воздух звенел от треска цикад в сухой траве. Могильщики уже вырыли яму, гроб закрыли крышкой и опустили в светло-рыжую сухую глину. Чтец Артболевский, высокий, худой, в черном городском пиджачном костюме, прочел над могилой стихотворение Баратынского «На смерть Гёте». И мы поплелись вниз с холма…»

Михаил Алексеевич Кузмин

Родился 6 (18) октября 1872 года в Ярославле.

Долгое время сознательно преуменьшал свой возраст, называя годом рождения то 75-й, то 76-й, то даже 77-й. «Моему отцу при моем рожденье было 60 лет, – вспоминал он, – матери – 40. Отца я помню совсем стариком, в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и в старости был человеком с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим характером. Мать, по природе, может быть, несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь. В Ярославле я прожил года полтора, после чего мы все переехали в Саратов…»

В Саратове Кузмин пошел в гимназию.

«Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, так как отец был их поклонником, особенно Россини…»

Рос Кузмин крайне неуравновешенным. Он то бросался в истовую религиозность, то находили на него приступы безверия. В Петербурге, куда в 1884 году переехали Кузмины, самым значительным знакомством оказалось для него знакомство с Г. В. Чичериным, будущим наркомом иностранных дел при Советской власти. «Я радовался, – вспоминал поэт, – отдыхая в большой, „как следует“, барской семье и внешних видах обеспеченного житья. Мы сошлись в обожании музыки, вместе бегали на „Беляевские концерты“, изучали Моцарта, ходили на галерею в театр. Я начал писать музыку и мы разыгрывали перед семейными наши композиции. Написав несколько ценных по мелодии, но невообразимых по остальному романсов, я приступил к операм и все писал прологи к „Дон Жуану“ и „Клеопатре“ и, наконец, сам текст и музыку к „Королю Милло“ по Гоцци. Это первое, что я рискнул в литературе…» Дружбе с Чичериным Кузмин был обязан и хорошим знанием иностранных языков.

Почти всю свою сознательную жизнь Кузмин вел дневник. «Я должен быть искренен и правдив, хотя бы перед самим собою, относительно того сумбура, что царит в моей душе, – отмечал он в дневнике, – но если у меня есть три лица, то больше еще человек во мне сидит, и все вопиют, и временами один перекрикнет другого, и как я их согласую, сам не знаю. Мои же три лица до того непохожи, до того враждебны друг другу, что только тончайший глаз не прельстится этою разницей, возмущающей всех, любивших какое-нибудь одно из них, суть: с длинною бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе и какой-то подозрительной святости, будто простое, но сложное; второе, с острой бородкой – несколько фатовское, французского корреспондента, более грубо-тонкое, равнодушное и скучающее, лицо Евлогия; третье, самое страшное – без бороды и усов, не старое и не молодое, 50-летнего старика и юноши, – Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное…»

В 1891 году поступил в Петербургскую консерваторию. Учился у Лядова, Римского-Корсакова, Соловьева, музыку любил и понимал, однако консерваторию не закончил, неожиданно бросил ее, решив брать частные уроки у В. В. Кюнера. На поступках Кузмина сказывались некоторые личные его особенности. «В 1893 году я встретился с человеком, – откровенно писал он в дневнике, – которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. Было очень трудно выискивать достаточное время, чтобы ездить к нему, скрывать, где бываю с ним и т. д., но это было из счастливейших времен моей жизни, и тут я очень много писал музыки… Моя жизнь не особенно одобрялась моею матерью; как это ни странно, к этому времени относится моя попытка отравиться. Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: может быть, я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считание моего положения каким-то особенным, недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому… Но весной я поехал с князем Жоржем в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности… и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я тут же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться. Я стал заниматься с Кюнером, и каждый шаг был наблюдаем с восторгом Чичериным, дружбе с которым это был медовый год…»

Смерть друга, с которым он совершил путешествие, действительно потрясла Кузмина. Он твердо решил полностью изменить жизнь, навести в ней порядок. Он жестко регламентировал занятия, пищу, чтение, но хватило его терпения не надолго. Скоро он вновь уехал в Италию. «Рим меня опьянил; тут я увлекся lift-boy’ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я себя считал чем-то демоническим. Мама в отчаянии обратилась к Чичерину (находившемуся в то время в Германии). Тот неожиданно приехал во Флоренцию, Луиджино мне уже поднадоел, и я охотно дал себя спасти. Юша (Чичерин) свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. Луиджино мы отправили в Рим, все письма диктовал мне Mori. Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел „быть“ католиком, но не „стать“. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Morodi в именье, читал жития святых великомучеников, и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром особенно замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии, заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой. Мы простились с каноником со слезами, обещая друг другу скорое свидание…»

В Петербурге, «войдя глубоко в русское, я увлекся расколом и навсегда охладел к официальному православию. Войти в раскол я не хотел, а не входя не мог пользоваться службами и всем аппаратом так, как бы я хотел. В это время я познакомился с продавцом древностей Казаковым, старообрядцем моих лет, плутоватым, вечно строящим планы, бестолковым и непостоянным. Я стал изучать крюки, познакомился со Смоленским, старался держаться как начетчик и гордился, когда меня принимали за старовера…» Каждое лето Кузмин проводил теперь в провинциальных городках или в деревнях на Волге. «Удивила его тогдашняя внешность, – вспоминал художник М. Добужинский. – Он носил синюю поддевку и, своей смуглостью, черной бородой и слишком большими глазами, подстриженный „в скобку“, походил на цыгана. Потом он эту внешность изменил (и не к лучшему – побрился и стал носить франтовские жилеты и галстуки). Его прошлое окружала странная таинственность – говорили, что он не то жил одно время в каком-то скиту, не то был сидельцем в раскольничьей лавке, но что по происхождению был полуфранцуз и много странствовал по Италии…»

В 1908 году вышел первый сборник стихов Кузмина – «Сети», в 1912 году – «Глиняные голубки». Изысканная стилистика, необыкновенная музыкальность стихов (многие Кузмин исполнял под собственную музыку) очень быстро принесли популярность поэту. В 1918 году вышли его сборники – «Вожатый» и «Двум», в 1920-ом – «Занавешенные картинки», в 1921-ом – «Нездешние вечера» и «Эхо», в 1922-ом – «Параболы», в 1924-ом – «Новый Гуль».

«Когда видишь Кузмина в первый раз, – писал Волошин, – то хочется спросить его: „Скажите откровенно, сколько вам лет?“ – но не решаешься, боясь получить в ответ: „Две тысячи“. – Без сомнения, он молод, и, рассуждая здраво, ему не может быть больше 30 лет, но в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память. Только он не из мумий древнего Египта. Такие лица встречаются часто на эль-файумских портретах, которые, будучи открыты очень недавно, возбудили такой интерес европейских ученых, дав впервые представление о характере физиономий Александрийской эпохи. У Кузмина такие же огромные черные глаза, такая же гладкая черная борода, резко обрамляющая бледное восковое лицо, такие же тонкие усы, струящиеся по верхней губе, не закрывая ее. Он мал ростом, узкоплеч и гибок телом, как женщина. У него прекрасный греческий профиль, тонко моделированный и смело вылепленный череп, лоб на одной линии с носом и глубокая, смелая выемка, отделяющая нос от верхней губы и переходящая в тонкую дугу уст. Такой профиль можно видеть на изображениях Перикла и на бюсте Диомеда. Но характер бесспорной античной подлинности лицу Кузмина дает особое нарушение пропорций, которое встречается только на греческих вазах; его глаз посажен очень глубоко и низко по отношению к переносице, как бы несколько сдвинут на щеку, если глядеть на него в профиль. Его рот почти всегда несколько обнажает нижний ряд его зубов, и это дает лицу его тот характер ветхости, который так поражает в нем. Несомненно, что он умер в Александрии молодым и красивым юношей и был весьма искусно набальзамирован. Но пребывание во гробе сказалось на нем, как на воскресшем Лазаре…»

«Душа, я горем не терзаем, не плачу, ветреная странница. Все продаем мы, всем должаем, скоро у нас ничего не останется… Конечно, есть и Бог, и небо, и воображение, которое не ленится, но когда сидишь почти без хлеба, становишься, как смешная пленница…»

«Денег ни гроша, – записал Кузмин в дневнике в июле 1923 года. – Когда я засветло, но уже в одиннадцатом часу шел домой, очень тоскливо думал о своем положении и своей судьбе, на Надеждинской стоял автомобиль с необыкновенно ярким фонарем. Иногда силуэт на нем шоффера. Этот при дневном свете желтый огонь будто на том свете, – безнадежно и необыкновенно сладостно…» Ощущение такой нереальности, такой прозрачности мира было в те годы знакомо многим, но Кузмина оно, видимо, охватывало с какой-то совершенно необычайной силой. «Ведь все это призраки – и Луначарский, и красноармейцы, этому нет места в природе…» – записывал он. И дальше: – «Погода такая, что не хочется уходить с улицы. В такие дни большевики ужасно некстати…» – И дальше: – «Мне все кажется, что это – не жизнь, не люди, не репетиции, не улицы, а какая-то скучная, сатанинская игра теней, теней и теней…»

  • «Ах, не плыть по голубому морю,
  • Не видать нам Золотого Рога,
  • Голубей и площади Сан-Марка.
  • Хорошо отплыть туда, где жарко,
  • Да двоится милая дорога,
  • И не знаю, к радости иль к горю.
  • Не видать открытых, светлых палуб
  • И судов с косыми парусами,
  • Золотыми в зареве заката.
  • Что случается, должно быть свято,
  • Управляем мы судьбой не сами,
  • Никому не надо наших жалоб.

Выходом, спасительным для Кузмина, явилась продажа его «Дневника» Государственному литературному музею». Уже 17 декабря 1933 года поэт писал профессору Ю. А. Бахрушину: «Я послал расписку в получении денег Владимиру Дмитриевичу (Бонч-Бруевичу, через которого „Дневник“ поступил в музей). Дошло все благополучно, хотя почтовое отделение и было потрясено, и мы ходили дважды с чемоданами получать мои тысячи, как в старом кино „Ограбление Виргинской почты“. Да, значит: архив ушел, деньги уйдут, но, надеюсь, приобретенные при этом хорошие отношения останутся…»

Умер Кузмин 3 марта 1936 года в Ленинграде.

История его «Дневников» трагична. Уже в 1934 году они были истребованы из Гослитмузея органами НКВД. «Кузмина уже не было в живых той порой, – писал исследователь его творчества А. Г. Тимофеев, – когда по его „Дневнику“ (либо: в том числе – и по его „Дневнику“) начали брать людей. До недавнего времени эта версия слыла зловещей и леденящей кровь легендой, но факты литературной жизни Ленинграда поздних тридцатых заставляют признать ее более чем достоверной (не исключено, что „Дневник“ начали использовать и при жизни автора). Нельзя не скорбеть о том, что стихотворения (Кузмина) 30-х годов (сборники „Тристан“, „Простой мир“, поэма „Убийством усыновленный“) и переводы сонетов Шекспира были реквизированы ГПУ при аресте друга Кузмина писателя Юрия Юркуна в 1938 году и, очевидно, бесследно исчезли в одну из блокадных ленинградских зим, когда ГПУ жгло и истребляло свои архивы. Не стал ли Кузмин убийцей (в метафизическом, разумеется, смысле) своего любимого друга и многих других подававших надежды прозаиков и поэтов?… И, вероятно, уже никто не узнает, сколько таких косвенных убийств лежит на совести этого изящного человека, в котором совсем не хочется видеть – в унисон с ахматовской концепцией „Поэмы без героя“ (где он выведен в маске сеющего зло Калиостро) – посланника Ада, толкующего о „страсти нежной“ и увлекательной дружбе-любви… Нам возразят, что нешахматный ум Кузмина не мог предвидеть темную историю проданного в музей „Дневника“. На это ответ: если речь идет о художнике, в сознании которого замысел пьесы о Нероне возник в момент сооружения мавзолея, а не в год „великого перелома“, когда пьеса „Смерть Нерона“ была написана, – такой аргумент едва ли приемлем».

Николай Степанович Гумилев

Родился 3 (15) апреля 1886 года в Кронштадте.

По выходу отца (морского врача) в отставку, семья переехала в Царское село, оттуда в Тифлис. В газете «Тифлисский листок» в сентябре 1902 года было напечатано первое стихотворение Гумилева. Учился он плохо, гимназию закончил только в двадцать лет, уже в Царском Селе. Там же, в последнем классе гимназии выпустил в свет сборник стихов «Путь конквистадоров». Сборник попал на глаза Брюсову и мэтр доброжелательно отметил ряд, на его взгляд, удачных образов.

В 1907 году Гумилев уехал в Париж. Правда, в Сорбонне он учился ничуть не лучше, чем в гимназии, зато затеял издание литературного журнала «Сириус». Среди авторов (весьма немногочисленных) оказалась Анна Горенко, будущая жена Гумилева. Сама она к затее Гумилева отнеслась скептически. «Зачем Гумилев взялся за „Сириус“? – писала она другу 13 марта 1907 года. – Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение… Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я?».

Не менее скептически отнеслись к молодому поэту Мережковский и Гиппиус, жившие тогда в Париже. «Я имел к Зинаиде Николаевне рекомендательное письмо от ее знакомой писательницы Микулич и однажды днем я отправился к ней, – сообщал Гумилев Брюсову. – Войдя, я отдал письмо и был введен в гостиную. Там, кроме Зинаиды Николаевны, были еще Философов, Андрей Белый и Мережковский. Последний почти тотчас скрылся, остальные присутствующие отнеслись ко мне очень мило, и Философов начал меня расспрашивать о моих философско-политических убеждениях. Я смутился, потому, чтобы рассказать мое мировоззрение стройно и связно, потребовалась бы целая речь, а это было невозможно. Я отвечал, как мог, отрывая от своей системы клочки мыслей, неясные и недосказанные. Но, очевидно, желание общества было подвести меня под какую-нибудь рамку. Сначала меня сочли мистическим анархистом – оказалось неправильно. Учеником Вячеслава Иванова – тоже. Последователем Сологуба – тоже. Наконец сравнили с каким-то французским поэтом Бетнуаром или что-то в этом роде. На мою беду в эту минуту вошел хозяин дома Мережковский, и Зинаида Николаевна сказала ему: „Ты знаешь, Николай Степанович напоминает Бетнуара“. Это было моей гибелью. Мережковский положил руки в карманы, встал у стены и начал отрывисто и в нос: „Вы, голубчик, не туда попали! Вам не здесь место! Знакомство с вами ничего не даст ни вам, ни нам. Говорить о пустяках совестно, а в серьезных вопросах мы все равно не сойдемся. Единственное, что мы могли бы сделать, это спасти вас, так как вы стоите над пропастью. Но это ведь…“ Тут он остановился, я добавил тоном вопроса: „Дело не интересное?“ И он откровенно ответил: „Да“, – и повернулся ко мне спиной. Чтобы сгладить эту неловкость, я посидел еще минуты три, потом стал прощаться. Никто меня не удерживал, никто не приглашал…»

В Париже вышел сборник стихов Гумилева «Романтические цветы». Давно увлеченный мечтой об Африке, поэт просил у отца денег, но отец посчитал такое путешествие совершенно пустым занятием. Гумилев, экономя деньги, присылаемые ему на жизнь, все же совершил поездку в Африку, навсегда после этого заболев черным материком. Чтобы не дать отцу возможности вмешаться в свои планы, Гумилев заблаговременно написал несколько писем, оставил их друзьям, – они и посылали письма в Россию через определенные промежутки.

Вернувшись в 1908 году в Петербург, Гумилев активно вошел в литературную жизнь столицы. Настолько активно, что в 1909 году в мастерской художника А. Я. Головина произошло его резкое столкновение с Максимилианом Волошиным, вызванное сложными отношениями обоих с поэтессой Е. Дмитриевой. Присутствовавшие при ссоре Анненский, Головин, В. Иванов пытались вмешаться, но Гумилев вызвал Волошина на дуэль.

«Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры, – вспоминал позже Алексей Толстой. – Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. С большим трудом, под утро, секундантам Волошина – князю Шервашидзе и мне – удалось уговорить секундантов Гумилева – Зноско-Боровского и М. Кузмина – стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева.

На это был потрачен еще день.

Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами, и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне. Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки. Передав второй пистолет Волошину, я, по правилам, в последний раз предложил мириться, но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)…три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял». Волошин проговорил в волнении: «У меня была осечка». – «Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого!» Волошин поднял пистолет и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. «Я требую третьего выстрела». Мы начали совещаться и отказали…»

25 апреля 1910 года Гумилев женился на Анне Андреевне Горенко (Ахматовой). Свадебное путешествие они совершили в Париж. А уже осенью, оставив молодую жену дома (поселились они в имении Гумилевых Слепневе), выпустив в свет книгу стихов «Жемчуга» (посвященную В. Брюсову), Гумилев вновь уехал в Африку.

В 1911 году у Гумилевых родился сын Лев, будущий известный ученый. В том же году Гумилев организовал «Цех поэтов», в недрах которого возникло новое направление в русской поэзии – акмеизм. «Для внимательного читателя, – писал Гумилев в статье „Наследие символизма и акмеизм“, – ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает. На смену символизму идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли (от слова акмэ – высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора) или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом…»

Глубоко веря в силу ремесла, Гумилев и поэтической работе придал строго цеховую форму. Во главе «Цеха поэтов» стояли синдики – уже сложившиеся мастера – Гумилев и Городецкий. Им помогал стряпчий Д. В. Кузьмин-Караваев. Синдикам, поочередно проводившим заседания, всецело подчинялись подмастерья. Они обязаны были работать над своими произведениями, не проявляя никакого своеволия и слушаясь синдиков. Кроме акмеистических журналов «Гиперборей» и «Аполлон», подмастерья нигде не могли печатать свои вещи без специального разрешения.

В 1913 году Гумилев вновь едет в Африку. На этот раз с командировкой от Академии наук. «Многоуважаемый Лев Яковлевич, – сообщал он академику Штембергу, – как Вы увидите по штемпелю, мы уже в Абиссинии. Нельзя сказать, чтобы путешествие началось совсем без приключений. Дождями размыло железную дорогу, и мы ехали 80 километров на дрезине, а потом на платформе для перевозки камней. Прибыв в Дире-Дауа, мы тотчас же отправились в Харар покупать мулов, так как здесь они дороги. Купили пока четырех, очень недурных, в среднем по 45 р. за штуку. Потом вернулись в Дире-Дауа за вещами и здесь взяли четырех слуг, двоих абиссинцев и двух галласов, и пятого переводчика, бывшего ученика католической миссии, галласа… Мой маршрут более или менее устанавливается. Я думаю пройти к Баре, оттуда по реке Уэби Сидамо к озеру и, пройдя по земле Прусси, по горному хребту Ахмор, вернуться в Дире-Дауа. Таким образом я все время буду в наименее изученной части Галла…»

В августе 1914 года, в самом начале войны, Гумилев вступил вольноопределяющимся, «охотником», как тогда принято было говорить, в лейб-гвардии Ее величества уланский полк, входивший в состав 2-й гвардейской кавалерийской дивизии конницы хана Нахичеванского. В «Записках кавалериста», регулярно появлявшихся с февраля 1915 по январь 1916 года в газете «Биржевые ведомости», Гумилев подробно рассказывал о виденном на фронте.

«Вдруг ползущий передо мной остановился, и я с размаху ткнулся лицом в широкие и грязные подошвы его сапог. По его лихорадочным движениям я понял, что он высвобождает из ветвей свою винтовку. А за его плечом на небольшой, тесной поляне, шагах в пятнадцати, не дальше, я увидел немцев. Их было двое, очевидно, случайно отошедших от своих: один – в мягкой шапочке, другой – в каске, покрытой суконным чехлом. Они рассматривали какую-то вещицу, монету или часы, держа ее в руках. Тот, что в каске, стоял ко мне лицом, и я запомнил его рыжую бороду и морщинистое лицо прусского крестьянина. Другой стоял ко мне спиной, показывая сутуловатые плечи. Оба держали у плеча винтовки с примкнутыми штыками. Только на охоте за крупными зверьми, леопардами, буйволами, я испытал то же чувство, когда тревога за себя вдруг сменялась боязнью упустить великолепную добычу. Лежа, я подтянул свою винтовку, отвел предохранитель, прицелился в самую середину туловища того, кто был в каске, и нажал спуск. Выстрел оглушительно пронесся по лесу. Немец опрокинулся на спину, как от сильного толчка в грудь, не крикнув, не взмахнув руками, а его товарищ как будто согнулся и как кошка бросился в лес. Над моим ухом раздались еще два выстрела, и он упал в кусты, так что видны были только его ноги. „А теперь айда!“ – шепнул взводный с веселым и взволнованным лицом, и мы побежали. Лес вокруг нас ожил. Гремели выстрелы, скакали кони, слышалась команда на немецком языке. Мы добежали до опушки, но не в том месте, откуда пришли, а много ближе к врагу. Надо было перебежать к перелеску, где, по всей вероятности, стояли неприятельские посты. После короткого совещания было решено, что я пойду первым, и, если буду ранен, то мои товарищи, которые бегали гораздо лучше меня, подхватят меня и унесут. Я наметил себе на полпути стог сена и добрался до него без помехи. Дальше приходилось идти прямо на предполагаемого врага. Я пошел, согнувшись и ожидая каждую минуту получить пулю вроде той, которую сам только что послал неудачливому немцу. И прямо перед собой в перелеске я увидел лисицу. Пушистый красновато-бурый зверь грациозно и неторопливо скользил между стволов. Не часто в жизни мне приходилось испытывать такую чистую, простую и сильную радость. Где есть лисица, там наверное нет людей. Пусть к нашему отступлению свободен…»

В декабре 1914 года Гумилев получил звание ефрейтора и Георгиевский крест IV степени. В январе 1915 года – произведен в унтер-офицеры, а в декабре удостоен второго Георгиевского креста – III степени. Наконец, в мае 1917 года – назначен в русский экспедиционный корпус, находившийся в расположении союзников. Через Финляндию, Швецию, Норвегию, Англию Гумилев прибыл в Париж.

«О его службе там (в Париже) мало что известно, но и малая осведомленность дает мне основание высказать предположение, что Гумилев служил в русской разведке, – писал в 1988 году писатель В. Карпов, сам в прошлом военный разведчик. – Основанием для такой гипотезы служит то, что на фронте он был разведчиком, и то, что в Париже, и позднее в Лондоне, Гумилев был связан с военным атташе. Это предположение я не могу подкрепить неопровержимыми документами, но есть бумаги, косвенно его подтверждающие, хотя бы служебная „Записка об Абиссинии“, написанная рукой Гумилева. Это информационный документ, характеризующий мобилизационные возможности Абиссинии для пополнения войск союзников, она Гумилевым так и названа: „Записка относительно могущей представиться возможности набора отряда добровольцев“. Подробно и со знанием дела Гумилев излагает мобилизационные возможности абиссинских племен. Записка эта написана Гумилевым на французском языке и, очевидно, использовалась как русским, так и французским командованием…»

В апреле 1918 года Гумилев вернулся в Россию. Здесь вышли сборники «Колчан», «Костер», «Фарфоровый павильон», африканская поэма «Мик», а в 1919 – перевод вавилонского эпоса «Гильгамеш». Тогда же, в 1918 году Гумилев развелся с Ахматовой и женился на Анне Энгельгард. Он поселился в одной из комнат Дома искусств, приспособленного под общежитие писателей, но из-за трудных условий скоро отправил жену в Слепнево. Входил в редколлегию издательства «Всемирная литература». Выступал с многочисленными лекция в Тенишевском училище, в Пролеткульте, в Балтфлоте. Руководил поэтической студией «Звучащая раковина», создал второй «Цех поэтов».

«О семинаре Гумилева в среде любителей поэзии сложилось немало легенд, и от меня хотели узнать, что в этих легендах правда, а что – вымысел, – вспоминал позже Николай Чуковский, активный участник „Звучащей раковины“. – Особенно упорным является предположение, будто Гумилев заставлял своих учеников чертить таблицы и учил их писать стихи, бросая на эти таблицы шарик из хлебного мякиша. Так вот, что было и чего не было: таблицы были, шарика не было. Гумилев представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, не зависимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми формалистами, группировавшимися вокруг общества ОПОЯз (Виктор Шкловский, Роман Якобсон, Б. Эйхенбаум и др.). Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того, чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилева, приведу только один пример: он утверждал на семинаре, что слово „семья“ произошло от слияния двух слов „семь я“, и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек – отца, матери и пятерых детей. Все это мы, студенты, добросовестно записывали в свои тетради. Стихи, по его мнению, мог писать каждый, для этого следовало только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот будет великолепным поэтом. Чтобы легче было овладевать приемами, он их систематизировал. Эта систематизация и была, по его мнению, теорией поэзии.

Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию. Фонетика исследует звуковую сторону стиха – ритмы, инструментовку, рифмы. Стилистика рассматривает впечатления, производимые словом, в зависимости от его происхождения. Все слова русской речи Николай Степанович по происхождению делил на четыре разряда: славянский, атлантический, византийский и монгольский. В славянский разряд входили все исконно славянские слова, в атлантический – все слова, пришедшие к нам с запада, в византийский – греческие, в монгольский – слова, пришедшие с востока. Композиция тоже делилась на много разрядов, из которых главным было учение о строфике. Эйдологией он называл учение об образе (эйдол – идол – образ). Так как каждый отдел и каждый раздел делились на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом листе бумаги в виде наглядной таблицы, что мы, участники семинара, и обязаны были делать с помощью цветных карандашей. Подотделы и подразделы располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновении и, следовательно, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик – сверху вниз или справа налево. Таким образом, эта таблица, по мнению ее создателя, давала возможность не только безошибочно и объективно критиковать стихи, но и писать их, не рискуя написать плохо. Мы, студисты, – не без юмора замечал Чуковский, – усердно сидели над своими таблицами и, тем не менее, писали на удивление скверные вирши. На семинаре мы читали их поочередно, по кругу, и Николай Степанович судил нас. Когда по кругу приходила его очередь, читал и он – новые стихи, написанные в промежутке между двумя семинарами. Он много писал в те годы, то были годы расцвета его дарования, он писал все лучше. Не знаю, пользовался ли он сам своими таблицами. Одно для меня несомненно – к таблицам он относился совершенно серьезно…»

Чуковский был прав, говоря о расцвете дарования Гумилева. В последних своих книгах («Костер», «Шатер», «Огненный столп») он предстал перед читателями поэтом, действительно создавшим свой собственный, ни на какой другой непохожий мир.

«Прекрасно в нас влюбленное вино, и добрый хлеб, что в печь для нас садится, и женщина, которою дано, сперва измучившись. нам насладиться… Но что нам делать с розовой зарей над холодеющими небесами, где тишина и неземной покой, что делать нам с бессмертными стихами?… Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, мгновение бежит неудержимо, и мы ломаем руки, но опять осуждены идти все мимо, мимо… Как мальчик, игры позабыв свои, следит порой за девичьим купаньем, и, ничего не зная о любви, все ж мучится таинственным желаньем… Как некогда в разросшихся хвощах, ревела от сознания бессилья тварь скользкая, почуяв на плечах еще не появившиеся крылья… Так век за веком – скоро ли, Господь? – под скальпелем природы и искусства, кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства…»

Жил Гумилев в бывшей редакции журнала «Аполлон». Николай Чуковский, побывавший там со своим приятелем, вспоминал: «Никаких следов редакции уже не осталось, – это была теперь жилая квартира, холодная, запущенная, почти без мебели. Статуя Аполлона Бельведерского исчезла, но зато в просторной редакционной приемной на стене висел громадный, во весь рост, портрет Анны Ахматовой, не знаю, чьей работы, поразительно похожий. К тому времени Николай Степанович был уже с Ахматовой давно в разводе и в плохих отношениях, и поэтому увидеть портрет ее в этой комнате мы не ожидали.

Шумно пылал огонь в большом камине. Перед камином на стопочке книг сидел Николай Степанович, поджав колени к подбородку. На нем была темная домашняя курточка, самая затрапезная, но и в ней он казался таким же торжественным и важным, как всегда. Нас, попритихших и испуганных, он принял серьезно, как равных. Он усадил нас перед камином на книги и объяснил, что все редакционные столы и стулья он уже сжег. И я с удивлением увидел, что в камине пылают не дрова, а книги, – большие толстые тома. Николай Степанович сообщил нам, что он топит камин роскошным тридцатитомным изданием сочинений Шиллера на немецком языке. Действительно, издание было роскошнейшее, – в тисненных золотом переплетах, с гравюрами на меди работы Каульбаха, проложенными папиросной бумагой. Брошенный в пламя том наливался огнем, как золотой влагой, а Николай Степанович постепенно перелистывал его с помощью кочерги, чтобы ни одна страница не осталась несгоревшей. Мне стало жаль книг, и я имел неосторожность признаться в этом. Николай Степанович отнесся к моим словам с величайшим презрением. Он объяснил, что терпеть не может Шиллера и что люди, любящие Шиллера, ничего не понимают в стихах. Существуют, сказал он, две культуры, романская и германская. Германскую культуру он ненавидит и признает только романскую. Все, что в русской культуре идет от германской, отвратительно. Он счастлив, что может истребить хоть один экземпляр Шиллера. Мы почтительно помолчали, хотя я от всей души любил Шиллера, известного мне, правда, только по переводам Жуковского. У Николая Степановича его германофобия была пережитком шовинистических настроений 1914 года, но он вообще был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры…»

В ночь с 3 на 4 августа 1921 года Гумилев был арестован по обвинению в участии в контрреволюционной Петроградской боевой организации (ПБО), возглавляемой профессором В. Н. Таганцевым.

«Не берусь судить о степени виновности Гумилева, – писал Карпов, – но и невиновности его суд не установил. О заговоре Таганцева было подробное сообщение в газете. Про Гумилева, в частности, там сказано следующее: „Гумилев Николай Степанович, 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии изд-ва „Всемирной литературы“, беспартийный, б. офицер. Участник ПБО, активно содействовал составлению прокламаций к.-р. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности“. Решение суда – расстрел.

Хочу высказать просто логические суждения по поводу обстоятельств, в которых оказался Гумилев. Он был офицером. Звание накладывает своеобразный отпечаток на поведение, образ жизни и общение людей военных. Советские офицеры отказались от многих традиций, которые не свойственны Советской Армии. Но мне, советскому офицеру в прошлом, понятно, например, почему до революции офицеры за оскорбление словом, не говоря уж об оскорблении действием, вызывали на дуэль: лишались жизни, сберегая свою честь. Понимая это, я представляю себе Гумилева, к которому, очевидно, пришли его друзья или бывшие сослуживцы-офицеры и, зная его как человека своего круга, предложили, видимо, участвовать в заговоре и для начала написать прокламацию. Но, насколько мне известно, он эту прокламацию не написал. Дальше в обвинении сказано: «обещал связать». Но обещал, опять-таки исходя из чисто офицерских отношений; он просто не мог отказать сотоварищам, даже и не будучи их единомышленником. По старой дружбе обещал. Но в газете ведь не сказано, что он это обещание выполнил. Еще известно, что при аресте у Гумилева были изъяты из письменного стола деньги. Именно те деньги, которые были ему отпущены на «технические надобности». А если деньги были изъяты, следовательно, Гумилев просто не успел осуществить или оплатить какое-то дело, на которое предназначались эти деньги. Но самое убедительное, на мой взгляд, доказательство лояльности Гумилева в том, что у него нет антисоветских стихотворений. Ни одного! И это говорит об очень многом».

24 августа 1921 года Гумилев был расстрелян.

В 1987 году в журнале «Новый мир» выступил Г. А. Терехов, заслуженный юрист РСФСР, государственный советник юстиции второго класса. «Мне довелось по долгу службы, – писал он, – изучать в свое время все материалы дела, находящегося в архиве. Я ознакомился с делом Гумилева, будучи прокурором в должности помощника Генерального прокурора СССР и являясь членом коллегии Прокуратуры СССР. По делу установлено, что Н. С. Гумилев действительно совершил преступление, но вовсе не контрреволюционное, которое и в настоящее время относится к роду особо опасных государственных преступлений, а так называемое „иное государственное преступление“, а именно – не донес органам советской власти, что ему предлагали вступить в заговорщическую организацию, от чего он категорически отказывался. Никаких других обвинительных материалов, которые изобличали бы Гумилева в участии в антисоветском заговоре, в том уголовном деле, по материалам которого осужден Гумилев, нет. Там содержатся лишь доказательства, подтверждающие недонесение им о существовании контрреволюционной организации, в которую он не вступил. Мотивы поведения Гумилева зафиксированы в протоколе его допроса: пытался его вовлечь в антисоветскую организацию его друг, с которым он учился и был на фронте. Предрассудки дворянской офицерской чести, как он заявил, не позволили ему пойти с доносом. Преступление считается серьезным, но совершено оно не по политическим мотивам. Совершенное Гумилевым преступление по советскому уголовному праву называется – „прикосновенность к преступлению“, и по Уголовному кодексу РСФСР ныне наказывается по ст. 88 УК РСФСР лишением свободы на срок от одного до трех лет или исправительными работами до двух лет. Соучастием недонесение по закону не является. Нельзя смешивать в одну кучу и тех, кто согласился участвовать в заговоре, и тех, кто от этого категорически отказался.

В настоящее время по закону и исходя из требований презумпции невиновности Гумилев не может признаваться виновным в преступлении, по которому он был осужден. Любые иные (в том числе следственные и судебные) материалы, даже если они имеются в других уголовных делах, но не приобщены были в то время к делу Гумилева, не могут быть приняты в настоящее время во внимание юридической (а также и политической) оценки поведения Н. С. Гумилева. Полагаю, что такие материалы (если они существуют) не могут быть сейчас, шестьдесят шесть лет спустя, направлены в обвинение Гумилева, а также использованы литературоведами. Между прочим, в материалах уголовного дела по обвинению Н. С. Гумилева имеется обращение Максима Горького с просьбой в пользу Гумилева».

Саша Черный

Александр Михайлович Гликберг (Саша Черный – литературный псевдоним) родился 1 (13) октября 1880 года в Одессе. Чтобы попасть в гимназию, был крещен, но доучился только до шестого класса. Из-за плохих отношений в семье бежал из дома, попрошайничал, потом вернулся, но родители его не приняли. Попал к житомирскому чиновнику К. К. Роше – человеку доброму, любившему и понимавшему поэзию. К двадцати годам сменил несколько мест, работал даже в Службе сборов, не раз позже с острой насмешкой описанной в его стихах. Впервые напечатался в 1904 году в Житомире, а в следующем году уехал в Петербург. Работал письмоводителем, писал острые стихи, во многом вызванные революционными событиями 1905 года. Тираж первой книги – «Разные мотивы» – был арестован цензурой, однако сам Саша Черный успел уехать и под суд не попал. В течение двух лет жил в Германии, слушал лекции в Гейдельбергском университете.

В 1908 году вернулся в Россию, где сразу попал в знаменитый журнал «Сатирикон». «Сотрудники „Сатирикона“, – вспоминал Корней Чуковский, – одно время были неразлучны друг с другом и всюду ходили гурьбой. Завидев одного, можно было заранее сказать, что сейчас увидишь остальных. Впереди выступал круглолицый Аркадий Аверченко, крупный, дородный мужчина, очень плодовитый писатель, неистощимый остряк, заполнявший своей юмористикой чуть ли не половину журнала. Рядом шагал Радаков, художник, хохотун и богема, живописно лохматый, с широкими пушистыми баками, похожими на петушиные перья. Тут же бросалась в глаза длинная фигура поэта Потемкина. И над всеми возвышался Ре-Ми (или попросту Ремизов), замечательный карикатурист, с милым, нелепым, курносым лицом. Вместе с ними, в их дружной компании, но как бы в стороне, на отлете, шел еще один сатириконец – Саша Черный. Совершенно непохожий на всех остальных, худощавый, узкоплечий, невысокого роста, он, казалось, очутился среди этих людей поневоле и был бы рад уйти от них подальше. Он не участвовал в их шумных разговорах и, когда они шутили, не смеялся. Грудь у него была впалая, шея тонкая, лицо без улыбки. Даже своей одеждой он был не похож на товарищей. Аверченко, в преувеличенно модном костюме, с брильянтом в сногсшибательном галстуке, производил впечатление моветонного щеголя, Ре-Ми не отставал от него, а на Саше Черном был вечно один и тот же интеллигентский кургузый пиджак и обвислые, измятые брюки…»

В 1910 году вышел первый том «Сатир» Саши Черного, посвященный «всем нищим духом». В 1911 году – второй. К этому времени Саша Черный был известен уже всей России. «Но меньше всего походил он на баловня судьбы, – вспоминал Корней Чуковский, – очень чуждался публичности, жил (вместе с седоватой женой) в полутемной петербургской квартирке, как живут в номере дешевой гостиницы, откуда собираются завтра же съехать. Кроме книг (а он всегда очень много читал), там не было ни одной такой вещи, в которую он вложил бы хоть частицу души: шаткий стол, разнокалиберные гнутые стулья. С писателями он почти ни с кем не водился, лишь изредка бывал у Куприна и Леонида Андреева, которые душевно любили его. Да и там при посторонних все больше молчал, и было в его молчании что-то колючее, желчно-насмешливое и в то же время глубоко печальное. Казалось, ему в тягость не только посторонние люди, но и он сам для себя. Это было в порядке вещей, ведь для той маски обанкротившегося интеллигента, от имени которой Саша Черный написал свой сатирический цикл, чрезвычайно характерно представление о мире как об отвратительной и грязной дыре, где копошатся какие-то „гады“ и „жабы“. Но с другой стороны, он и сам в ту пору не раз поддавался соблазнам такого же мрачного восприятия жизни. Это стало мне особенно ясно после одного памятного свидания с ним. Как-то зимою, в морозный и ветреный день, он, возвращаясь в Питер после поездки в Финляндию, иззябший, усталый и как будто больной, заехал ко мне в Куоккалу и, греясь у печки, признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой…»

Однако, вспоминал Чуковский, «в душевном облике молодого Саши Черного бросалось в глаза одно великолепное качество, резко выделявшее его из среды изображаемых им нравственно шатких людей: требовательная, суровая честность, не знающая никаких компромиссов. Я не помню другого писателя, который по принципиальным причинам так часто порывал бы с редакциями, в которых ему приходилось сотрудничать. Уйдя из „Сатирикона“, он перешел в „Сердце России“, но вскоре покинул и этот журнал и перешел в „Современник“, откуда тоже счел необходимым уйти из-за несогласия с редакцией. Потом перекочевал в „Современный мир“, с редакцией которого порвал очень скоро. Так же поступил он и с „Русской молвой“ и т. д., и т. д., и т. д. И это не потому, что у него был неуживчивый, сварливый характер, а потому что превыше всего он ставил свои строгие литературные принципы. Помню, и из „Шиповника“, где его очень любили, он то и дело порывался уйти. И Вере Евгеньевне Беклемишевой (которая была душою издательства) потребовалось много усилий, чтобы удержать его там…»

В 1914 году Саша Черный добровольцем ушел на фронт. Три года, проведенных на войне, дали ему многое, но революцию он не принял. Перебравшись из Петрограда в Вильно, в 1920 году навсегда покинул Россию. Жил в Берлине, в Риме, с 1924 года – в Париже.

Писатель Г. В. Алексеев так рассказывал о берлинских днях Саши Черного:

«Я очень любил приехать к нему на Wallstrasse, засесть в едва сдерживающее тяжесть человеческого тела коварное кресло и слушать, как он говорит и „затрудняется“. У него красивое покойное лицо, серебро, осыпавшее виски, ласковые глаза, тонкие девичьи руки – во время разговора он любит смахивать со стола пушинки и никогда не смотрит на собеседника: словно говорит для самого себя. Над диваном – полочка с книгами, на стенах – портреты писателей, в ящиках столов – яичница из своих и чужих рукописей. Еще в окошко стучатся желтые кисти лип, напротив, по дорожкам, прохаживаются парами девицы в белых передничках. Он, впрочем, объясняет, что это – венерическая больница и из ста девиц шестьдесят – безносы. Говорит он всегда об одном и том же, будто тема эта – судьбы русской литературы – прожгла его, как раскаленная игла, и не оставила в нем ни одной капли души не кипящей. В своих суждениях он старается быть резок и прям – все разговоры он давно вынес и закрепил, но по уголкам глаз, слегка дрожащим, да по его руке, старательно выковыривающей восковое пятно на столе, я вижу, что уверить он старается скорее себя, чем меня. Для него ясно, что Россия, какой она была, погибла. Быт его сатир отошел и никогда не вернется. В новом поднимающемся быте – что в нем хорошего, и почему старый был хуже? Он даже не хочет видеть этого нового быта. И задача, поставленная жизнью перед ним – разве не ясна? „Всякий честный человек должен покончить с эмиграцией. Осталось два выхода: пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом. Какой еще выход вы можете предложить?“

Отвечая, я говорю об общем фронте, о том, что странны и неистовы судьбы русской литературы, как неистовы судьбы нашей страны. Встает в России фаланга молодых писателей, поднялись новые писатели за границей – слово молодежи резко, печально, закруглено. Оно идет в ногу с возрождением России – крепкой, мужицкой работой, сворачивает прочно, на года. Язык ее – чист, поле ее – быт, взор ее – прост и достижения – понятны. Кубизм, футуризм, имажинизм, доведенный до математической формулы 100 % образа, отчеканивший русскую форму до виртуозности, – сегодня русской литературы, но все это склоняется к вечеру. Молодая поросль, что зацветет завтра, через головы своих отцов тянет руку к дедам, учится у Гоголя, Толстого и Достоевского, воспитывается на Бунине, Ремизове, Белом. Я говорю ему о долге каждого старого писателя – он отец не только своих книг, но и идущих литературных поколений. Путь молодежи темен и тяжек, как плуг, взрывающий целину, – нельзя оставить их брести на ощупь. Путь старого, выбившегося из стаи мастера – путь вожака; какой вожак оставит стаю ночью в глухом, клокочущем от ветра поле? Кто виноват в том, что писателей судьба развела на два стана? Тем легче – они на родной земле, и корни их творчества купаются в родных реках. Прикушенный язык заживет и еще скажет свое слово. Нам, выкинутым за границу, тяжелее – наш язык онемел, и все дальше и дальше с каждым днем мы уходим от родины, все туманнее образы, унесенные с собой, – жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут. Духовная смерть – страшней физической. Молодые русские писатели, вставшие за границей, – одной ногой у гроба, ибо высохло воспоминание, забыт горбатый косогор родного поля и шум родного леса рассеян шумом чужих. Что ж делать им, если чужого поля полюбить нет сил? Я рассказываю ему, что вот, может быть потому и образовалось в Берлине содружество молодых писателей «Веретено», как в университетах были землячества иногородних студентов.

Внимательно прослушав, он поднимал глаза и «затруднялся». В содружество русских писателей он не верил, оно его пугало – как жупел коллективного творчества – какая в нем радость? Надо идти в одиночку. Если в Россию, то с открытым лицом, а не через задние двери; если здесь – то национальности надо забыть: помимо русского в каждом еще живет человек. Путь писателя – глухая, одинокая тропа, и как можно помочь и кого можно по ней вести?

Сняв пушинку с пиджака, он бережно кладет ее в пепельницу. Вечер. Сипит проклятый газ – мертвенно-синий и жуткий. По углам возятся вспугнутые мохнатые тени. О стекла плещется ветер желтым цветением лип. Я сбоку гляжу на его лицо, наклонившееся к столу, и думаю, что он не прав и не меня, а себя убеждает. Боже мой, как тяжела доля писателя, не испившего чаши там и в неистовые годы России не средь костров ее пылающих, а по чужому лесу идущего одинокой, глухой – и нужной ли? – тропой…»

Жить в эмиграции трудно: зарубежная литература – профессия полунищих. «В 1932 году, – вспоминал Корней Чуковский, – в Берлине вышел третий том его (Саши Черного) стихотворений, знаменательно озаглавленный „Жажда“. Перечитывая теперь эту грустную книгу, я не могу отвязаться от мысли, что вряд ли в русской зарубежной литературе тех давних времен был хоть один поэт, который с такой лирической силой выразил бы мучительное чувство эмигрантского сиротства на чужбине. Чуть только он оторвался от России, с ним произошел переворот, нередко наблюдавшийся в среде эмигрантов: он какой-то новой любовью, неожиданной для него самого, полюбил все русское. Решительно все – даже то, что еще так недавно коробило и раздражало его. Нам, знавшим его сатиры 1908–1912 годов, даже как-то странно читать, в каком поэтическом ореоле встали перед ним те люди, пейзажи и вещи, к которым, судя по его старым стихам, он относился с отвращением и ненавистью. Теперь под „чужим солнцем“, на далекой чужбине, он с самой нежной любовью вспоминает и русские баранки, и русские валенки, и самовары, и гармошку, и куклу Матрешку, и клодтовских коней у Аничкова моста, и золоченного орла на Крестовской аптеке (возле которой он жил до войны), и бумажного змея, и Гатчину, и Невский, и Псков, и русские деревья, и русские травы – и тем еще больнее растравляет незаживающую душевную рану…»

Последней книгой Саши Черного оказались вышедшие в Париже «Несерьезные рассказы». «В 1932 году, – приводит Чуковский свидетельство Л. А. Евстигнеева, – он переселился из Парижа на юг Франции – в Прованс. Здесь неожиданно оборвалась его жизнь. Накануне он еще был полон сил, послал в парижскую газету рассказ „Илья Муромец“ и стихотворение „С холма“. 5 августа, возвратившись домой от соседа, поэт услышал крик „Пожар!“ и сразу же устремился к месту несчастья. С его помощью пожар быстро потушили, но дома он почувствовал себя плохо и через несколько часов, после сильного сердечного припадка, скончался. Похоронили его на небольшом сельском кладбище Лаванду, в департаменте Вар».

Велимир Хлебников

  • Бобэоби пелись губы
  • Вээоми пелись взоры
  • Пиээо пелись брови
  • Лиэээй – пелся облик
  • Гзп-гзи-гзэо пелись цепи,
  • Так на холсте каких-то соответствий
  • Вне протяжения жило Лицо.

Виктор Владимирович Хлебников родился 28 (9. XI) октября 1885 года в селе Тундутово (или Малые Дербеты) Астраханской губернии. Сам об этом писал так: «Родился в стане монгольских исповедующих Будду кочевников – имя „Ханская ставка“, в степи – высохшем дне исчезающего Каспийского моря (море 40 имен). При поездке Петра Великого по Волге мой предок угощал его кубком с червонцами разбойничьего происхождения. В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы) и кровь запорожцев (Вербицкие), особая порода которых сказалась в том, что Пржевальский, Миклуха-Маклай и другие искатели земель были потомками птенцов Сечи…»

Ссылка на путешественников не случайна: Хлебников по натуре был истинным бродягой, унаследовав это от отца-лесовода, орнитолога. Мать преподавала историю, несомненно, и это не в малой степени сказалось на интересах поэта. В 1903 году он поступил на физико-математический факультет Казанского университета, но скоро перешел на естественное отделение. Увлекался философией Платона и Лейбница, углубленно изучал математикой. Две вещи волновали Хлебникова всю жизнь: природа языка и природа времени.

В 1908 году, вопреки уговорам отца, Хлебников перевелся в Петербургский университет. Жизнь в столице была трудна, зато он быстро вошел в поэтическую среду. Особенно привлекали его «башня» Вячеслава Иванова и «Академия стиха», собиравшаяся при редакции журнала «Аполлон». В Петербурге Хлебников сменил собственное имя на Велимир, услышал немало похвал от самого Вячеслава Иванова, но символистам он был чужд – ни одна его строка не попала в их сборники. Да и не могла попасть, поскольку, в отличие от символистов, Хлебников отталкивался от всех традиций. Стихи были для него некоей живой субстанцией, в которой он жил и которую постоянно пытался как-то по особому организовать. В некотором смысле Хлебников был, несомненно, ближе к Ломоносову, чем к тому же Пушкину, по крайней мере он пытался вернуть русский язык к тому времени, когда он еще не был окончательно оформленной системой, когда каждый его звук еще имел какое-то особенное значение. «Найти, не разрывая круга корней, волшебный камень превращенья всех славянских слов одно в другое, свободно плавить славянские слова – вот мое первое отношение к слову, – писал Хлебников. – Найти единство вообще мировых языков, построенное из единиц азбуки».

Впервые стихи Хлебникова («Искушение грешника») напечатал в журнале «Весна» поэт Василий Каменский. «Я был поражен, – вспоминал он позже. – Хлебников жил около университета, и не в комнате, а в конце коридора квартиры, за занавеской. Там стояла железная кровать без матраца, столик с лампой, с книгами, а на столе, на полу и под кроватью белелись листочки со стихами и цифрами. Но Хлебников был „не от мира сего“ и ничего этого не замечал. Как бы в качестве „аванса“ я предложил ему двадцать рублей, но на другой день у него не было ни копейки. Он рассказал, что зашел в кавказский кабачок съесть шашлык „под восточную музыку“, но музыканты его окружили, стали играть, петь, плясать лезгинку, и Хлебников отдал им весь свой первый аванс. „Ну хоть шашлык-то вы съели?“ – поинтересовался я, сидя на досках его кровати. Хлебников рассеянно улыбался: „Нет… Не пришлось… Но пели они замечательно. У них голоса горных птиц“.

«Годы, люди и народы убегают навсегда, как текучая вода. В гибком зеркале природы звезды – невод, рыбы – мы, боги – призраки у тьмы».

«Когда говорят о человеке в его присутствии так, как если бы его здесь не было, – писал искусствовед А. Лурье, хорошо знавший поэта, – и человек этот не реагирует на разговор о нем, то это означает, что он достиг какой-то подлинной, высокой степени человечности; у таких людей нет эгоцентрической реакции, обращенной на самого себя. Это очень русская черта, являющаяся проявлением чистоты и духовной свободы. Хлебникова в глаза называли идиотом, и я видел, что он обидного, говорившегося о нем, не слышит и не воспринимает. Совсем как Мышкин в «Идиоте». Хлебников при этом не был «размазней», он умел становиться очень решительным, властным, саркастичным, но проявлял эти черты всегда только в плане идеи, в аспекте творчества, а не в плане бытовом. Хлебников был единственным встреченным мною в жизни человеком, который был абсолютно лишен бытовых реакций и бытовых проявлений…»

В одном из писем Вячеславу Иванову (летом 1909 года) Хлебников признавался: «Я знаю, что я умру лет через 100, но если верно, что мы умираем, начиная с рождения, то я никогда так сильно не умирал, как в эти дни. Точно вихрь отмывает корни меня от рождающей и нужной почвы. Вот почему ощущение смерти не как конечного действия, а как явления, сопутствующего жизни в течение всей жизни, всегда было слабее и менее ощутимо, чем теперь.

Что я делал эти несколько дней?

Я был в зоологическом саду, и мне странно бросилась в глаза какая-то связь верблюда с буддизмом, а тигра с исламом. После короткого размышления я пришел к формуле, что виды – дети вер и что веры – младенческие виды. Один и тот же камень разбил на две струи человечество, дав буддизм и ислам, и непрерывный стержень животного бытия, родив тигра и ладью пустыни…»

Из этого письма вышел в том же году знаменитый «Зверинец» Хлебникова:

«О, сад, сад! Где железо подобно напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную схватку.

Где немцы ходят пить пиво. А красотки продавать тело.

Где орлы сидят подобны вечности означенной сегодняшним еще лишенным вечера днем.

Где верблюд, чей высокий горб лишен всадника, знает разгадку буддизма и затаил ужимку Китая.

Где олень лишь испуг, цветущий широким камнем… Где черный взор лебедя, который весь подобен зиме, а черно-желтый клюв – осенней рощице, немного осторожен и недоверчив для него самого.

Где синий красивейшина роняет долу хвост, подобный видимой с павдинского камня Сибири, когда по золоту пала и зелени леса брошена синяя сеть от облаков, и все это разнообразие оттенено от неровностей почвы…

Где нетопыри висят опрокинуто, подобно сердцу современного русского. Где грудь орла напоминает перистые тучи перед грозой.

Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим первого последователя пророка и читаем сущность Ислама.

Где мы начинаем думать, что веры – затихающие струи волн, разбег которых – виды. И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть бога…» И так далее, как часто говорил сам Хлебников, внезапно обрывая чтение. Кстати, стихи он называл столбцами, чем впоследствии активно пользовался Николай Заболоцкий. Считал, что если вещь написана, она уже непреложно существует.

Летом 1909 года сообщал Каменскому из Святошина: «Написал „Внучку Малуши“, которой, однако, не могу похвастаться. Мое настроение в начале лета можно было бы назвать „велей злобой“ на тот мир и тот век, в который я заброшен по милости благого провиденья. Теперь же я утихомирился и гляжу на божий свет тихими очами. Задумал сложное произведенье „Поперек времен“, где права логики времени и пространства нарушались бы столько раз, сколько пьяница в час прикладывается к рюмке. Каждая глава должна не походить на другую. При этом с щедростью нищего хочу бросить на палитру все свои краски и открытия, а они каждое властвуют только над одной главой. При этом право пользования вновь созданными словами – писание словами одного корня, эпитетами мировых явлений, живописанье звуком. Будучи напечатанной, эта вещь казалась бы столько же неудачной, сколько замечательной. Заключительная глава – мой проспект на будущее человечества. А вообще – мы – ребята добродушные: вероисповеданье для нас не больше, чем воротнички (отложные, прямые, остро загнутые, косые). Или с рогами или без рог родился звереныш: с рогами козленок, без рог теленок. И все годится – пущай себе живет (не замай!). Сословия мы признаем только два – сословие „мы“ и наши проклятые враги, чтоб им пусто было, чтоб на том свете черт лил им в горло горячий свинец! Мы знаем только одну столицу – Россию и две только провинции – Петербург и Москву. Мы – новый род людей-лучей. Пришли озарить Вселенную. Мы непобедимы. Как волну, нас не уловить никаким неводом постановлений. Там, где мы, там всегда вокруг нас лучисто распространяется столица…»

В 1912 году в диалоге «Учитель и ученик», посвященном словам, городам и народам, Хлебников, анализируя исторические события, пришел к неожиданному выводу: «Покорению Новгорода и Вятки, 1479 и 1489 гг., отвечают походы в Дакию, 96 – 106. Завоеванию Египта в 1250 году соответствует падение Пергамского царства в 133 году. Половцы завоевали русскую степь в 1093 году, через 1382 года после падения Самниума в 290 году. Но в 534 году было покорено царство вандалов: не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»

Впрочем, жизнь текла своим чередом: в апреле 1916 года на военную службу призвали и Хлебникова. «Из угла угловато-нелепо отделяется, ботая тяжелыми ботинками, долговязый, сутулый, небритый солдат в гимнастерке без пояса, с обстриженной под нолевой номер головой, – вспоминал поэт М. Зенкевич. – Таким я видел Хлебникова летом семнадцатого года, рядовым запасного полка из Царицына, – начальство, придя в отчаяние от его полной неспособности к военной службе, не знало, что с ним делать, и записало его „чесоточным“. – „Будетлянами (футуристами) сделано новое великое открытие. Изобретен способ писать стихи из одних знаков препинания, – лепечет отрывисто, как телеграфный аппарат, отсчитывая слова, Велимир Хлебников. – Я сейчас прочту одно такое стихотворение… Точка… Тире… Запятая… Двоеточие… Восклицательный знак… Многоточие…“ Прочитав стихотворение, Хлебников опять забивается в угол, рассеянно попыхивая солдатской махоркой…»

«Но что дальше? – писал Хлебников своему другу футуристу доктору Николаю Кульбину. – Опять ад перевоплощения поэта в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов, а в виде ласки так затягивают пояс на животе, упираясь в него коленом, что спирает дыхание, где ударом в подбородок заставляли меня и моих товарищей держать голову выше и смотреть веселее, где я становлюсь точкой встречи лучей ненависти, потому что я не толпа и не стадо, где на все доводы один ответ, что я еще жив, а на войне истреблены целые поколения… Шаги, приказания, убийство моего ритма делают меня безумным к концу вечерних занятий… Таким образом, побежденный войной, я должен буду сломать свой ритм (участь Шевченки и др.) и замолчать как поэт…»

К счастью, доктор Кульбин, пользуясь своими столичными связями, добился освобождения поэта от службы. Октябрь Хлебников встретил уже в Петрограде, в ноябре был свидетелем уличных боев в Москве, в начале 1918 года – он на Волге. Там, в Нижнем Новгороде вышел сборник «Без муз», в котором впервые появился документ, определивший Хлебникова одним из председателей Земного шара.

«Мы, председатели Земного шара, приятели Рока, друзья Песни и пр., и пр., – говорилось в манифесте, открывавшем сборник, – 1-го июня 1918 года признали за благо воплотить ныне мысль, которою до сего времени болели сердца многих: основать Скит работников Песни, Кисти и Резца. Схороненный под широкими лапами сосен, на берегу пустынных озер, он соберет в своих бревенчатых стенах босых пророков, ветром и пылью разносимых сейчас по сырому лицу Московии. Это будет – монастырь – или заштатный, или выстроенный нами – смотря по тому, найдет ли сочувствие Пьерро, надевающий теперь на измученную голову покаянную скуфью и кожаный ремень на усталые чресла. Руководимые в своих делах седым Начальником Молитвы, мы, может быть, из песни вьюги и звона ручьев построим древнее отношение Скифской страны к Скифскому богу. Мы зовем всех верноподданных нашей мысли явиться с помощью к празднику ее осуществления. Дано на распутье всех дорог в 10 ч. 33 м. 27 с. по часам Предтеченского (одного из друзей поэта, тоже подписавшего манифест)».

В послереволюционные годы Хлебников работал в газетах, в Бакинском и Пятигорском отделениях РОСТА, в Политпросвете Волжско-Каспийского флота; в апреле 1921 года побывал в Иране, а летом вернулся в Москву с написанными поэмами «Ладомир», «Ночь в окопе», «Ночь перед Советами». Уже в Москве закончил поэму «Зангези».

«Велимир Хлебников, мой близкий товарищ, – писал Анненков, – был, по сравнению с другими поэтами, странен, неотразим и патологически молчалив. Иногда, у меня – в Петербурге или в Куоккале, мы проводили длинные бессонные ночи, не произнося ни одного слова. Забившись в кресло, похожий на цаплю, Хлебников пристально смотрел на меня, я отвечал ему тем же. Было нечто гипнотизирующее в этом напряженном молчании и в удивительно выразительных глазах моего собеседника. Я не помню, курил он или не курил. По всей вероятности – курил. Не нарушая молчания, мы не останавливали нашего разговора, главным образом – об искусстве, но иногда и на более широкие темы, до политики включительно. Однажды, заметив, что Хлебников закрыл глаза, я неслышно встал со стула, чтобы покинуть комнату, не разбудив его. „Не прерывайте меня, – произнес вслух Хлебников, не открывая глаз, – поболтаем еще немного“.

В каждодневной жизни умозаключения Хлебникова бывали очень неожиданными. Однажды утром, в Куоккале, войдя в комнату, где заночевал у меня Хлебников, я застал его еще в постели. Окинув взглядом комнату, я не увидел ни его пиджака, ни брюк, и, вообще, никаких элементов его одежды и выразил свое удивление. «Я запихнул их под кровать, чтобы они не запылились», – пояснил мой гость. Я должен сознаться, что все комнаты моей дачи содержались в очень большой чистоте, и если нужно было искать пыль, то, пожалуй, только под кроватью. Это происшествие очень взволновало мою молоденькую горничную Настю, ревнивую блюстительницу чистоты, питавшую нескрываемое презрение к «интеллигентам», этим «лодырям», приходившим ко мне спорить, греметь (за исключением Хлебникова) до зари и засыпать пол окурками и пеплом, несмотря на многочисленные пепельницы. Настино суждение особенно укрепилось в ней поведением Маяковского, который высокомерно почти не замечал ее, а иногда заинтересовывался ею слишком демонстративно…»

Люди моей задачи, говорил Хлебников, часто умирают тридцати семи лет от роду. Весной 1922 года, простуженный, больной, он отправился с художником Петром Митуричем в Новгородскую губернию. В деревне Санталово 28 июня 1922 года он и умер, как раз на тридцать седьмом году жизни. На вопрос, трудно ли ему умирать, Хлебников ответил: «Да». Что виделось ему в эти часы, никто, конечно, не знает, но, может, и впрямь он различал те миры, тот странный зверинец, где «в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в часослов «Слово о полку Игореве» во время пожара Москвы…»

Игорь Северянин

Игорь Васильевич Лотарев (Игорь Северянин – литературный псевдоним) родился 4 (16) мая 1887 года в Петербурге.

Детские годы провел в усадьбе «Сойволе» близ Череповца. Жил с отцом (профессиональным военным) на Дальнем Востоке – в Порте Дальнем, затем в Гатчине, под Петербург, где прошла его юность. «За эти годы, – писал позже Северянин, – мне посчастливилось напечататься только в немногих изданиях. Одна „добрая знакомая“ моей „доброй знакомой“, бывшая „доброй знакомой“ редактора солдатского журнала „Досуг и дело“, передала ему (генералу Зыкову) мое стихотворение „Гибель Рюрика“, которое и было помещено 1-го февраля 1905 г. во втором номере (февральском) этого журнала под моей фамилией: Игорь Лотарев. В то же время я стал издавать свои стихи отдельными брошюрками, рассылая их по редакциям – „для отзыва“. В 1908 г. промелькнули первые заметки о брошюрках. Было их немного, и критика в них стала меня слегка поругивать. Но когда в 1909 г. Ив. Наживин свез мою брошюру „Интуитивные краски“ в Ясную Поляну и прочитал ее Льву Толстому, разразившемуся потоком возмущения по поводу явно иронической „Хабанеры II“, об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики, после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну! С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому не было лень. Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них, – в вечерах, а может быть, и в благотворителях, – участие…»

«Я сидел на балконе, против заспанного парка, и смотрел на ограду из подстриженных ветвей. Мимо шел поселянин в рыжей шляпе из поярка, вдалеке заливался невидимка-соловей… Ночь баюкала вечер, уложив его в деревья, в парке девушки пели, – без лица и без фигур. Точно маки сплетали новобрачной королеве, точно встретился с ними коробейник-балагур… Может быть, это хоры незабывшихся монахинь? Может быть, это нимфы обездоленных прудов? Сколько мук нестерпимых, целомудренных и ранних, и щемящего смеха опозоренных родов…»

В 1911 году Северянин вошел в группу эгофутуристов. Некоторое время поддерживал он и кубофутуристов, но ему не нравился их стиль. «Они прежде всего требовали уничтоженья всего старого искусства и сбрасыванья с „парохода современности“ (их выражение) Пушкина и др. Затем в своем словотворчестве они достигали зачастую полнейшей нелепицы и безвкусицы, в борьбе с канонами эстетики употребляли отвратные и просто неприличные выражения. Кроме того, они и внешним видом отличались от „эгистов“: ходили в желтых кофтах, красных муаровых фраках и разрисовывали свои физиономии кубическими изображениями балерин, птиц и пр. А Крученых даже выступал с морковкой в петлице. Я люблю протест, но эта форма протеста мне всегда была чуждой, и на этой почве у нас возникали разногласия. Из эгофутуристов только один – И. И. Игнатьев – ходил иногда в золотой парчовой блузе с черным бархатным воротником и такими же нарукавниками, но так как это было даже красиво и так как лица своего он не раскрашивал, я мог с этим кое-как мириться. Кубисты же в своих эксцессах дошли однажды до того, что, давая в Одессе вечер, позолотили кассирше нос, хорошо уплатив ей за это. Надо ли пояснять, что сбор был полный!?

Лозунгами моего эгофутуризма, – указывал Северянин, – были: 1. Душа – единственная истина. 2. Самоутверждение личности. 3. Поиски нового без отвергания старого. 4. Осмысленные неологизмы. 5. Смелые образы, эпитеты (ассонансы, диссонансы). 6. Борьба со стереотипами и заставками. 7. Разнообразие метров…»

Первый сборник стихов Северянина «Громокипящий кубок», вышедший в 1913 году с предисловием Федора Сологуба, за два года выдержал девять изданий. В кратком вступлении Северянин предуведомлял читателей: «Мое дело – петь, дело критики и публики судить мое пение. Но мне хочется раз навсегда сказать, что я очень строго, по-своему, отношусь к своим стихам и печатаю только те поэмы, которые мною не уничтожены, т. е. жизненны. Работаю над стихом много, руководствуясь только интуицией; исправлять же старые стихи, сообразно с совершенствующимся все время вкусом, нахожу убийственным для них: ясно, в свое время они меня вполне удовлетворяли, если я тогда же их не сжег. Заменять же какое-либо неудачное, того периода, выражение «изыском сего дня» – неправильно: этим умерщвляется то, сокровенное, в чем зачастую нерв всей поэзы. Мертворожденное сжигается мною, а если живое иногда и не совсем прекрасно, – допускаю, даже уродливо, – я не могу его уничтожить: оно вызвано мною к жизни, оно мне мило. Наконец, оно – мое!».

Поэтическая популярность Северянина в начале века была совершенно необыкновенной, каждая его книга вызывала как восторги, так и неистовую брань критиков. Одна за другой вышли – «Златолира» (1914), «Ананасы в шампанском», «Victoria Regia», «Поэзоантракт» (все – 1915), «Тост безответный» (1916). Даже повторяясь, даже впадая в манерность, поэт, благодаря необычным стихотворным размерам, неожиданным комбинациям, благодаря ряду им самим изобретенных форм, таких как гирлянда триолетов, квадрат квадратов, миньонет, дизель, необыкновенно привлекал читателей. Уже в 1916 году в Москве вышел солидный том – «Критика о творчестве Игоря Северянина» – в котором приводились многие взаимоисключающие мнения о нем самом и о его работах. «Я поместил свои стихи более, чем в сорока журналах и газетах, – писал сам Северянин, – и приблизительно столько же раз выступал в университете, в женском Медицинском институте, на высших женских курсах у бестужевок, в Психоневрологическом институте, в Лесной гимназии, в театре „Комедия“, в залах Городской думы, Тенишевском, Екатерининском, фон-Дервиза, Петровского училища, Благородного собрания, Заславского общества „Труд и Культура“, в „Кружке друзей театра“, в зале лечебницы доктора Камераза, в Соляном городке, в „Бродячей собаке“, в конференц-зале Академии художеств, в „Алатаре“ (Москва)». – «Большими аршинными шагами, – вспоминал поэт А. Арго, – в длинном черном сюртуке выходил на эстраду молодой человек с лошадино-продолговатым лицом; заложив руки за спину, ножницами расставив ноги и крепко-крепко упирая их в землю, он смотрел перед собою, никого не видя и не желая видеть, и приступал к скандированию своих распевно-цезурованных строф. Публики он не замечал, не уделял ей никакого внимания, и именно этот стиль исполнения приводил публику в восторг…»

«В желтой гостиной, из серого клена, с обивкою шелковой, Ваше сиятельство любит по вторникам томный журфикс, в дамской венгерке комичного цвета, коричнево-белковой, вы предлагаете тонкому обществу ирисный кэкс, нежно вдыхая сигары эрцгерцога абрис фиалковый… Ваше сиятельство к тридцатилетнему – модному – возрасту тело имеете универсальное, как барельеф. Душу душистую, тщательно скрытую в шелковом шелесте, очень удобную для проституток и для королев…»

Много лет Северянин снимал дом в небольшом эстонском дачном поселке Тойлу. После революции, опасаясь за жизнь матери, он перевез ее в этот тихий поселок, а в конце феврале 1918 года, после знаменитого вечера в Политехническом музее, на котором его избрали королем поэтов, уехал туда сам. Он не думал навсегда покидать Россию, но в феврале 1920 года Эстония объявила себя самостоятельным государством и Северянину пришлось выбирать между Россией и Эстонией. Он выбрал Эстонию, понимая, что гражданская война в России будет длиться долго. Некоторое время в Эстонии еще выходили его книги, но русских читателей там практически не осталось, и скоро Северянина перестали печатать. Для зарабатывания денег на жизнь пришлось выезжать с лекциями и поэтическими выступлениями в Европу.

«…В Берлине я, уговариваемый друзьями, – вспоминал Северянин об одном из таких турне, – хотел, не заезжая в Эстонию, вернуться в СССР, но Ф. М. (Фелисса Михайловна Круут, с которой он обвенчался в Эстонии в 1922 году) ни за что не соглашалась, хотя вся ее семья была крайне левых взглядов. Брат ее, Георгий, ушел в январе 1919 года вместе с отступившей из Эстонии Красной Армией и ныне заведует колхозом в Саратовском районе. Сестры (Линда и Ольга) были посажены в том же январе белой сворой в тюрьму, где и просидели два месяца. Ф. М. мотивировала свое нежелание ехать причинами личного свойства: „В Москве вас окружат русские экспансивные женщины и отнимут вас у меня. Кроме того, меня могут заставить работать, а я желаю быть праздной“. Я, сошедшийся с нею всего год назад, каюсь, не хотел ее тогда терять. Шли большие споры.

Накануне отъезда в Эстонию, когда билеты на поезд и на пароход до Таллина были уже куплены и лежали у нее в сумочке, мы сидели вечером в ресторане: друзья устроили отвальную, поезд на Штеттин уходил около 6 часов утра. Спутница моя боялась, что мы засидимся и билеты потеряют свою силу. Об этом она заявила вслух. Друзья ей заметили, что это, может быть, будет и к лучшему, так как билеты до Москвы они всегда нам предоставят. Тогда она, совершенно перепуганная, вскочила и бросилась в гардеробную, схватив на ходу пальто, и выскочила на улицу. Очень взволнованный ее поступком, я кинулся вслед за ней, крикнув оставшимся, что поймаю ее и тотчас же вернусь. Однако, когда я выбежал на улицу, я увидел спутницу, буквально несшуюся по пустому городу и надевающую на ходу пальто. Было около трех часов ночи. Мы бежали таким образом через весь громадный город до нашего отдаленного района. Было жутко позорно и возмутительно. Я все боялся ее оставить: мне казалось, или она покончит с собою, или возвратится одна на родину…»

В 1925 году в Юрьеве вышел автобиографический роман в стихах – «Колокола собора чувств», в 1931 году в Белграде – сборник «Классические розы», там же в 1934-ом – «Медальоны». Эти стихи не походили на прошлые. Они стали строже, проще, исчезла манерность, прежде и раздражавшая и привлекавшая читателей. Но жизнь в эти годы не радовала поэта. «Что касается помощи от Союза Эстонских писателей, – сообщал он поэту Георгию Шенгели, – могу сказать одно: до сих пор никто ничего не дал и даже не написал мне. Вряд ли и дадут, так как, в массе, терпеть меня не могут: я не усвоил языка и т. д. Вообще, за все 23 года я был в стороне от них, а они от меня…»

В 1940 году в советских журналах «Красная новь» и «Огонек» появились стихи Северянина, в которых он приветствовал вступление прибалтийских республик в «шестнадцатиреспубличный Союз». Тогда же он писал Георгию Шенгели: «Я очень рад, что мы с Вами теперь граждане одной страны. Я знал давно, что так будет, я верил в это твердо. И я рад, что это произошло при моей жизни: я мог и не дождаться: ранней весной я перенес воспаление левого легкого в трудной форме. И до сих пор я не совсем здоров: постоянные хрипы в груди, ослабленная сердечная деятельность, усталость после небольшой работы. Капиталистический строй чуть совсем не убил во мне поэта: в последние годы я почти ничего не создал, ибо стихов никто не читал. На поэтов здесь (и вообще в Европе) смотрели как на шутов и бездельников, обрекая их на унижения и голод. Давным-давно нужно было вернуться домой, тем более что я никогда врагом народа не был, да и не мог им быть, так как я сам бедный поэт, пролетарий, и в моих стихах Вы найдете много строк протеста, возмущения и ненависти к законам и обычаям старой и выжившей из ума Европы…» А в другом письме (от 9 ноября) Северянин сделал знаменательную приписку: «В скором времени я напишу Сталину, ибо знаю, что он воистину гениальный человек».

«Я хотел бы следующего, – делился поэт своими мечтами, – пять-шесть месяцев в году жить у себя на Устье, заготовляя стихи и статьи для советской прессы, дыша дивным воздухом и в свободное от работы время пользуясь лодкой, без которой чувствую себя как рыба без воды, а остальные полгода жить в Москве, общаться с передовыми людьми, выступать с чтением своих произведений и совершать, если надо, поездки по Союзу. Вот чего я страстно хотел бы Георгий Аркадьевич! То есть быть полезным гражданином своей обновленной, социалистической страны, а не прозябать в Пайде…»

Мечты Северянина не осуществились. Расставшись с Фелисой Круут, он женился на Вере Коренди, и, убежденный противник городов, вынужден был жить теперь не на любимом побережье, в маленьких тихих городках, а в шумном (для него) Таллине. Поддерживала поэта лишь мысль о готовившейся в Москве книге стихов и о возможном переезде в Россию, но планы его разрушила разразившаяся война. Когда фашистские войска вступили на территорию Эстонии, Северянин послал телеграмму «всесоюзному старосте» М. И. Калинину с просьбой помочь ему выбраться из Эстонии, однако, ответа не получил.

Умер 20 декабря 1941 года в Таллине.

«В те времена, когда роились грезы в сердцах людей, прозрачны и ясны, как хороши, как свежи были розы моей любви, и славы, и весны!.. Пришли лета, и всюду льются слезы, нет ни страны, ни тех, кто жил в стране. Как хороши, как свежи ныне розы воспоминаний о минувшем дне!.. Но дни идут – уже стихают грозы, вернуться в дом Россия ищет троп. Как хороши, как свежи будут розы, моей страной мне брошенные в гроб!».

Две последних строки выбиты на могильной плите поэта.

Владимир Владимирович Маяковский

Родился 7 (19) июля 1893 года в грузинском селе Багдади.

В 1906 году, после смерти отца, семья перебралась в Москву. «Денег нет, – писал Маяковский позже. – Пришлось выжигать и рисовать. Особенно запомнились пасхальные яйца. Круглые, вертятся и скрипят, как двери. Яйца продавал в кустарный магазин на Неглинной. Штука – 10–15 копеек. С тех пор бесконечно ненавижу Бемов, русский стиль и кустарщину… Беллетристики не признавал совершенно. Философия. Гегель. Естествознание. Но главным образом марксизм. Нет произведения искусства, которым бы я увлекся больше, чем „Предисловием“ Маркса. Помню отчетливо синенькую ленинскую „Две тактики“. Нравилось, что книга срезана до букв. Для нелегального просовывания. Эстетика максимальной экономии… 1908 год. Вступил в партию РСДРП (большевиков). Держал экзамен в торгово-промышленном подрайоне. Выдержал. Пропагандист. Пошел к булочникам, потом к сапожникам и наконец к типографщикам. На общегородской конференции выбрали в МК…» Трижды арестовывался.

В 1911 году поступил в московское Училище живописи, ваяния и зодчества, где познакомился с Давидом Бурлюком, организатором группы русских футуристов. «Днем у меня вышло стихотворение. Вернее – куски. Плохие. Нигде не напечатаны. Ночь. Сретенский бульвар. Читаю строки Бурлюку. Прибавляю – это один мой знакомый. Давид остановился. Осмотрел меня. Рявкнул: „Да это ж вы сами написали! Да вы ж гениальный поэт!“ Применение ко мне такого грандиозного и незаслуженного эпитета обрадовало…»

Первые стихи – «Ночь» и «Утро» – появились в декабре 1912 года в альманахе «Пощечина общественному вкусу». Альманах открывался манифестом, подписанным первыми российскими футуристами – Д. Бурлюком, В. Маяковским, В. Хлебниковым и А. Крученых:

«Читающим наше Новое Первое Неожиданное. Только мы – лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода Современности. Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней. Кто же, доверчивый, обратит последнюю Любовь к парфюрмерному блуду Бальмонта? В ней ли отражение мужественной души сегодняшнего дня? Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с черного фрака воина Брюсова? Или на них зори неведомых красот? Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми. Всем этим Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Черным, Кузминым, Буниным и проч. и проч. нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным. С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!

Мы приказываем чтить права поэтов:

На увеличение словаря в его объеме произвольными и производными словами (словоновшество). На непреодолимую ненависть к существующему до них языку. С ужасом отстранять от гордого чела своего из банных веников сделанный вами венок грошовой славы. Стоять на глыбе слова «мы» среди свиста и негодования. И если пока еще и в наших строках остались грязные клейма ваших «здравого смысла» и «хорошего вкуса», то все же на них уже трепещут впервые Зарницы Новой Грядущей Красоты Самоценного (самовитого) Слова».

В 1914 году за участие в публичных выступлениях Маяковского исключили из училища. Впрочем, к тому времени главным его делом стала поэзия, он крепко вошел в мир бесконечных шумных дискуссий. Об одном таком турне, совершенном по югу России, оставил записи Игорь Северянин.

«До Симферополя мы ехали с Володей вдвоем. Сидели большей частью в вагоне-ресторане и бесконечно беседовали за стаканом красного вина. Остановились вначале у Сидорова, потом перекочевали в отель, счета в котором оплачивал купчик (он же – поэт Вадим Баян). Жили в одном номере – я и В. В. Он любил, помню, спать нагим под одеялом. По утрам я требовал в номер самовар, булочки, масло. В. В. меня сразу же пристыдил: „Чего ты стесняешься? Требуй заморозить бутылку, требуй коньяк, икру и проч. Помни, что не мы разоряем Сидорова, а он нас: мы ему даем своими именами значительно больше, чем он нам своими купецкими деньгами“.

Я слушал В. В., с ним согласный.

Однажды все же купчик не выдержал взятой на себя роли мецената и, стесняясь и краснея, робко указал нам на крупный счет. И тогда Володю прорвало: чего только он не наговорил Сидорову. «Всякий труд должен быть, милейший, оплачен, а разве не труд – тянуть за уши в литературу людей бездарных? Вы же, голубчик, скажем открыто, талантом не сияете. И кроме того – мы разрешали вам выступать совместно с нами, а это чего-нибудь да стоит. У нас с вами не дружба, а сделка. Вы наняли нас вас выдвинуть, мы выполняем заказ. Предельной платы вы нам не назначили, ограничившись расплывчатым: „Дорожные расходы, содержанье в отеле, развлеченья и проч“. Так вот и потрудитесь оплачивать счета в отеле и вечера в шантане, какие мы найдем нужным сделать. Мы принимаем в себя только потребное нам, „в прок“ запасов не делаем. Вообще выдвиг бездарности уже некий компромисс с совестью. Но мы вас, заметьте, не рекламируем, не рекомендуем – мы даем вам лишь место около себя на эстраде. И это место мы ценим чрезвычайно дорого. И поэтому: одно из двух: или вы, осознав, бросьте вашу мелкобуржуазную жадность, или убирайтесь ко всем чертям!»

«Через час отсюда в чистый переулок потечет по человеку ваш обрюзгший жир, а я вам открыл столько стихов шкатулок, я – бесценных слов мот и транжир… Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковин вещей… Все вы на бабочку поэтинного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош, толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь… А если сегодня, грубому гунну, кривляться не захочется – и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я – бесценных слов транжир и мот…»

Об одном из выступлений (Маяковского, Бурлюка и Каменского), местная харьковская газета писала так: «…верзила Маяковский, в желтой кофте, размахивая кулаками, зычным голосом „гения“ убеждал малолетнюю аудиторию, что он подстрижет под гребенку весь мир, и в доказательство читал свою поэзию: „парикмахер, причешите мне уши“. Очевидно, длинные уши ему мешают. Другой „поэт-авиатор“ Василий Каменский с аэропланом на лбу, кончив свое „пророчество о будущем“, заявил, что готов „танцевать танго с коровами“, лишь бы вызвать „бычачью ревность“. Для чего это нужно – курчавый „гений“ не объяснил, хотя и обозвал доверчивых слушателей „комолыми мещанами, утюгами и вообще скотопромышленниками“. Однако его „Сарынь на кичку!“ – стихи самые убедительные: того и гляди хватит кистенем по голове. Но „рекорд достижений футуризма“ поставил третий размалеванный „гений“ Бурлюк, когда, показав воистину „туманные“ картины футуристов, дошел до точки, воспев в стихах писсуары! Надо же было додуматься до подобного „вдохновенья“. О, конечно, успех у футуристов был громадный, невиданный, похожий на „великое событие“ в наши скучные дни, но этот успех делает молодежь, которой очень нравится, что футуристы смело плюют на признанных всем миром настоящих жрецов алтаря искусства…»

В 1915 году писатель и теоретик литературы Осип Брик издал поэму Маяковского «Облако в штанах». Знакомство с Бриками – Лилей и Осипом – вообще стало для поэта определяющим. «…И в пролет не брошусь, – писал он в стихотворении «Лилечке», – и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа… Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и суетных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг…»

«Поэму „Облако в штанах“, – вспоминал Николай Чуковский, – Маяковский писал, живя у нас (в Куоккале). То есть не писал, а сочинял, шагая. Я видел это много раз. Записывал же значительно позже. Наш участок граничил с морским пляжем. Если выйти из нашей калитки на пляж и пойти по берегу моря направо, то окажешься возле довольно крутого откоса, сложенного из крупных, грубо отесанных камней, скрепленных железными брусьями. Это массивное сооружение носило в то время название Бартнеровской стены, потому что принадлежало домовладельцу Бартнеру, не желавшему, чтобы море во время осенних бурь размыло его землю. Вот там, на Бартнеровской стене, и была создана поэма. Маяковский уходил на Бартнеровскую стену каждое утро после завтрака. Там было пусто. Мы с моей сестрой Лидой, бегая на пляж и обратно, много раз видели, как он, длинноногий, шагал взад и вперед по наклонным, скользким, мокрым от брызг камням над волнами, размахивая руками и крича. Кричать он там мог во весь голос, потому что ветер и волны все заглушали. Он приходил к обеду и за обедом всякий раз читал новый, только что созданный кусок поэмы. Читал он стоя. Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова…»

В том же 1915 году вышла и другая поэма – «Флейта-позвоночник».

«Однажды Маяковский, сообща с Каменским и Бурлюком, притащили в „Кафе поэтов“ две тяжелые связки каких-то книг. Это и были только что отпечатанные тогда поэмы, – вспоминал футурист Гришечко-Климов. – С довольным выражением на разгоряченном лице поэт не спеша освобождал от веревок, как от свивальника, своего первенца. Но вид у литературы был, однако, настолько жалкий, что вызвал у нас молчаливую обиду за поэта. Линялые цвета обложек – зеленоватый и желтый – казались наивными, а грубая на ощупь, тяжелая бумага – наждачной. Печать, однако, была ясной и грамотной – единственное, что примиряло с таким изданием в то исключительно тяжелое для страны время. Для нас, дружески обступивших поэта, это было семейным событием, и Маяковский тут же предложил нам сделать почин на его книжки по цене в три рубля. Прочно усевшись за стол, он охотно писал карандашом – к сожалению, на лицевой стороне книжки – свои, может быть, первые автографы…»

В следующем году вышел в свет сборник стихов Маяковского «Простое как мычание». Растущая популярность, несомненно, подогревала поэта. «Я – нахал, для которого высшее удовольствие ввалиться, напялив желтую кофту, в сборище людей, благородно берегущих под чинными сюртуками, фраками и пиджаками скромность и приличие, – писал он. – Я – циник, от одного взгляда которого на платье у оглядываемых надолго остаются сальные пятна величиною приблизительно с десертную тарелку. Я – извозчик, которого стоит впустить в гостиную, – и воздух, как тяжелыми топорами, занавесят словища этой мало приспособленной к салонной диалектике профессии. Я – рекламист, ежедневно лихорадочно проглядывающий каждую газету, весь надежда найти свое имя…» Наверное, этот стиль поведения и запомнился Бунину, когда в Париже писал он свои «Автобиографические заметки»:

«Я был в Петербурге в последний раз – в последний раз в жизни! – в начале апреля 17-го года, в дни приезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался „весь Петербург“ во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел тогда в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет. Собрались на него все те же, весь „цвет русской интеллигенции“, то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен смотрел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. „Вы меня очень ненавидите?“ – весело спросил меня Маяковский. Я ответил, что нет: „Слишком много чести было бы вам!“ Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский двинулся к нему, к середине стола, а там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: „Господа!“ Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных: „Много!.. Много!.. Много!“. – Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами, но недаром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже тогда чуял, что полифемское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…»

«Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было, – писал Маяковский. – Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось». В это «все» входили агитационные выступления, рисунки и стихи к «Окнам РОСТА», любая, нужная на текущий момент поэтическая работа, вплоть до рекламы папирос.

В 1919 переехал в Москву.

«В самый разгар террора, – вспоминала Погорелова, – один старый друг моей семьи, накануне отъезда в Германию со специальным эшелоном, пошел проститься с друзьями. У них на квартире он попал в облаву и был увезен в тюрьму. Все дело было в ведении МЧК, одним из главных воротил которого был тот самый следователь (О. Брик, который действительно сотрудничал с властями), у которого проживал Маяковский. Нелегко и неприятно это было, но никто не брался помочь ни в чем неповинному человеку, и я решилась отправиться к Маяковскому – просить его о протекции. Стоял конец зимы. Кругом слякоть, понурые, убого одетые люди. Мерзли мы в ту пору и на улице, а еще больше – в нетопленых квартирах. Голодали, жались в страхе, и мало кто спал по ночам. Создавалась всюду невыносимая, удручающая атмосфера. Когда же передо мной открылась дверь в квартиру следователя (Брика), я очутилась в совершенно ином мире. Передо мной стояла молодая дама, сверкающая той особой, острой красотой, которую наблюдаем у блондинок-евреек. Огромные, ласковые карие глаза. Стройный, гибкий стан. Очень просто, но изысканно дорого одета. По огромной, солидно обставленной передней носился аромат тонких духов. „Володя, это к тебе“, – благозвучно позвала блондинка, узнав о цели моего прихода.

Вышел Маяковский в уютной, мягкой толстовке, в ночных туфлях. Поздоровался довольно величественно, но попросил в гостиную. Там, указав мне на кресло и закурив, благосклонно выслушал меня. Причем смотрел не на меня, а на дорогой перстень, украшавший его мизинец. Вновь появилась очаровательная блондинка. «Дорогая, – обратился к ней Маяковский, – тут такое дело… Только Ося может помочь…» – «Сейчас позову его». – Во всем ее существе была сплошная радостная готовность услужить, легкая, веселая благожелательность. Очень скоро она вернулась в сопровождении мужа. Небольшого роста, тщедушный, болезненного вида человек с красноватыми веками. Лицо утомленное, но освещенное умом проницательных и давящих глаз. Пришлось снова рассказать свою печальную историю и повторить просьбу. С большим достоинством, без малейшего унижения или заискивания Маяковский добавил от себя: «Очень прошу, Ося, сделай, что возможно». А дама, ласково обратившись ко мне, ободряюще сказала: «Не беспокойтесь. Муж даст распоряжение, чтоб вашего знакомого освободили».

Брик, не поднимаясь с кресла, снял телефонную трубку…

С этого острова счастья, тепла и благополучия я унесла впечатление гармонически налаженного menage en trois (брак втроем). Каждый член этого оригинального союза казался вполне счастливым и удовлетворенным. Особенно выиграл, казалось, в этом союзе Маяковский. Средь неслыханной бури, грозно разметавшей все российское благополучие и все семейные устои, он неожиданно обрел уютный очаг, отогревший его измученную, ущемленную душу бродяги. И поэтому позже весть о самоубийстве Маяковского поразила меня…»

Сразу и полностью приняв революцию, Маяковский (не без влияния Бриков) стал ее «ассенизатором и водовозом». Даже Ленин в марте 1922 года в речи «О международном и внутреннем положении Советской республики», произнесенной на заседании коммунистической фракции Всероссийского съезда металлистов, сказал: «Вчера я случайно прочитал в „Известиях“ стихотворение Маяковского на политическую тему („Прозаседавшиеся“). Я не принадлежу к поклонникам его поэтического таланта, хотя вполне признаю свою некомпетентность в этой области, но давно я не испытывал такого удовольствия, с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают. Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно». Впрочем, тот же Ленин категорически возражал против издания большим тиражом поэмы «150 000 000», видя в ней всего лишь образчик футуризма, не столь уж необходимого народу. «Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность», – определил он поэму в записке, посланной Луначарскому.

Об атмосфере, царившей на редакционных совещаниях журнала «Леф», основанном Маяковским и Бриком, рассказал писатель Юрий Тынянов:

«Мне снился сон, что я сотрудник Лефа и что Владимир Владимирович Маяковский спросил меня басом: „Это вы – Тынянов, который, кажется, пишет исторические романы?“ – „Я“, – ответил я трусовато. – „Что же вы – маленький или, может, вы позабыли, что мы в 1924 году с Чужаком обнародовали, что этого не должно быть?“ – спросил несколько сурово Владимир Владимирович. – „Я позабыл“, – ответил я как можно простодушнее, все еще желая, чтобы меня похвалили. Я действительно как-то забыл о Чужаке. – „Загоскин, Мордовцев и Толстой тоже писали исторические романы, – сказал Владимир Владимирович, жуя папиросу. – Ничего нового. Садитесь, пейте чай“.

Я сел на стул, но Владимир Владимирович легонько меня одернул: «Не сюда. Это Брик». Клянусь, на стуле никого не было. «Ах, так вот он, Брик, вот как он выглядит», – подумал я, ошарашенный. Вот тебе и стул. – «Товарищи, – сказал Владимир Владимирович. – я долго вас слушал. Теперь мое слово. Никакой литературы. Согласны?» – «Согласны», – сказала стриженная, как мальчик, барышня. – «Идите в газету». – Я почувствовал беспокойство. В какую? Я написал десять листов. «В какую, – пискнул я, – идти?» – «Да не в какую, а вообще – газета», – сказала мне терпеливо барышня, похожая на мальчика. – «Тынянов, вы печатались в газете?» – спросил меня Виталий Жемчужный. – «Иногда. Статьи. Объявления». – сказал я беззвучно. – «Объявления – это же Моссельпром, – сказал мне Виталий Жемчужный. – Вы совсем начинающий. Молодняк». Он слегка потрепал меня по плечу, но вдруг один еще совсем молодой мальчик, к удивлению моему, возразил: «Мы уже были. Не пускают. Говорят: не нужно». – «Как это не нужно? – сказал Виталий Жемчужный. – Это же социальный заказ». – «Они говорят, что мы не умеем». Все засмеялись. Я тоже хохотнул не без сарказма (может, простят роман?). «Тогда пишите путешествия, как Витя», – сказал Владимир Владимирович. – «Но ведь, кажется, Карамзин уже… – вдруг пискнул я. Это у меня сорвалось. Барышня на меня посмотрела так, что я заерзал на стуле. Но мальчик опять смело возразил: „А если мне билета не на что купить?“ Это был молодняк. Я посмотрел на него во все глаза и приободрился. „Да, как с билетом?“ – „Кирсанов, – сказал ему Владимир Владимирович, – сиди у себя на Варварке и описывай ее. У тебя получится Париж. Родченко же описал“. – „Товарищи, – сказала барышня, – получен социальный заказ из типографии: править корректуры прозой“. – „Я вам слова не предоставил, – сказал Владимир Владимирович. – Пейте чай, если вы сотрудник. Когда в 1926 году мы вели борьбу с Полонским, мы решили: дисциплина на заседаниях. Пейте чай. Я сейчас буду читать новые стихи“. – „Но ведь, кажется, Пушкин уже писал стихи?“ – пролепетал я, думая о том, что все-таки мое дело пропало. „Если бы жил Пушкин, мы бы его пригласили сотрудником в Леф“, – сурово ответил мне мой друг, Виктор Шкловский. Я сразу почувствовал, что Пушкина приплел не к месту. – „То-ва-ри-щи, – покрыл нас басом Владимир Владимирович. – Я читаю стихи. Сначала идут условия, потом официальный отдел. О найме квартир прочтет Николай Николаевич. Это сначала, а потом…“

Я сидел, слушая новые стихи Владимира Владимировича, и думал: что было бы с Пушкиным, если б старик вдруг отказался от сотрудничества в Лефе? Николай Асеев написал бы тогда «Путеводитель по Пушкину». Пушкин бы запил. Брошу я к чертовой матери романы! И я сильно захлопал. Потому что Владимир Владимирович кончил официальный отдел. Потом Владимир Владимирович прочитал о Пушкине, потом о Лермонтове. Это были стихи. Тут я испугался и задом – в переднюю. По дороге задел этажерку и извинился. Может быть, Брик?».

В октябре 1924 года закончил поэму «Владимир Ильич Ленин». В 1927 году – поэму «Хорошо», которую считал для себя программной, как когда-то «Облако в штанах». Объясняя некоторые особенности поэзии Маяковского, профессор В. С. Баевский позже писал: «Отношение Маяковского к культурной жизни Советского Союза предельно совпало с отношением руководителей партии большевиков и государства. Впервые после классицизма середины XVIII века было открыто провозглашено подчинение поэзии государству. Подобно тому, как Ломоносов, Сумароков, Державин служение государству смешивали со служением императрице (в абсолютистском государстве иначе не могло быть), Маяковский смешивал служение государству, партии, народу с хвалами партийному руководству. В его стихах многократно, часто с пиететом, упоминаются Ленин, Дзержинский, Рыков, Сталин…»

Много ездил.

Побывал во Франции, Германии, Америке, Мексике.

Вдруг объявлял: «Еду вокруг земли. Начало поездки – последняя поэма (из отдельных стихов) на тему „Париж“. Хочу и перейду со стиха на прозу. В этот год (1925) должен закончить первый роман…» – И с огорчением: – «Вокруг не вышло. Во-первых, обокрали в Париже, во-вторых, после полугода езды пулей бросился в СССР. Даже в Сан-Франциско (звали с лекцией) не поехал. Изъездил Мексику, С.-А.С.Ш. и куски Франции и Испании. Результат – книги: публицистика-проза – „Мое открытие Америки“ и стихи – „Испания“, „Атлантический океан“, „Гавана“, „Мексика“, „Америка“. Роман дописал в уме, а на бумагу не перевел, потому что: пока дописывалось, проникся ненавистью к выдуманному и стал от себя требовать, чтоб на фамилии, чтоб на факте…»

«Власть Лили (Брик) над Маяковским, – писала в воспоминаниях Г. Катанян, – всегда поражала меня. Она говорила мне, что из пятнадцати лет, прожитых вместе, пять последних лет они не были близки. В архиве Маяковского, что я перепечатывала, была записка Лили, в которой Лиля писала Володе, что, когда они сходились, они обещали сказать друг другу, когда разлюбят. Лиля пишет, что она больше не любит его. И прибавляет, что едва ли это признание заставит его страдать, так как и он сам остыл к ней. Вероятно, это так и было, потому что на моих глазах он был дважды влюблен, и влюблен сильно. Тем не менее, я сама слышала, как он говорил: „Если Лилечка скажет, что нужно ночью, на цыпочках, босиком по снегу идти через весь город в Большой театр, значит, так и надо“. Летом 1927 года Владимир Владимирович был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения обнародованные, и все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились. Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда разбирала архив Маяковского. С дачи в Пушкино, в разгар своего романа с одним известным кинорежиссером, Лиля писала: „Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого“. Фраза так поразила меня, что я запомнила ее почти дословно…»

Один из биографов Лили Брик (А. Ваксберг) писал: «Всегда доводившая до конца любое начатое дело, Лиля твердо решила овладеть автомобильным рулем и вскоре освоила тогда еще вовсе не женское, экзотическое по тем временам ремесло. Уехавшему в Париж осенью 1928 года Маяковскому Лиля послала вдогонку письмо, строго-настрого наказав: „ПРО МАШИНУ не забудь: 1) предохранители спереди и сзади, 2) добавочный прожектор сбоку, 3) электрическую прочищалку для переднего стекла, 4) фонарик с надписью „stop“, 5) обязательно стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, 6) теплую попонку, чтобы не замерзала вода, 7) не забудь про чемодан и два добавочные колеса сзади. Про часы с недельным заводом. Цвет и форму (закрытую… открытую…) на твой и Эличкин (Эльзы Триоле, сестры Лили) вкус. Только чтоб не была похожа на такси. Лучше всего Buick или Renault. Только НЕ Amilcar“.

Разрешение на ввоз машины Маяковский – при его связях, – разумеется, получил, хотя и после бюрократических проволочек. С деньгами было куда как хуже. Немецкие режиссеры и издатели, на которых была надежда, по разным причинам заключить контракты не смогли или не захотели. В Париже, куда он приехал в октябре, Маяковский начал переговоры с Рене Клером, предложив ему снять фильм по своему сценарию, замысел которого уже был в его голове. Переговоры поначалу шли, казалось, успешно, но и из этой затеи ничего не вышло. Лиля отреагировала незамедлительно: «Щеник! У-УУ-УУУ-УУУУ!.. Неужели не будет автомобильчика! А я так замечательно научилась ездить!.. Пожалуйста, привези автомобильчик!.. Прежде чем покупать машину, посоветуйся со мной телеграфно, если это будет не Renault и не Buick. У-уууу… Мы все тебя целуем и ужасно любим. А я больше всех».

В феврале 1930 года, не посоветовавшись с друзьями, неожиданно для них, Маяковский вступил в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), увидев в ней ту единственную массовую литературную организацию, которая обязана – и может! – проводить линию партии в искусстве. С некоторым запозданием он призвал друзей последовать своему примеру, но друзья отнеслись к такому переходу весьма прохладно. В то же время катастрофически провалилась постановка пьесы «Баня», а из Парижа пришло известие о скорой свадьбе Татьяны Яковлевой, которой поэт был увлечен серьезно. В визе на поездку в Париж Маяковскому отказали, отношения с Бриками зашли в тупик, из-за хронического бронхита поэт почти потерял голос.

«Весь январь 1930 года ушел на подготовку выставки в писательском клубе („20 лет работы Маяковского“) – писал Ваксберг. – Лиля вместе с Маяковским составляла список гостей, приглашенных на ее открытие, рассылала извещения и билеты. В списке, среди прочих, было не только много чекистов и цекистов, но и сам товарищ Сталин. Тот же самый товарищ слушал 21 января Маяковского в Большом театре, где по случаю шестой годовщины со дня смерти Ленина поэт читал вступление к своей новой поэме „Во весь голос“. Сталин слушал – и даже аплодировал. Тем основательней казались надежды: почему бы на открытие выставки не прийти и ему, и другим вождям? Никто, разумеется, не пришел. Но зал, отданный выставке, был все равно переполнен. Позже, поддавшись мрачному настроению Маяковского, это мероприятие, к которому он так готовился, назовут почему-то провалом… Сам он, правда, выглядел усталым, его запавшие глаза, бледность лица, отчужденность и молчаливость запомнились всем, кто пришел. По бумажке, упавшим голосом, он через силу прочел вступление к поэме „Во весь голос“ и позволил себя сфотографировать набежавшим на открытие репортерам. Успех был вполне очевидным. Лиля потом силилась понять (сама она в дни работы выставки находилась с О. Бриком в Лондоне), чем же в таком случае было вызвано его отчаяние. Так и не догадалась. Вопреки своим прежним позициям, вопреки тому, что он обличал в своих пьесах, Маяковский вдруг возжаждал признания не у „массы“, а у властей, у тех, кто как раз и породил жестоко осмеянный им бюрократизм! Испугался, возможно, оказаться в немилости, тонко почувствовав приближение грядущих событий и место, которое в них будет ему уготовано… Имел основания ждать к юбилею ордена, вместо этого глава Госиздата, горьковский любимец Артемий Халатов, приказал вырезать портрет Маяковского из уже отпечатанного тиража журнала „Печать и революция“, самовольно решившего отметить юбилейную дату. Ни одно официальное лицо не удостоило выставку своим вниманием, а он только официальных и ждал. „Ну что ж, бороды не пришли, обойдемся без них“, – горько пошутил Маяковский, приступая наконец к своей вступительной речи. Без „бород“ переполненный зал казался ему пустым. Все остальные были „своими“, и, стало быть, в расчет не брались…»

«Он казался чрезвычайно крепким, здоровым, жизнерадостным, – вспоминал Маяковского Илья Эренбург. – А был он порою несносно мрачным; отличался болезненной мнительностью: носил в кармане мыльницу и, когда приходилось пожать руку человеку, который был ему почему-то физически неприятным, тотчас уходил и тщательно мыл руки. В парижских кафе он пил горячий кофе через соломинку, которую подавали для ледяных напитков, чтобы не касаться губами стакана. Он высмеивал суеверия, но все время что-то загадывал, обожал азартные игры – орел и решку, чет или нечет. В парижских кафе были автоматы-рулетки; можно было поставить пять су на красный, зеленый или желтый цвет; при выигрыше выпадал жетон для оплаты чашки кофе или кружки пива. Маяковский часами простаивал у этих автоматов; уезжая, он оставлял Эльзе Юрьевне (Триоле) сотни жетонов; жетоны ему были не нужны. Ему нужно было угадать, какой цвет выйдет. Он и в барабане револьвера оставил одну пулю – чет или нечет…»

Застрелился 14 апреля 1930 года.

Л. Ю. Брик писала: «Почему же застрелился Володя?… В нем была исступленная любовь к жизни, любовь ко всем ее проявлениям – к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия. Но он знал, что не сможет победить старость и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет. Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: „Я стреляюсь. Прощай, Лилик“. Я крикнула: „Подожди меня!“ – что-то накинула поверх халата. Скатилась с лестницы, умоляла, гнала. Била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: „Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя“. Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя… Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, он сказал: „Не представляю себе Володю старого, в морщинах“. А я ответила ему: „Он ни за что не будет старым, он обязательно застрелится. Он уже стрелялся – была осечка. Но ведь осечка бывает не каждый раз!“ Перед тем, как покончить с собой, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал – если не судьба, опять будет осечка, и он поживет еще…

Как часто я слышала от Маяковского слово «самоубийство». Чуть что – покончу с собой. 35 лет – старость! До тридцати лет доживу, дольше не стану. Сколько раз я мучительно пыталась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гёте были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гёте. Так же и он, Володя, в любом возрасте – Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения. что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому… Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты – он никому не нужен. Девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, – никто его не любит. А если так, значит – жить бессмысленно…»

После смерти началось замалчивание поэта, прерванное в 1935 году резолюцией Сталина, наложенной на адресованном ему письме: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и к его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов». В результате Совнарком СССР признал труды Маяковского государственным достоянием.

Осип Эмильевич Мандельштам

  • Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
  • И ни одна звезда не говорит,
  • Но видит бог, есть музыка над нами, —
  • Дрожит вокзал от пенья аонид,
  • И снова, паровозными свистками
  • Разорванный, скрипичный воздух слит…

Родился 2 (14) января 1891 года в Варшаве в купеческой семье.

Окончил Тенишевское училище в Петербурге. С октября 1907 по лето 1908 года жил в Париже. Побывал в Швейцарии и в Италии. Еще раз (и в последний) Мандельштам побывал в Европе в 1909–1910 годах, даже два семестра проучился в Гейдельберге. «Тоненький, щуплый, – вспоминал о нем К. Мочульский, – с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся неожиданно. С хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: „Я написал новые стихи“. Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза – у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, – и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву. Читая стихи, он погружался в „апокалиптический сон“, опьянялся звуками и ритмом. И, когда кончал, – смущенно открывал глаза, просыпался… В 1912 году Осип Эмильевич поступил на филологический факультет Петербургского университета. Ему нужно было сдать экзамен по греческому языку, и я предложил ему свою помощь. Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он размахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени у глагола „пайдево“ (воспитывать) звучит „пепайдекос“, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий урок пришел с виноватой улыбкой и сказал, что он ничего не приготовил, зато написал стихи…»

В литературную жизнь Мандельштама ввел В. Гиппиус, – его друг, писавший стихи под псевдонимами В. Бестужев и В. Нелединский. В 1909 году Мандельштам начал активно посещать «башню» Вячеслава Иванова, в 1910 году в «Аполлоне» появились первые его стихи, а в 1912 году Мандельштам состоял уже в объединении акмеистов.

«Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников, – вспоминала Ахматова. – Он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью О. Э. выучивал языки. „Божественную комедию“ читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю (жену) выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку. О Пастернаке говорил: „Я так много думал о нем, что даже устал“ и „Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки“. О Марине (Цветаевой): „Я – антицветаевец“. В музыке О. Э. был дома, и это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты, называя ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо…»

В 1913 году вышла книга стихов – «Камень». В литературных кругах Мандельштама уже знали. «Вбегал Мандельштам, – вспоминал позже Георгий Иванов, – и, не здороваясь, искал „мецената“, который бы заплатил за его извозчика. Потом бросался в кресло, требовал коньяку в свой чай, чтобы согреться, и тут же опрокидывал чашку на ковер или письменный стол. Мандельштам вечно мерз, шубы не имел, кутался поверх осеннего пальто в башлыки и шарфы, что плохо помогало. Однажды он ехал с Гумилевым в „Гиперборей“ на извозчике и вел какой-то литературный спор. В пылу спора Гумилев не заметил, что ядовитые реплики из-под башлыка становились все реже и короче. И вдруг уже недалеко от гиперборейского подъезда на колени Гумилеву падает совсем бесчувственный Мандельштам. Споря, он замерз. И его долго растирали, тормошили и отпаивали, прежде чем привели в чувство. Поэт Владимир Нарбут требовал себе медали за спасение погибающего. Он уверял, что, пока все без толку хлопотали над замерзшим, он догадался поднести к его носу трехрублевку. Близость столь крупной суммы будто бы и подействовала оживляюще на всегда безденежного поэта…»

В 1919 году Мандельштам находился в Крыму. Там его арестовала врангелевская контрразведка. Волошин отправился в Феодосию, но вернулся оттуда мрачный. Эренбургу, который в то время гостил в Коктебеле, он рассказал, что белые считают Мандельштама опасным преступником, уверяют, будто он симулирует сумасшествие: когда его заперли в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: «Вы должны меня выпустить – я не создан для тюрьмы».

Сохранилось заявление, с которым Волошин обратился к начальнику врангелевского Политического розыска полковнику Апостолову:

«Политическим розыском на этих днях арестован поэт Мандельштам. Так как Вы по своему служебному положению вовсе не обязаны знать современную русскую поэзию, то считаю своим долгом осведомить вас, что О. Мандельштам является одним из самых крупных имен в последнем поколении русских поэтов и занимает вполне определенное и почтенное место в истории русской лирики. Сообщаю вам это, дабы предотвратить возможные всегда ошибки, которые для Вас же могут оказаться неприятными. Мандельштам, как большинство поэтов, человек крайне нервный, поддающийся панике, а за его духовное здоровье перед культурной публикой в конце концов будете ответственны Вы. Не мне, конечно, заступаться за Мандельштама политически, тем более, что я даже не знаю, в чем его обвиняют, но могу только сказать, что для всех, знающих Мандельштама, обвинение его в большевизме, в партийной работе – есть абсурд. Он человек легкомысленный, общительный и ни к какой работе не способный и никакими политическими убеждениями не страдающий».

Еще раз Мандельштама арестовали в Батуми – на этот раз береговая охрана грузинского меньшевистского правительства. Здесь спасли поэта Николо Мицишвили и Тициан Табидзе. Зато, пройдя через все эти опасности, там, на юге России, Мандельштам встретил верную спутницу всей своей жизни – Надежду Яковлевну Хазину. «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно, – вспоминала позже Ахматова. – Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах… Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз – приезжала кататься на лыжах… Была я у Мандельштамов и летом в Китайской деревне, где они жили с Лившицами. В комнатах абсолютно не было никакой мебели и зияли дыры прогнивших полов. Для О. Э. нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский, и Карамзин…»

«В Петрограде, – подтверждал Николай Чуковский, – он (Мандельштам) прожил до весны 1922 года, и я встречал его в Доме искусств и у Наппельбаумов. Из Дома искусств он переехал в Дом ученых, где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченных рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы – величиной с шкаф, которые отмечали не только секунды, минуты и часы, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, – ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту – безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада…»

Как свидетельствуют многие знавшие Мандельштама люди, он действительно не походил на других поэтов и все явления, связанные с поэзией, оценивал по-своему. Например, выгнал из дома некоего молодого человека, пожаловавшегося на то, что его не печатают. Молодой человек убегал по лестнице, а Мандельштам сверху кричал оскорбленно: «А Андре Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса печатали?» Это было продуманное отношение к искусству, оно относилось и к друзьям, и к врагам, и к людям случайным. «Я читал последние свои стихи, – вспоминал позже Николай Чуковский, к которому Мандельштам относился очень дружески, – читал старательно и именно так, как читал он сам и все акмеисты, то есть подчеркивая голосом звуковую и ритмическую сторону стиха, а не смысловую. Мандельштам слушал меня внимательно, и на лице его не отражалось ни одобрения, ни порицания. Когда я кончал одно стихотворение, он кивал головой и говорил: „Еще“. И я читал еще. А когда я прочитал все, что мог, он мне сказал: „Каким гуттаперчивым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие“. Это суждение его было окончательным. Никогда уже больше он не просил меня читать мои стихи…»

«Существовали причины, – писал литературовед С. С. Аверинцев, – по которым положение Мандельштама и Ахматовой (после революции) стало неуютным несколько ранее, чем положение других больших поэтов. Какую-то роль играл биографический, можно сказать, хронологический фактор, по своей сути вполне случайный. Если поэт по-настоящему составил себе имя только после революции, это само по себе побуждало воспринимать его как поэта советского, не „старорежимного“. Так было с Пастернаком: хотя он родился как раз между годами рождений Ахматовой и Мандельштама, хотя „Близнец в тучах“ вышел всего на год позже „Камня“ и на два года позже „Вечера“, заметили его только после выхода „Сестры моей – жизни“, в 1922 году (принадлежность к футуристическим кругам тоже была для 20-х годов лучшей рекомендацией, чем принадлежность к акмеистической группе). С другой стороны, если поэт составил себе имя достаточно задолго до революции в качестве деятеля символизма, его репутация воспринималась как „старорежимная“, но в самой своей „старорежимности“ солидная: он был бесспорным реликтом старой культуры до поры до времени состоящим под охраной. С Ахматовой и Мандельштамом было хуже: оба были на виду в 10-е годы, тогда выработали свои навыки поведения в литературе и в жизни, вообще прочно ассоциировались с этой порой, а потому не могли избежать обвинения в старомодности, в котором неразличимо переплетались мотивы политические („старорежимность“) и эстетические (устаревшая поэтика). Они воспринимались как старики, пришедшие из старого мира. Но на самом деле они были еще совсем молоды, и репутация их, будучи установившейся, не была освящена временем и пиетета не вызывала…»

В середине двадцатых Мандельштам работал в основном над автобиографической прозой – «Шум времени» (1925) и «Египетская марка» (1928). Отвечая на анкету «Советский писатель и Октябрь», писал: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня „биографию“, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту. Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается. Вопрос о том, каким должен быть писатель, – для меня совершенно непонятен: ответить на него – то же самое, что выдумать писателя, а это равносильно тому, чтобы написать за него его произведения. Кроме того, я глубоко убежден, что, при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники, всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты. Скорее возможна заготовка читателей; для этого есть прямое средство: школа».

«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда, как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, чтобы в ней к рождеству отразилась семью плавниками звезда… И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье – обещаю построить такие дремучие срубы, чтобы в них татарва опускала князей на бадье…»

Из Ленинграда Мандельштам перебрался в Москву. Почему-то ему казалось, что в Москве его больше ценят. Действительно, благодаря содействию Н. И. Бухарина, в 1928 году вышел сборник Мандельштама – «Стихотворения», а позже Мандельштам побывал в Армении, но как раз эта последняя опубликованная при жизни работа поэта – «Путешествие в Армению» (1933) – вызвала разгромную рецензию на страницах «Правды». И совсем безнадежным стало положение поэта после того, как стали известны его антисталинские стихи.

«Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи на десять шагов не слышны, а где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны, тараканьи смеются глазища и сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, дарит за указом указ – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него – то малина и широкая грудь осетина».

13 мая 1934 года Мандельштама арестовали.

«В этот самый день, – вспоминала Ахматова, – я после града телеграмм и телефонных звонков приехала к Мандельштамам из Ленинграда. Мы все были тогда такими бедными, что для того, чтобы купить билет обратно, я взяла с собой мой орденский знак Обезьяньей палаты, последний, данный Ремизовым в России, и статуэтку работы Данько (мой портрет, 1924 г.) для продажи. (Их купила С. Толстая для музея Союза писателей)… Ордер на обыск был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел „Волка“ («За гремучую доблесть грядущих веков…») и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в 7 утра. Было совсем светло. Надя пошла к брату, я – к Чулковым на Смоленский бульвар, 8, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять они, опять обыск. Евг. Як. Хазин сказал: «Если они придут еще раз, то уведут вас с собой». Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в «Известия» к Бухарину, я – в Кремль к Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку. Приговор – три года Чердыни, где Осип выбросился из окна больницы, потому что ему казалось, что за ним пришли… и сломал себе руку. Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело и позволил выбрать другое место. Потом звонил Пастернаку.

Остальное слишком известно.

Вместе с Пастернаком я была и у Усиевич, где мы застали и союзное начальство, и много тогдашней марксистской молодежи. Была у Пильняка, где видала Балтрушайтиса, Шпета и С. Прокофьева. Навестить Надю из мужчин пришел один Перец Маркиш… Бухарин в конце своего письма Сталину написал: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему он не хлопотал. «Если б мой друг попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин не узнал бы об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?» – «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». – «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения». Б. Л. думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы. «Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». – «О чем?» – «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку… Надя никогда не ходила к Борису Леонидовичу и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн. Эти сведения идут от Зины (жены Пастернака), которая знаменита бессмертной фразой: мои мальчики (сыновья) больше всего любят Сталина – потом маму… Женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные, в свежих весенних платьях: еще не тронутая бедствиями Сима Нарбут; красавица «пленная турчанка» (как мы ее прозвали) – жена Зенкевича; ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская. А мы с Надей сидели в мятых вязанках, желтые и одеревеневшие…»

В Чердыни Мандельштаму было разрешено сотрудничать на местном радио, а затем ему даже позволили выбрать Воронеж в качестве места жительства. Пытаясь выжить, он написал «Оду Сталину». Но это уже ничего не могло изменить. «В феврале 1936 года, – вспоминала Ахматова, – я была у Мандельштамов в Воронеже и узнала подробности его „дела“. Он рассказал мне, как в припадке умоисступления бегал по Чердыни и разыскивал мой расстрелянный труп, о чем громко говорил кому попало, а арки в честь приезда челюскинцев считал поставленными в честь моего приезда… Поразительно, – заметила Ахматова, – что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен…»

«Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста, – на холсте уста вселенной, но она уже не та: в легком воздухе свирели раствори жемчужин боль, в синий, синий цвет синели океана въелась соль. Цвет воздушного разбоя и пещерной густоты, складки бурного покоя на коленях разлиты. На скале черствее хлеба – молодых тростинки рощ, и плывет углами неба восхитительная мощь».

В 1960 году Ахматова сделала приписку к заметкам о Мандельштаме:

«Перелом руки очень давал себя чувствовать: когда я приехала в Воронеж, он не мог сам надеть пальто, не мог и писать. Свои стихи он диктовал жене, и поэтому огромное количество его стихов написано не его почерком. Рядом с ним или, вернее, около него появился новый человек – Сергей Борисович Рудаков, молодой ленинградский литературовед и поклонник стихов Мандельштама. Всего один месяц Осип Эмильевич диктовал ему свои стихи (цикл „Чернозем“). Под конец этот юноша начал раздражать Осипа Эмильевича. Получив освобождение в июле 1938 г. (он был выслан в Воронеж), Рудаков вернулся в Ленинград, где продолжал заниматься Пушкиным. Я была в Пушдоме на его докладе о „Медном всаднике“. В конце войны он (Рудаков) был убит на фронте… И вот вчера мне пришлось увидеть письмо С. Б. Рудакова воронежского периода к его жене Л. С., в котором он утверждает, что 160 стихов (строк) Мандельштама написаны им, Рудаковым (или, вернее, сотворены из какой-то мертвой массы), что они втроем (он – Рудаков, Вагинов и Мандельштам) – составляют всю русскую поэзию (Пастернак, Цветаева и Ходасевич не в счет), что (о, ужас!) потомки будут восхищаться им, Рудаковым, что он объяснил Мандельштаму, как писать стихи и т. п. Все это, конечно, больше всего похоже на бред мании величия, но, если эти письма попадут в руки недоброжелателей, я могу себе представить, какие узоры будут расшиты на этой канве. Вся „работа“ Рудакова в настоящее время находится неизвестно где. Собственные стихотворные попытки Рудакова манерны, вычурны, действительно похожи на стихи Вагинова и других представителей тогдашней „левой“ поэзии, но ни на что большее претендовать не могут… В этом страшно одно. Какие бездны у каждого под ногой, какой змеиный шелест зависти и злобы неизбежно сопровождает людей, одаренных талантом. Придумать, что у нищего, сосланного, бездомного Мандельштама можно что-то украсть – какая светлая благородная мысль, как осторожно и даже грациозно она осуществлена, с какой заботой о потомках и о собственной, очевидно, посмертной славе. Подумать только, что эти письма (к жене) писались рядом с еще живым, полным мыслей и ритмов гениальным поэтом… в то время, как Надя делила всю еду на три равные части… Хочется закрыть лицо руками и бежать, но куда…».

В мае 1937 года срок ссылки истек. Мандельштамы вернулись в Москву, но жить в столице было опасно: одна из двух комнат, ранее принадлежавших Мандельштамам, была занята человеком, который регулярно писал на них доносы; приходилось кочевать по друзьям – Пастернак, Шкловские; несколько раз ездили в Ленинград. «Так они прожили год, – вспоминала Ахматова. – Осип был уже тяжело болен, но с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе писателей устроили его вечер. Вечер был даже назначен, но, по-видимому, „забыли“ послать повестки, и никто не пришел. О. Э. по телефону приглашал Асеева, тот ответил: „Я иду на «Снегурочку“. А Сельвинский, когда Мандельштам попросил у него, встретившись на бульваре, денег, дал ему рубль…

В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалиптическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню, куда. Все было, как в страшном сне. Кто-то, пришедший после меня, сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у «деда») нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу…»

В апреле Мандельштаму неожиданно выделили бесплатные литфондовские путевки в дом отдыха в Саматиху. Именно там 2 мая 1938 года поэт был арестован в последний раз. Но теперь его сразу отправили далеко, на самый край страны. В единственном известном письме жене из Владивостока он писал: «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги – не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей. Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя?»

27 декабря 1938 года умер в лагере под Владивостоком.

Николай Алексеевич Клюев

Родился в 1887 году в деревне Коштуге близ Вытегры (Олонецкая губерния).

Отец семнадцать лет прослужил в солдатах, доживал жизнь сидельцем в казенной винной лавке, мать из старообрядческой семьи – вопленица, былинница. Сам Клюев окончил церковно-приходскую школу, затем народное училище в Вытегре. Год проучился в фельдшерах. Шестнадцати лет ушел в Соловецкий монастырь – «спасаться», некоторое время жил в скитах. В 1906 году за распространение прокламаций Крестьянского союза был арестован. От службы в армии отказался – по религиозным убеждениям. Позже писал: «Впервые я сидел в остроге 18 годов отроду, безусый, тоненький, голосок с серебряной трещинкой. Начальство почитало меня опасным и „тайным“. Когда перевозили из острога в губернскую тюрьму, то заковали меня в ножные кандалы. Плакал я, на цепи свои глядя. Через годы память о них сердце мое гложет… Когда пришел черед в солдаты идти, везли меня в Питер, почитай 400 верст, от партии рекрутской особо, под строжайшим конвоем. В Сен-Михеле, городок такой есть в Финляндии, сдали меня в пехотную роту. Сам же про себя я порешил не быть солдатом, не учиться убийству, как Христос велел и как мама мне завещала. Стал я отказываться от пищи, не одевался и не раздевался сам, силой меня взводные одевали; не брал я и винтовки в руки. На брань же и побои под микитку, взглезь, по мордасам, по поджилкам прикладом молчал. Только ночью плакал на голых досках нар, так как постель у меня была в наказание отобрана. Сидел я в Сен-Михеле в военной тюрьме, в бывших шведских магазеях петровских времен. Люто вспоминать про эту мерзлую каменную дыру, где вошь неусыпающая и дух гробный… Бедный я человек! Никто меня и не пожалеет… Сидел я и в Выборгской крепости. Крепость построена из дикого камня, столетиями ее век мерить. Одиннадцать месяцев в этом гранитном колодце я лязгал кандалами на руках и ногах… Сидел я и в Харьковской каторжной тюрьме, и в Даньковском остроге. Кусок хлеба и писательская слава даром мне не достались!.. Бедный я человек!».

Начав сочинять стихи, Клюев несколько лет переписывался с Александром Блоком, поддержавшим его поэтические начинания. Первый сборник стихов – «Сосен перезвон» – вышел осенью 1911 года с предисловием В. Брюсова. В том же году вышла вторая – «Братские песни». «Осенний гусак полнозвучнее Глинки, стерляжьи молоки Верлена нежней, а бабкина пряжа, печные тропинки лучистее славы и неба светлей…»

«Коренастый, – вспоминала Клюева жена писателя Н. Г. Гарина. – Ниже среднего роста. Бесцветный. С лицом ничего не выражающим, я бы сказала, даже тупым. С длинной, назад зачесанной прилизанной шевелюрой, речью медленной и бесконечно переплетаемой буквой „о“, с явным и сильным ударением на букве этой, и резко отчеканиваемой буквой „г“, что и придавало всей его речи специфический и оригинальный и отпечаток, и оттенок. Зимой – в стареньком полушубке, меховой потертой шапке, несмазанных сапогах, летом – в несменяемом, также сильно потертом армячке и таких же несмазанных сапогах. Но все четыре времени года, так же неизменно, сам он – весь обросший и заросший, как дремучий его Олонецкий лес…»

Несколько иначе запомнил Клюева поэт Г. Иванов: «Приехав в Петроград, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести. „Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?“ – „Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, – много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу“. – Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике. „Маракую малость по басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут“. – Я не торопился. – „Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, – сейчас обряжусь“. – „Зачем же вам переодеваться?“ – „Что ты, что ты – разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку – я духом“. – Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: „Ну вот, так-то лучше“. – „Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят“. – „В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно“.

Осенью 1917 года Клюев вернулся в Вытегру.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Давно пересеклись пути-дорожки бывшего спецназовца Ролана Тихонова и бандита Волока. Нужда заставила...
Если встал на бандитскую тропу, придется идти до конца. Леону это ясно с самого начала, как только о...
Похоже, здесь не обходится без вмешательства нечистой силы. Опасный преступник, находящийся в розыск...
Любовь не только творит чудеса, но и приносит несчастье. Подающий большие надежды боксер Женя Пылеев...
Здоровая девушка – хороший товар, за который можно срубить нехилые бабки с богатеньких америкашек. В...
Нигде нет покоя нашему человеку, даже на Багамских островах. Никита Брат поселился там вместе с жено...