Красно-коричневый Проханов Александр
Часть первая
Глава первая
Хлопьянов долгим медленным взором оглядывал Пушкинскую площадь, и она, в весенних фиолетовых сумерках, обрызганная фонарями, в длинных блестках пролетающих автомобилей, казалась накрытой прозрачным колпаком. Люди, фасады, фонари казались помещенными в стеклянный аквариум, путались в водорослях, бесшумно ударялись, как рыбы, о прозрачные преграды.
На краю тротуара, у проезжей части, топтались проститутки, в коротких юбках, в химически-ярких блузках. Их лица в неоновой помаде, в ярком гриме разом обращались к подлетающему лимузину, из которого выглядывал веселый смуглый кавказец или бритоголовый московский детина. Подманивали их, осматривали от кончиков легких серебряных туфелек до высоких, с завитками и локонами, причесок. Одна или две впрыгивали в машину, и их уносило в сумерки, а остальные продолжали толпиться под фонарями, как ночные бабочки, в полупрозрачных блузках, разноцветных пластмассовых поясах, пританцовывали, жадно, зорко поглядывая на пролетающие автомобили.
Хлопьянов смотрел на них, как на диво, Бог весть откуда возникшее, излетевшее из темных дворов, неосвещенных подворотен, родившееся из загадочных червячков и личинок. Москва, знакомая каждым изгибом улиц, каждым поворотом переулков, родными с детства образами домов и фасадов, теперь казалась чужой, ненастоящей. Напоминала ярко размалеванную деревянную маску, источенную жучками, и из множества пробуравленных скважин вылезали и вылетали разноцветные существа, нарядные, шустрые, ядовитые. Он рассматривал их с интересом и тайным страхом. Исследовал их пристально, как в музее, стараясь понять их природу.
Медленно, в целях исследования, он спустился в подземный переход, где бежала, кипела толпа. Лица вспыхивали и гасли, как перегоравшие лампочки. Вдоль кафельной стены неровной чередой стояли пожилые торговцы. Протягивали банки с консервами, бутылки пива, сухую воблу, пакеты с кашей. Зазывали, умоляли купить, ловили взгляды, жалко улыбались. В их подслеповатых запавших глазах была вина, жалоба, собачье непонимание. Они не могли объяснить ни себе, ни людям, почему так случилось, что они вынуждены в этот поздний час покинуть свои стариковские жилища, оказаться на опасных, неуютных улицах и столь нелепо, непривычно добывать хлеб насущный. Хлопьянов всматривался в их ветхие неопрятные одежды, грязные кошелки, в убогий заскорузлый товар. Ему казалось, он видит среди них свою старую мать, школьного учителя, известного в свое время писателя. Москва сжала свои каменные клещи, выдавила их, как косточки из фрукта, выбросила из квартир на улицы, выставила под люминесцентными лампами у заплеванных кафельных стен.
Он продолжал исследовать площадь, наблюдая теперь за нищими, как зоолог. Отмечал места их расселения, способы кормления, повадки и инстинкты. Нищие заселили площадь равномерно, разместились умно и расчетливо в людских потоках, обрабатывая эти потоки особым способом, добывая из них необильную, постоянно поступающую добычу. Одни из них привлекали внимание обрубками рук и ног, в струпьях, болячках. Выставили напоказ красные натертые клешни, деревянные протезы. Ловко и весело подхватывали падающие купюры. Другие повесили себе на грудь, разложили у нищенских шапок дешевые иконки, плакатики с безграмотно накарябанной просьбой. Привлекали прохожих идиотическим выражением лица, слюнявыми пузырями на губах. Нищенки, закутанные в лохмотья, выкладывали напоказ грудных детей. Младенцы спали, словно их усыпили сонным зельем, лежали в комочках тряпья прямо на асфальте. Матери тянули к толпе фиолетовые грязные ладони, показывали худосочные груди с черными скрюченными сосками. Несколько нищих, завершив дневной сбор, сошлись на скамейке под фонарем, навалили грудой клеенчатые сумки, пили водку, делили добычу и ссорились.
Отдельно паслись на площади бомжи. Дождавшись сумерек, покидали свои дневные убежища, пугливо нежились в свете ртутных фонарей. Косматые, небритые, похожие на маленьких леших, в рубищах, в плесени помоек, в зеленоватом болотном иле сырых подвалов, они поражали Хлопьянова красными трахомными глазами, хриплым кашлем, простуженным ядовитым дыханием. Опирались на заостренные палки, которыми защищались от бездомных собак, рылись в мусорных урнах, а во время жестоких внезапных ссор убивали друг друга, оставляя на газонах, в подъездах, в ночных переулках безымянные безвестные трупы.
И вновь, совершив несколько кругов на поверхности, он опускался в подземный переход, в булькающий кипяток толпы. У телефонов-автоматов люди перекрикивали друг друга, сипели, надрывались, проклинали, обманывали, и все эти страсти погружались в пластмассовые трубки и железные ящики и скапливались там, как в мусорных урнах, откуда их увезет на свалку мусоровоз.
Тут же увивались наркоманы, – прыщавые нервные девицы с пожелтелыми от курева зубами, испитые юноши с бритыми раздавленными черепами в неопрятных ржавых одеждах. Одни пританцовывали и посмеивались в такт слышной им одним галлюциногенной музыки. Другие обморочно прислонились к стене, закатив лунные пустые глаза. Третьи, сцепившись, слюнявили друг друга воспаленными слизистыми оболочками. И вдруг все вместе, очнувшись, начинали истерически хохотать над каким-то фантастическим потешным видением, быть может, нищим с отрубленной красной культей.
Все это Хлопьянов видел впервые. Страдание, которое он при этом испытывал, было меньше, чем изумление. Эти существа появились там, где прежде обитали его сверстники, соседи, знакомые, привычные жители города. Теперь же эти пришельцы вытеснили его из привычной среды, отняли жизненное пространство, господствовали там, где раньше было ему хорошо и уютно. Отвратительные пришельцы закрепили за собой территорию, метили ее зловонными струйками.
Он снова кружил по площади, в поисках старинных следов. Все прежние, знакомые с детства очертания, фасады, вывески, фонари отступили в тень, скрылись под ворохом временных, дешевых, дразняще-ярких и навязчивых знаков – реклам, мигающих витрин, муниципальных стоянок, подсвеченных арок. Образ площади изменился. Ее остывшее неживое лицо было покрыто белилами и румянами.
Торговые лавочки, одинаковые, как соты, прилепились у газонов. Они были похожи на маленькие нарядные часовни, освещенные изнури, с киотами из наклеек и упаковок, с цветными лампадами заморских ликеров и вин. Из часовен выглядывали тихие лица торговцев, служителей новой религии, исповедников нового символа веры. Киоски были аккуратно отштампованы из нержавеющей стали, титана и алюминия, которые прежде шли на создание космических кораблей, самолетов, реакторов. Теперь же они служили оболочкой новым божкам и жрецам, на исповедь к которым являлись рэкетиры, фальшивомонетчики и торговцы наркотиками. И кто знает, какие обряды совершались ночами в этих молельнях, какие дары вносили и выносили в упаковках крепкие стражи, чем бугрились и оттопыривались пиджаки немногословной паствы.
Тут же у лавок на тротуарах сновали мальчишки-беспризорники, чумазые, словно вылезли из дымохода. Осаждали проезжие автомобили, предлагали заказ «Макдоналдс», лезли под колеса, плескали в стекла какую-то моющую дрянь, показывали языки. Насшибав деньгу, тут же на парапете пили пиво, курили, тузили друг друга. И снова кидались к автомобилям, нагло колотили в стекла, пугая проезжих дам.
Хлопьянов, утомленный ядовитой пестротой и шумом, покидал ненадолго освещенную площадь. Углублялся в окрестные кварталы, известные своими милыми переулками, особняками, двориками, престижными, сталинских времен домами. Теперь из дворов веяло зловоньем неубранных помоек, смрадными сквозняками из распахнутых настежь подъездов. В мусорных баках во тьме рылись согбенные, замотанные в лохмотья существа, гремели стеклом, звякали жестью. В укромных уголках притаились машины с погашенными огнями, и в них, чуть подсвеченные сигаретами, переговаривались таинственные люди. Где-то в подворотнях раздавался истошный крик, начинала верещать, свистеть угоняемая машина, звучал хлопок, похожий на выстрел. И на черных вонючих лужах сквозь прогал кроваво отражалась высокая реклама «Кока-Кола».
Хлопьянов, полковник военной разведки, месяц как вернулся в Москву, свободный, необремененный, уволенный вчистую из армии, после изнурительных и опасных лет, проведенных им в Карабахе, Приднестровье, Абхазии, где он служил на обломках державы, безуспешно пытаясь ее спасти. Поселился в своей обветшалой квартирке на Пушкинской, без дела, с обилием свободного времени. Использовал его для прогулок, случайного чтения, размышлений. Исследовал случившиеся с Москвой перемены и чувствовал себя путешественником, заехавшим в неведомый город.
Его детство и юность прошли на Пушкинской, и она представлялась ему душой Москвы, самым милым, светлым, духовным местом, – вторым центром. Первым была Красная площадь, грозный державный Кремль, царственные соборы, гранитная усыпальница Ленина, где, соединенная с курантами, вращалась, позванивала золоченая ось, на которой держалась страна. Но Пушкинская, дивный Тверской бульвар, чугунная ограда, древний ветвистый дуб, деревянные скамейки, где заботливые бабушки выгуливали очередное поколение внуков, новогодняя елка с хлопушками, чистая, продуваемая свежим ветром улица Горького, старомодные часы на фонарном столбе, – все это было душой Москвы. И конечно же, ее смыслом, главным ее наполнением был памятник Пушкину. Граненые, окруженные лиловой дымкой фонари, бронзовые стертые цепи, склоненная в завитках голова, черная шляпа в руке. И если зима, то ком белого снега на голове и на шляпе, а если лето, то неизменный букет у подножья.
Пушкинская площадь была для Хлопьянова самым родным и желанным местом. Теперь же, в эти весенние сумерки, выглядела воспаленно и страшно, как больная, в сукрови, в дурном поту, в расчесанной экземе. Здесь, на тротуарах и скверах было видно, какая зараза завелась в Москве, какая болезнь изъедает город.
Хлопьянов, последний десяток лет прожив на окраинах государства, ныне исчезнувшего и разгромленного, являясь в Москву в командировки и в отпуск, стремился на площадь. И уже давно, продолжая радоваться памятнику, фонарям и бульварам, замечал зорким взглядом признаки неведомой, занесенной в город инфекции. Крохотные вирусы и амебы, неразличимые глазом, поселились на чудесной площади. И она, не ведая, была уже больна, испытывала первый несильный жар, головокружение, покрывалась нездоровым румянцем.
Расхаживая по скверу вдоль овального гранитного фонтана, у газонов с зацветающими тюльпанами, он следил за горстками вольнодумцев. Сходились, шушукались, спорили о диссидентах, о кремлевских властителях, пересказывали едкие газетные статейки. Испуганно озирались, подозревая в каждом соглядатая и агента. Эти комочки и катышки вольнодумства множились, слипались. Появлялись мегафоны и трехцветные флаги. Завибрировали, зарокотали мембранные голоса. Толпа с улицы Горького заворачивала на сквер, облучалась больной энергией мегафонов, уносила с собой тончайшие токсины.
В другой свой приезд он видел, как подобно бреду, на сквере клубился митинг никому неизвестной революционерки. Неистовые, все с признаками физического уродства, истошно орали, бесновато хрипели, топтали газоны. Их разгоняла милиция, грубо и ненавидяще, а саму революционерку, толстую, с седыми волосами, в бесстыдно задранной юбке, вносили ногами вперед в милицейский автобус. Все быстро исчезло, будто фантомы унеслись на луну. Помятые газоны, на траве огромных размеров лифчик. Но через день, как приступ лихорадки, все повторялось – революционные агитаторы, грассирующие, с пеной у рта, остервенелая милиция, толстые ноги революционерки в синюшных венах, в складках желтого жира.
Очередной его приезд совпал с демонстрацией демократических масс. Улицу Горького перегородили войска, – зеленые каски, поблескивающие, как консервные банки, щиты. Клокотала толпа, словно ее полили кислотой. Мимо Пушкина, граненых фонарей разъезжал микроавтобус, и мембранный голос знаменитого попа-вольнодумца, отделенный от его черной сутаны, католической бородки, волосатых рожек и козлиных копытец, витал над площадью, как дух преисподней. И Хлопьянову казалось, что с площади сдирают покровы, оскверняют, насилуют.
Потом он попал на площадь зимой, в метельную ночь, когда горело угловое здание Театрального общества. Красное зарево распускалось в синеве, как чудовищная пышная роза. Рушились балки, прыгали сверху охваченные пламенем люди, падали из дыма и снега обгорелые вороны. Этот пожар в центре Москвы напоминал конец света. Над площадью жутко, сквозь копоть и пургу пылало рекламное табло «Кока-Колы», и на нем отчетливо проступали цифры 666.
Оранжевые, словно пятна йода, кришнаиты сменялись пятнистыми, как саламандры, «афганцами». Армянские беженцы смешивались с крымскими татарами. Площадь казалась омутом, в котором кружились обрывки водорослей, сорванных бурей и потопом. А между тем тут же разворачивалась аккуратная компактная стройка. Возводились металлические конструкции, сгружались хрустальные стекла, мелькали нарядные, как конфетти, пластмассовые каски строителей.
И вдруг среди старомодных зданий, благородных обветшалых фасадов, гранитных парапетов и чугунных решеток возник ослепительный кристалл, многогранный стеклянный аквариум, магическая призма, преломляющая свет, рассыпающая его на радужные пучки. Ресторан «Макдоналдс» растворил свои прозрачные бездонные недра зачарованным москвичам, и те, ослепленные неземной красотой прилавков, пряным ароматом заморских яств, потянулись бесконечными вереницами, повторяя изгибы тротуаров, опоясывая площадь, сливаясь в длинную, медлительную очередь, стремящуюся посетить новый мавзолей, поклониться новому божеству. Так островитяне забытого архипелага идут подивиться на приставший к дикому берегу неведомый корабль. Так приобщенные к новой религии спешат поклониться грозному и прекрасному идолу. Причаститься «гамбургерами» и «бигмаками» и, вкусив откровений, унести их в растревоженных сытых желудках.
Огромные массы околдованных москвичей, – академики, артисты, герои страны, – стекались на площадь, чтобы пройти сквозь стеклянный саркофаг и там принять посвящение. Приобщиться неземных тайн, озариться мистическим сиянием. Облученные, сменив генетический код, отказавшись от прежнего мировоззрения, они расходились с потусторонним выражением глаз.
И лишь позднее, когда поредели очереди и число мутантов достигло необходимой массы, химия распада вплотную коснулась города. «Макдоналдс» вдруг опустел, как стеклянный гроб, и из него вышли на свет проститутки, сутенеры, бомжи. Так выпадает на дно гнилого болота ил. Так выступает из пор больного слизь сгоревших в болезни клеток. Пушкинская площадь, самое возвышенное и одухотворенное место Москвы, стала городским дном.
Хлопьянов вернулся в Москву после долгих скитаний по войнам, азиатским и кавказским конфликтам, в которых кончалась судьба великого государства и армии. Он стоял теперь на Пушкинской площади и смотрел, как маленькая проститутка, наклоняясь, отставляя ножку назад, словно балерина, заглядывала в салон кофейного «мерседеса», и оттуда кто-то улыбался, манил, приглашал ее взмахом руки.
Прокатил, заслонив «мерседес», толстолобый высокий джип. Остановился рядом с Хлопьяновым. Оттуда вышел полный, восточного вида мужчина, в просторном плаще, в пышном шелковом галстуке. Хлопьянов почувствовал, как пахнуло из открытой дверцы вкусным табаком и запахом кожи. Человек оставил в машине блестящую связку ключей, рассеянно озирался, будто кого-то выискивал.
Хлопьянов отвлекся от созерцания площади. На мгновение «мерседес» и «джип» связались в его сознании воедино, но он тут же забыл о них, отвлеченный множеством мелких и ярких деталей, окружавших его, раздражавших и причинявших страдание. Он искал этого страдания. Выходил вечерами на площадь, чтобы мучить себя. Переживал унижения, казнил себя за бессилие и немощь. Он, отважный офицер, бесстрашный военный, позволил врагам овладеть городом, захватить любимую площадь. Эти враги приняли людское обличье, но на деле были маленькими чудовищами, загримированными под людей, были духами, и бороться с ними с помощью силы, употребляя оружие, было бессмысленно. Здесь требовались иные средства, иная сила, которой он не владел.
Маленькая проститутка отошла от «мерседеса», соединилась со стайкой подруг, и они, пританцовывая, шаля, как школьницы, подманивали другие машины, заигрывали с пассажирами. «Мерседес» все так же стоял, наполнявшие его люди не подавали признаков жизни, но сквозь стекла Хлопьянов чувствовал чей-то острый пристальный взгляд, и этот взгляд наблюдал за ним, выбрал его среди множества зевак и прохожих.
Это насторожило Хлопьянова, он стал озираться и опять увидел пухленького кавказца в шелковом галстуке. Тот стоял у приоткрытой дверцы «джипа», засунув руки в карманы. В сумрачной глубине салона голубели на доске циферблаты, драгоценно мерцала хромированная связка ключей. Тревожное предчувствие не покидало Хлопьянова. Кофейный «мерседес», толстобокий «джип» и он, Хлопьянов, были стянуты невидимой струной, тончайшим лучом, излетавшим из лазерного прицела, – так ощущал Хлопьянов взгляд наблюдавших за ним людей. Но тревога понемногу утихла, растворилась в едком раздражении и страдании, которыми он продолжал себя мучить.
Небо над площадью было в туманных фонарях, в млечных лунах, в металлических серебристых созвездиях. В черноте разноцветно и радужно проносились кометы, проплывали полупрозрачные светила, нависали, увеличивались и рассыпались в мерцающую пыль загадочные лучистые звезды. И в этом живом, оплодотворенном Космосе, как в таинственном нерестилище, разливались струи молоки, взбухали гроздья икры, копошились странные мальки и личинки.
Над ним проплывала матовая полупрозрачная икринка, наполненная таинственной слизью, и в ней мягко плавал, вращался головастик с набухшими глазками, с беззвучно открытым ртом. Тельце, конечности, хвостик были едва намечены, и все внутреннее пространство икринки занимала голова, безволосая, круглая, с фиолетовым пятном на лбу, Она вдруг увеличивалась, наполнялась соком, становилась румяной, глазированной, энергично пульсировала, а потом бледнела, опадала, сморщивалась, и от нее оставался мятый тусклый чехольчик. Это был президент Горбачев, то ли еще неродившийся, прилетевший из бездонных глубин Вселенной, внедренный в земную жизнь, чтобы вылупиться, развиться, превратиться в страшное чудище, сожрать огромную цветущую страну и исчезнуть, оставив скелеты, дымные руины, саркофаги взорванных станций. Или, напротив, он уже прожил свою жизнь на земле и теперь покидал планету, превратившись в малька, уютно устроившись в крохотном модуле отлетающего корабля.
Следом, свернувшись в продолговатом яичке, упираясь коготками в прозрачную пленку, выгибая ее изнутри, явился Александр Яковлев, словно по небу пробежал черный муравей и выронил эту белую личинку. Зародыш обладал всеми признаками будущей взрослой особи, даже был облачен в жилетку, и его подслеповатые глазки обиженно мигали на сердитом землистом рыльце. Это уж потом его подслеповатое, изрытое страстями и ненавистью лицо станет появляться во всех кабинетах, политических салонах и масонских собраниях. Вкрадчивый велеречивый советник, отдыхающий на могильных плитах своих подсоветных, рисующий палочкой волшебный узор каббалы, созывающий на ночные радения духов болотной воды. Все тайные службы и партии, все «народные фронты» и «межрегиональные группы», все бледные с красными губами вампиры, выпившие соки страны, размножились из кусочков его жилетки, смоченной мертвой слюной. Теперь он раскачивался в продолговатом яичке, как в крохотном гамаке, и было видно, как свешивается вниз его мохнатая ножка.
В пузырьке, наполненном голубоватым светящимся газом, возник Шеварднадзе, дремлющий эмбрион с водянистыми пустыми глазами, Шашлычник, тамада, парикмахер, чистильщик сапог, – в его вывернутые губы были вложены косноязычные тексты, составленные в мальтийских дворцах. Как кольчатый упорный червяк, проточил свой ход сквозь дряблую сердцевину империи, съел изнутри сладкую мякоть, обескровил Москву и вылез в Тбилиси, поливая землю зловонным соком. Теперь он качался в московском небе, как пузырек болотного газа, тая в себе силу взрыва, способного сжечь мироздание.
Эта странная игра, доставлявшая наслаждение и муку, увлекала Хлопьянова. Он сжимал веки, оставляя зрачкам узкие прорези, и в сплющенном небе, среди раздавленных светофоров, брызгающих фонарей, размытых, как акварели, реклам продолжали появляться созданные его воображением светила, водянистые луны, болезненные молекулы мира, в которых притаились вирусы и бактерии страшных, поразивших страну болезней.
Мучнистая, как клюквина в сахарной пудре, появилась голова, похожая на посмертную маску. Опущенные веки, изрытые щеки и нос, вдавленные морщины. Голубоватая луна с кратерами и мертвыми морями. Жизнь покинула эту остывшую планету, и она катилась по небу, как мертвая голова. Ельцин, уже неживой, превращенный в камень, в глыбу метеорита, парил над площадью, перевертываясь в свободном полете. Разрушения, которые он принес с собой, истребляющая, как землетрясение, сила, яростная брызгающая ненависть коснулись его самого. Превратили в известняк с отпечатками скелетов, разрушенных городов, потопленных кораблей. При жизни его лицо напоминало жилистый, стиснутый до синевы кулак. С этим лицом он прыгал с ночного моста, облетал Статую Свободы в Нью-Йорке, мочился на шасси самолета, пел «Калинку-малинку» и, обрядившись в медвежьи шкуры, скакал под шаманский бубен. Он залил кремлевские дворцы водкой и рвотной жижей. Окружил себя кликушами, садистами и ворами. И взорвав Ипатьевский дом, разрубив топором государство, потопив Черноморский флот, он ушел, оставив вместо России горы битой посуды, забытую кем-то ермолку и «Орден Орла», заляпанный капустным рассолом.
Хлопьянов играл, словно площадь была огромным игральным автоматом, и он движеньем зрачков вызывал на экране разноцветные пятна и образы.
Его отвлекло повторившееся ощущение тревоги, предчувствие близкой опасности. «Мерседес» оставался на прежнем месте, поблескивая хромированным радиатором. Сквозь тонированное лобовое стекло не было видно лиц, но по-прежнему исходил зоркий внимательный взгляд. Кавказец в галстуке поставил начищенную туфлю на порожек «джипа», оглядывал вечернюю толпу, словно искал в ней знакомого. Невидимая натянутая струна соединяла обе машины. Тончайший луч, будто из лазерного прицела, тянулся от «мерседеса» к кавказцу, и Хлопьянов стоял на пути луча, как преграда. Машинально Хлопьянов посмотрел себе на грудь, ожидая увидеть малое красное пятнышко. Шагнул в сторону, освобождая дорогу лучу. Это смятение и тревога продолжались секунду, и он вновь забылся, предаваясь больным и сладостным галлюцинациям.
На темный небосклон, гонимый невидимым ветром, вращаясь, переливаясь множеством радужных пленок, вплывал прозрачный мыльный пузырь. На нем висела мутная капелька мыла, пуповинка, соединявшая пузырь с бумажной трубкой, сквозь которую чье-то дыхание выдуло перламутровую сферу, поместило в нее живую личинку. Она непрерывно извивалась, пульсировала крохотными пятипалыми лапками, двигала узкой, как у ящерицы, головой и непрерывно росла. Хлопьянов, научившийся в этих эмбрионах угадывать политических деятелей, узнал в личинке Бурбулиса.
Существа, подобные ему, описаны в учебниках палеонтологии. Их находят в виде окаменелых скелетов на дне торфяных болот и в угольных шахтах. Они оставляют на камнях отпечаток, напоминающий след проскользнувшей змеи. Вместо души и сердца у них горсть костяной муки. Бурбулис был тем, кто в Беловежье держал пьяную руку Ельцина, направляя удар ножа. Его политика – бесконечная, как ядовитая паутина, интрига. Он производит впечатление бессмертия, как ящер с реликтовой ненавистью ко всему теплокровному. Возросший среди холодных хвощей и потных папоротников, он непрерывно рассуждает о каких-то странных идеях, издавая глазами костяные щелкающие звуки. В придуманных им референдумах, выборах и конституционных собраниях сквозь сиюминутный клекот и гам слышится одинокий и печальный крик выпи, забытой среди древних болот.
В удлиненной оболочке, напоминавшей пузырь воблы, плыл Полторанин. С манерами плутоватого приказчика, который обвешивает покупателя, бывает схвачен за руку, неоднократно бит, но каждый раз возвращается в лавку, пускай с синяками, но всегда с легким хмельным румянцем, с луковым душком, с неизменно хитрыми глазками, угадывающими любое поползновение хозяина, подмечающими где что плохо лежит и моментально краснеющими от ненависти, если замаячит враг.
В курганах скифских царей находят высохшие тушки собак. В ногах умершего Ельцина, завернутый в портянку, будет похоронен Полторанин.
В сгустке прозрачной слюны, созданный из мазка слизи, занесенный, как таинственная сперма других галактик, возник Козырев. Его постоянно блуждающая улыбка, как свет луны на чешуе мертвой рыбы, его выпуклые в голубых слезах месопотамские глаза, его анемичная речь утомленного, предающегося порокам ребенка сопровождаются русской трагедией. Он укрепляет и снабжает оружием фашистские режимы Прибалтики, где начинают постреливать русских. Он способствовал блокаде югославских славян и голодной смерти грудных младенцев. Он одобрил бомбардировку Ирака, где ракетой убило актрису. Как бы ни развернулись события, он уцелеет и завершит свои дни в Калифорнии, перелистывая томик Талмуда, поглаживая сухую обезьянью лапку, подаренную московским раввином.
В волдыре жидкой крови, покачиваясь на тонком хвостике, головастый, как сперматозоид, уловленный для искусственного осеменения, плыл Гайдар. Введенный через трубку во влагалище престарелой колдуньи, такой сперматозоид превратится в олигофрена, чей студенистый гипертрофированный мозг выпьет все жизненные силы организма, и их не хватит на создание души. Желеобразное серое вещество, помещенное в целлофановый кулек, на котором нарисованы маленькие подслеповатые глазки, вырабатывает непрерывную химеру, от соприкосновения с которой останавливаются поезда и заводы, падают самолеты, перестают рожать поля и женщины, и ярче, брызгая желтым жиром, пылает печь крематория. Приближение Гайдара узнается по странному звуку, напоминающему еканье селезенки, или разлипаемых под давлением дурного газа слизистых оболочек. Глядя на него, начинаешь вспоминать художников прежних времен, изображавших румяных упырей на птичьих ногах, ступающих по мертвой земле среди испепеленных городов, неубранных мертвецов и виселиц.
Тыкаясь острой усатой мордочкой в прозрачную плевру, перемещался в небе Шахрай. Придворный зверек, обитающий в платяном шкафу господина, творец невыполнимых указов, лукавых уложений, умопомрачительных законов, цель которых в непрерывном ослаблении страны, расчленении ее на множество рыхлых гнилушек, на горки трухи и гнили. Его действия напоминают поведение корабельной крысы, прогрызающей мешки с припасами, бочки с солониной и порохом, доски трюма, сквозь которые начинает сочиться вода. И вот уже корабль, оснащенный в плавание, начинает тонуть у пирса, и с него тихонько ускользает усатое существо с выпуклыми глазками и отточенными в работе резцами.
Хлопьянов очнулся от острого, как спица, чувства опасности. «Мерседес» тронулся, медленно приближался. Опускалось тонированное боковое стекло. Скуластое молодое лицо щурило глаз, и у этого глаза тускло, отражая фонарь, блеснул ствол. Хлопьянов мгновенным взглядом, привычным глазомером, продлевая линию ствола, довел ее до кавказца, до лакированной дверцы «джипа». Ствол начинал раздуваться пламенем, выдувал на конце пышный рыжий цветок с черной пустой сердцевиной. Хлопьянов сильным длинным броском сбил кавказца на землю, повалил на асфальт у пухлого колеса «джипа». Слышал, как пронеслись над головой пули и сочно врезались в дверцу.
«Мерседес» сворачивал на бульвар, огрызался неточной улетающей в небо очередью. В глубине салона, среди стриженых молодых голов померещилось Хлопьянову чье-то знакомое лицо. Но он тут же забыл о нем, отваливаясь от тучного тела кавказца.
– Кто? – хрипел маленький толстый человек, сидя на асфальте, глядя на пулевые отверстия, разворотившие дверцу. – В кого?
– Быстро в машину! – Хлопьянов встряхнул его за плечи, так что затрещал модный плащ. Втолкнул его на заднее сиденье, сам ввинтился на переднее. Повернул ключи. Кинул машину вперед. С ревом и хрустом железа свернул с площади, повинуясь животной реакции. Мгновенно покинул место, где было совершено нападение.
Он крутился в переулках, в их путанице, тесноте. Вписывал толстобокую машину в крутые повороты, проскальзывал под красный свет на Бронной и у Патриарших прудов. Посматривал в зеркало, не вспыхнут ли фары погони. И эта ночная гонка, крутые виражи, ожидание выстрела возродили в нем пугающе-сладостное переживание, – ночной Кабул, глинобитная, освещенная фарами стена, чья-то тень исчезает в проулке, струйка ветра пахнула в пробитое пулей лобовое стекло.
Они выехали на Садовую, слились с потоком машин. Потерялись среди их шипения и блеска.
– Стреляли в меня или в вас? – Хлопьянов обернулся через плечо к человеку, отвалившемуся на заднем сиденье. Маленький, круглый, он утопал в мягких кожах, испуганно отодвинувшись от окна.
– В меня, – сказал человек.
– Вы кто? – спросил Хлопьянов, почти успокаиваясь, мягко ведя мощный «джип», искоса наблюдая параллельное скольжение машин.
– Банкир…
– Почему без охраны?… Могли подстрелить, как курчонка.
– Заманили… Чувствовал, что подставка… Сам виноват…
– Куда вас везти?
– На Басманную. Там охрана.
Они въехали во двор старомодного дома. Под яркими светильниками веером стояли лимузины. Зорко смотрел глазок телекамеры. Навстречу из застекленного цоколя выскочили проворные люди. Раскрыли дверцы «джипа», помогали выйти грузному, с опущенными плечами, кавказцу.
– Акиф Сакитович, мы вас искали!.. Две машины за вами послали!.. Ваш радиотелефон молчал!..
– Пойдемте! – не отвечая охране, хозяин «джипа» жестом пригласил Хлопьянова, вошел в подъезд, волоча за собой выпавший пояс дорогого плаща. Хлопьянов двинулся следом за тонкой, струящейся по ступеням бахромой.
Мимо вскочившей встревоженной обслуги они проследовали в просторный кабинет, уставленный дубовой мебелью, мягкими креслами. Кавказец сбросил плащ на пол. Открыл дверцу бара. Достал бутылку французского коньяка и два хрустальных стакана. Налил их до половины.
– Вы спасли мне жизнь. Я ваш должник. Чудо, что вы оказались рядом!
Чокнулись. Хлопьянов, глотая вкусный терпкий коньяк, видел, как жадно пьет кавказец, как дрожат его закрытые темно-фиолетовые веки, сотрясаемые глазными яблоками.
Хозяин кабинета порылся в пиджаке, выронил из кармана носовой платок, извлек связку ключей и открыл сейф.
– Вот здесь миллион… – протянул он Хлопьянову пачку денег. – Сегодня наличными больше нет. Завтра будут.
– Не надо, – сказал Хлопьянов, отказываясь от денег. Осматривал комнату, чувствуя, как посветлело, потеплело в глазах от первого сладостного опьянения.
– Все – случай!.. Жизнь – случай! Смерть – случай!.. Опасность всегда исходит от самых близких!.. Говорил себе, не встречайся!.. Если б убили, так и надо!.. Сам виноват!..
– Кто они? – спросил Хлопьянов, разглядывая смуглое отечное лицо человека, пачку денег в его руках. Он не хотел получить ответ. Все происшедшее его не касалось. Случайная встреча под ртутными фонарями, выстрелы, гонка по ночным переулкам, – все это было чужим, не его, не могло иметь продолжения. Имело привкус ненужного дурного повтора. Это уже было когда-то, то ли в Кабуле, то ли в Бендерах, – то же ощущение легкого хмеля после пережитой опасности.
– Я пойду, – сказал Хлопьянов, делая шаг к дверям.
– Вы кто? Почему не хотите взять деньги?
– Мне надо идти, – повторил Хлопьянов.
– Я ваш должник. Не знаю, чем вы занимаетесь. Вот моя визитная карточка… В любое время дня и ночи… У меня большие возможности…
– До свидания, – повторил Хлопьянов и вышел из кабинета. На лестнице он заглянул в визитку. «Акиф Сакитович Нариманбеков. Председатель банка». Охрана услужливо открыла ему дверь. У подъезда стоял освещенный «джип» с пулевыми отверстиями в лакированной дверце.
Глава вторая
Хлопьянов медленно брел по Садовой, которая прогоняла сквозь себя непрерывный шуршащий свет. Облизывала ему ноги, как ночное светящееся море. Дома вокруг казались непроницаемыми, без ворот, проулков, подворий. Стояли, как горы, сплошной стеной, не пускали Хлопьянова в соседние улицы, переулки, выдавливали, вытесняли, хотели сбросить в шипящую плазму, под колеса машин. Город был чужой, населенный чужаками. Хлопьянов, прожив вне Москвы, вернулся в нее, как из Космоса, потеряв во время своего путешествия целую эру, и теперь не находил своих современников. Натыкался повсюду на потусторонние лица, на знаки иной культуры, иного уклада и строя. Не было для него пристанища, не было дома, где его поджидали. Семьи, где его любили. Души, готовой откликнуться на его печали и горечи.
Он пробирался сквозь каменные теснины, с трудом одолевая перевалы, погружаясь в распадки, скатываясь в пологие низины. Движение по Москве напоминало блуждание в безлюдных горах Гиндукуша, где он стоптал не одни подошвы, расстрелял не один магазин, и теперь, потеряв тропу, без товарищей, без боекомплекта, брел наугад на туманные миражи и видения.
Этими видениями были воспоминания о школьных товарищах, которых след простыл, исчезли их детские лица, звонкие голоса, похождения и шалости в московских снегопадах и ливнях. Исчезли девушки с забытыми именами, которых провожал до сумеречных подъездов, ликуя от быстрого пожатия холодных пальцев. Исчезли мама и бабушка, высокое золотое окно, к которому приближался, зная, что взбежит сейчас по ступенькам, позвонит в фарфоровый старинный звонок, и за дверью откликнутся, заторопятся знакомые шаги.
Его мысль растерянно и слепо кружила, натыкаясь повсюду на преграды. На ядовитые рекламы заморских Табаков и напитков. На вывески ночных ресторанов и клубов. На чуждые слуху названия новоявленных банков и фирм. Москва была закодирована, зашифрована, исписана заклинаниями и заговорами. И эти заклинания отрицали его, не пускали, выталкивали прочь из города.
И вдруг он увидел дом. Изумился его появлению. Изумился нежданно возникшему тяжелому фасаду с уходящими в высоту фронтонами, декоративными колоннами, с полукруглым провалом огромной ветряной арки, с желтизной квадратных одинаковых окон. Дом возник из мглы, словно его поставили среди незнакомых кварталов, захламленных скверов, искривленных переулков и улиц. Хлопьянов в изумленьи смотрел на дом, на подъезд, выложенный тусклым гранитом, на массивную дверь. Удивлялся чуду появления дома. Так в чужих враждебных горах утомленный глаз отыщет контур знакомой горы, нога нащупает знакомую тропу, а душа, минуту назад погибавшая и несчастная, восхитится своему избавлению, устремится к спасительной цели.
Дом был знаком. В нем обитала женщина, которую он любил. Которую измучил, оставил, снова вернулся, опять извел и измучил и покинул в который раз, отправляясь на войны, на бойни, в безнадежные походы, куца посылала его бессильная армия, обезглавленная страна. И вот по прошествии лет он снова стоит перед домом, постаревший, измотанный, ищет на фасаде ее высокое окно, вдыхает запах ее подъезда, страшится переступить порог, за который он когда-то ступил, чтобы больше не возвращаться. Но пройдя по огромным кругам, потеряв друзей, израсходовав силы, израненный и несчастный, он снова стоит перед домом, робеет и хочет войти.
В этот час ее могло не быть дома. Или у нее могли оказаться гости. Или у нее мог находиться мужчина. И его появление будет нелепым, бестактным. Ему лучше уйти, не тревожить ее. Он вернулся к ее дому без подарков, без цветов, без веселья в душе. С печалью, унынием, с уродливой поклажей неудач, поражений, как беженец, горемыка.
Он хотел пройти мимо подъезда, мимо ветряного полукруга арки. Но испытал вдруг такой страх, такое острое предчувствие своей неизбежной близкой смерти, что кинулся на ступеньки, как на убираемый трап парохода, скользнув над черным прогалом воды. Уже находился в медленном поскрипывающем лифте, угадывая в этих скрипах и шорохах исчезнувшую музыку счастливых дней.
Дверь была знакома, обита все той же искусственной кожей. В одном месте кожаная бахрома отвалилась, и эта неопрятность и запущенность двери бросилась ему в глаза и обрадовала. К дверям не прикасалась мужская рука. Осмелев на мгновение и тут же опять оробев, он нажал знакомую, с темной выемкой кнопку звонка. Услышал в глубине, по ту сторону двери, тихий печальный звук. И пока этот звук замирал, он все падал с откоса, держа на весу автомат, и внизу петляло шоссе, и горела, клубилась, брызгала пламенем подожженная в ущелье колонна.
Звонок замирал в глубине. На него откликнулись быстрые, едва уловимые шаги. Со страхом и умилением он представил, как касаются пола ее легкие узкие стопы, она проходит коридор, отражаясь в овальном зеркале.
– Кто? – спросил негромкий и, как показалось ему, печальный голос. И снова его мужское чувство обрадованно подсказало ему, что это печаль одиночества.
– Свои, – сказал он.
Дверь отворилась, и он увидел ее лицо. Лишь угадал в глубине знакомую прихожую, овальное, полное серебряной мути зеркало, стеклянный абажур на цепях. Но все, как в тумане. А перед ним – освещенное, близкое, было ее лицо. И на этом лице, как стремительные смены света и тени, мелькали испуг, изумление, мгновенная радость, раздражение, отчуждение, и снова радость, и снова испуг. Эти быстрые перемены с малым опозданием отражались и на его лице. Она словно заметила это, удержала в своих серых глазах изумленное отчуждение.
– Ты?… Откуда?… Зачем?…
Она пустила его, и он сидел в ее комнате на диване, щурясь на зеленоватую настольную лампу. Оглядывал, узнавал предметы, словно бережно брал и ставил на место. Пугался, если встречал незнакомый предмет, представляя рядом с ним кого-то другого.
Книжная полка с невзрачными, разновеликими корешками книг, и среди них синий томик Волошина. Он вынимал его, подсаживался к окну, за которым сыпал мягкий прохладный снег. Чтение жарких, южных, яростно бурлящих стихов странно сочеталось с московским снегом и с ней, дремлющей под полосатым пледом.
Диван, – раздвигаясь, он тонко и печально звенел, словно в нем задевали струну. Она стелила чистую широкую простыню, клала две белые пышные подушки. Его волновали ее наклоны, сильные взмахи голых рук, заталкивающих цветное одеяло в накрахмаленный конверт пододеяльника. И потом утром, когда она уходила, а он еще дремал, подушка тонко пахла ее духами, ее душистыми волосами, и он сквозь сон с нежностью касался губами подушки.
Цветок на окне, – глянцевые в красных прожилках листья, на которых висели прозрачные липкие капли. Он подходил к цветку, вглядывался в клейкую драгоценную каплю, в которой, как в бусине, отражался город, мчались автомобили, теснились дома и дрожала искорка солнца.
Все это было знакомо, – и книги, и диван, и разросшийся цветок с висящей капелькой сока.
Но на диване лежала новая, слишком цветастая подушка, сшитая из шелковых лоскутьев. На полке стоял нарядный том в глянцевом переплете. В буфете виднелась высокая золоченая чашка. А на стене, у оконной шторы висела икона, которой прежде не было. Теперь же ее смуглый и строгий образ менял всю комнату, господствовал в ней, стеснял его движения и мысли.
– Неделю, как приехал… – говорил он смущенно, – Город какой-то чужой… Оказался в твоем районе… Рискнул без звонка…
Она слушала рассеянно, словно его приход прервал какую-то мысль. Она боялась ее забыть, ждала, когда он уйдет, и она снова вернется к мысли, додумает ее без него.
– С армией распрощался… Кому служить?… Теперь, похоже, я человек свободной профессии…
Он пытался поймать ее взгляд, отвлечь от неведомой мысли. Направить ее мысли туда, где они были когда-то вместе. В музейный зал, где в осеннем солнце драгоценно висели картины. Сочный, красный, на зеленом лугу хоровод. Женщина, млечно-жемчужная, среди пышных одеял и подушек. Балерина голубая и хрупкая, похожая на крыло стрекозы. Они переходили от картины к картине, из одного пятна солнца в другое.
– Такое ощущение, что люди кругом другие… Фасады домов все те же, а люди другие… Подымался к тебе на лифте, думал, позвоню, откроется дверь, а ты уже здесь не живешь…
Он хотел ее увлечь в далекий перламутровый день, когда на лыжах катались с горы. Скользнув, полетела по склону, уменьшаясь, в прозрачной дымке. Ее красный свитер, как ягода, пламенел в тенистой долине. Он любовался ею с горы, – вот сейчас толкнется, пролетит по серебристой дуге, упадет из солнца в синюю прохладную тень, поцелует ее в румяную щеку.
– Так рад, что вижу тебя…
Она не отвечала, не откликалась. Но он чувствовал, она следует за ним туда, где было им когда-то чудесно. Подмосковный осенний лес, и на черной дороге красные листья осины. В каждом голубое зеркальце, холодная брызга дождя. Она подняла с земли лист, протянула ему, и он выпил из красного блюдца каплю, ощутив на губах прохладную горечь листа.
– Не знаю, как дальше жить…
Он умолк, испугавшись, что кончаются краткие минуты его пребывания здесь, в ее доме, где он оказался случайно. Ему следует встать и уйти, очутиться в тусклом подъезде, в скрипучем лифте, услышать, как наверху слабо хлопнет дверь. И город, поджидая его у подъезда, положит ему на лоб свою каменную холодную лапу.
Он оглядывал комнату, прощаясь с ней навсегда. Словно отставлял от себя наполнявшие ее предметы. Стул с высокой выгнутой спинкой, на которой когда-то висел ее цветной поясок. Абажур, который так радостно и нарядно освещал их первый домашний ужин. Хрустальную вазу, в которую он поставил хрупкую осеннюю хризантему. Он переводил глаза с подзеркальника, где пестрели флаконы, шкатулки, лежали браслеты и кольца, – на резную тумбочку с фарфоровой статуэткой. И вдруг на тумбочке увидел стеклянное блюдо, в которое были насыпаны камушки. Морская круглая галька, – те самые заветные камушки, что она привезла из Сухуми. Там, у моря, им были дарованы чудные дни.
Она выхватывала камушки из прозрачной шуршащей воды, складывала их в косынку. И потом в Москве, перебирая их, как талисманы, они вспоминали вкус перезрелой хурмы, запах сладкого дыма, белую лошадь, бредущую вдоль кромки прибоя, черно-красную бабочку, присевшую подле них на скамейку. Камушки все еще были в блюде, без воды, засохшие и поблекшие. Стояли на прежнем месте. Их не вынесли из дома, оставили на будущий случай. На случай его возвращения.
– Они здесь?… Прости, я сейчас!..
Он торопливо поднялся, взял блюдо, отнес в ванную. Подставил под кран. Из хромированного крана упала холодная прозрачная влага, оросила камни, смыла пыль и зажгла. В каждом открылось маленькое цветное око. Они глянули на него многоглазо и сочно сквозь прозрачную воду, окруженные хрусталем. Ликуя, обрызганный водой, ухватив гладкую вазу, он внес ее в комнату, поставил под абажур. Видел, как переливаются залитые водой камни. Она изумленно, испуганно смотрела, и не было в ней отчуждения, он был желанный гость в ее доме.
Они сидели за столом перед хрустальным блюдом, опустив в него кончики пальцев. Перебирали гладкие камушки, извлекали из воды разноцветные зерна. Снова бросали, и взлетавшие капли были напоминанием о тех соленых брызгах моря, среди которых им было так хорошо.
– А помнишь, – он держал на ладони мокрое зеленое ядрышко, – как шли по набережной, от фонаря к фонарю, и бабочка летела перед нами, усаживалась, поджидала, когда мы подойдем, и снова взлетала. Словно вела нас к белому кораблю, на котором уплыли в море…
– А потом, – вторила она ему, сжимая розовую прозрачную гальку. – Потом мы стояли на палубе, и за нами летела маленькая темная уточка. Садилась на белую пену и снова взлетала. Ты сказал, что бабочка превратилась в морскую уточку, не хочет нас покидать…
– А потом уточка превратилась в белую лошадь, которая шла вдоль прибоя. Чмокали в камнях ее копыта. Проходя, она посмотрела на нас сиреневым солнечным глазом.
– Помню лошадь, – сказала она. – И какой сочный соленый дул ветер. Мы ели хурму, оранжевую, терпкую, кидали на камни гладкие черные косточки. Вдалеке, сквозь зеленый туман, по ту сторону моря белел Новый Афон. Ты сказал, что там, на берегу тоже сидят влюбленные, едят хурму, бросают в море черные косточки.
– А помнишь, как зашли на рынок, уселись за длинные голые столы. Нам принесли горячие чебуреки, бутылку красного вина. Доски стола были черно-красные от жира, вина и красного перца. И какой-то старик в мятой шляпе все смотрел на нас, пока мы пили вино.
– Все помню, – сказала она.
Она перебирала камушки, их пальцы встречались в стеклянном блюде. Он видел, как она сжимает перламутровый осколок ракушки. Из блюда, как из волшебной чаши, излетали драгоценные забытые образы. Горы в красных лесах, груды палой листвы, синий душистый дым. Ее платье пахло благовониями осени, и он стоял у ночного окна, чувствуя голой грудью бесчисленные ожоги больших белых звезд. Они медленно, всем своим блеском, уплывали за край окна, и это было вращение земли. Она говорила ему потом, что смотрела на него в темноте и видела, как звезды текут мимо его лица.
– Ты правильно придумал, когда налил сюда воду, – сказала она, вынимая пальцы из блюда. – Угадал, что это на меня подействует. На меня всегда это действовало, такие пустяки, как камушки, или веточка дерева, или уточка, или бабочка. Я сентиментальна, не так ли? Ты пришел среди ночи через три года и думал, что я тебя жду! «Ах, мой милый, мой долгожданный! Какое счастье, что ты вернулся!»
Он испугался жестких, почти жестоких ее интонаций. Выражения ее лица, которое вдруг подурнело, постарело, и у тонких губ обнаружились едва заметные злые морщинки.
– Думал, вот сейчас плесну водички, камушки заиграют, и дурочка моя встрепенется!.. Кинется мне на шею: «Я тебя три года ждала, спасибо что вернулся, мой герой, мой рыцарь!.. Вот твои книги на полке! Вот твое любимое покрывало! Вот твои разноцветные камушки! Все сберегла, все сохранила!..» Да? Ты так думал? Ты на это рассчитывал?…
Ему стало больно за нее, за себя. За ее милое любимое измученное лицо, на котором легкой пыльцой лежала усталость, едва заметное необратимое увядание. Оно случилось без него, и хотелось обнять ее, поцеловать горькие морщинки у губ, отвести из-под света яркой лампы в тень, чтобы стали они не видны. И он сидел и слушал ее быстрые язвительные слова.
– Ты думал, я стану тебя поджидать всю жизнь, как об этом пишут в романах? Ты приезжаешь на час, поливаешь водой камушки, а потом уезжаешь на три года? Совершаешь подвиги, берешь штурмом крепости и города, а я молюсь за тебя! Чтобы тебя миновала каленая стрела и булатная сабля! Ты приезжаешь с победой, мой герой, мой рыцарь, и я счастлива, гляжу на тебя с обожанием, перебираю мокрые камушки!
Она смеялась, и смех ее был металлический, ядовитый. Он пугался ее незнакомого смеха, пугался случившейся с ней перемены. Не знал ее природы, тех обстоятельств и тех людей, которые сумели ее так измучить. И вдруг догадался, что он и был тем человеком и тем обстоятельством, которые измучили ее.
– Да, я тебя ждала! Слушала ночами лифт! Думала, вот звякнет, остановится на моем этаже, и ты войдешь, пыльный, утомленный солдат с войны! Я поведу тебя умываться, смою походную пыль, оботру тебя чистым полотенцем! Буду целить, целовать твои раны! Все, как в романах!.. Но ведь я могла и не ждать! У меня могли быть другие мужчины! Они и были! За эти три года, что ты мне подарил, здесь бывали другие мужчины!.. Ты пришел, и все начнется сначала? Да? Ты так думаешь?
Ему было плохо. Он должен был встать и уйти. Она накопила против него столько ядовитых обид, столько недобрых, хорошо подобранных слов, что ему было нечем ответить. Не было у него ответных слов и ответных обид, а только непрерывная боль. Он сжал глаза, стараясь не пустить эту боль на дно глазных яблок, где еще мерцало отражение морской разноцветной гальки и давнишних осенних гор.
– Ты вошел и сразу стал оглядывать комнату! Искал след другого мужчины! И успокоился, когда не нашел!.. Но ты ошибаешься! Там в шкафу висит его рубаха и галстук! Вон в буфете его любимая чашка! А на столе его бумага, отточенные карандаши! Он сейчас придет, и ты его увидишь! Он лучше тебя, умнее, добрее! Занят полезным разумным трудом! Он сделал меня счастливой! Заполнил пустоту, которую ты оставил!.. Подожди немного, он придет, и ты сможешь с ним познакомиться!..
Ему было худо. Не было сил подняться, направиться к двери, уйти. Она мучила его, мстила ему. Сознательно, с наслаждением причиняла ему страдание. И он встанет, волоча ноги уйдет, утянет за собой в черный город свое страдание.
– Чего ты добился в жизни? Кого сделал счастливым?… Мечтал стать генералом, а остался вечным полковником!.. Государство, Родина, о которых ты разглагольствовал, – они пыль, обломки, ничто!.. Армия, которой ты служил, она развалилась без единого выстрела! Может, ты построил семью, родил ребенка, насадил сад?… Всю жизнь промотался там, где убивают, дымятся головешки, валяются трупы!.. И вот ты явился, как старый волчище, и думаешь, что тебя пожалеют!.. Ты – неудачник! Состарившийся неудачник. Таким и умрешь!..
Она смеялась, помолодевшая, похорошевшая от своей неприязни к нему. Ему казалось, он падает, проваливается сквозь фольгу в пустоту, в погибель. Она вдруг перестала смеяться. Испуганно приблизила к нему глаза. Словно разглядела его ужас, угадала его падение. Подхватила его налету, спасая, возвращая обратно в свет абажура.
– Боже мой, что я говорю!.. Не верь!.. Нет никакого мужчины!.. Я ждала!.. Я так тебе рада!.. Она гладила его волосы, пробиралась быстрыми горячими пальцами под его воротник. Расстегивала пуговицу на рубахе. Распускала тугой узел галстука.
– Ты прости меня!.. Наваждение!.. Так рада, что ты пришел!..
Ее лицо в темноте, тихие шепоты, знакомые нежные запахи, чуть видное сияние кожи. Теплый щекочущий куст волос надо лбом. Осторожно подуть на него, и он, как пшеница под ветром, раздувается до земли, и у самых корней пробежит серебристая птица, мелькнет прозрачно стрекозка, глянет синий цветочек.
Он целует ее глаза, чувствует трепет ресниц, словно у губ шелестит и бьется малая бабочка. Осыпает пыльцу, и ее голова, белая в полумраке подушка, сумрак комнаты наполнены легчайшей пыльцой, облаком порхающих бабочек.
Ее брови, как два узких шелковистых листа, вырастают из нежной ложбинки, и на дне ее чуть заметная капелька света, теплого чудного воздуха, и он чувствует слабый запах цветочного сока.
Ее ухо, как ракушка в свете луны, в переливах и отсветах. Он касается ее языком, слабо вдувает воздух, и она откликается едва уловимым шумом. Открыто ночное окно, близкое шумящее море, и лежит на столе теплый завиток перламутра.
Он ее целовал. Слышал, как сердце стучит все громче и громче, словно нес ее на руках, поднимал в гору. Внизу оставались сады, зеленая река, кишлаки и застрявшая в ущелье колонна. Еще один наливник лопался красным взрывом, гулкий железный удар разлетался в окрестных горах. Он уносил ее вверх, задыхаясь, все выше и выше. Тропинка под ногами терялась, мелькнул на камнях белый птичий скелет, рытвина сухого ручья опалила мгновенным жаром, застыло над вершиной белое облако. И он возносит ее к этому облаку, к темной безопасной вершине, куда не достигнут пули и липкие капли горючего. Внизу на трассе мчались боевые машины, крутились пулеметы на башнях, белый бинт на груди наливался красным пятном. А он ее возносил, толкаясь о камни, с болью в сердце, моля о спасении. Достигли вершины по другую сторону кручи. Из облака брызнул пучок лучей, и они, превращаясь в птиц, с легким свистом прянули вниз, к цветущей долине, к солнечному блеску реки, коснулись сумрака свежей листвы, влетели в тенистый сад, уселись на ветках среди оранжевых плодов.
Они лежали, едва касаясь плечами, в зеленоватом пятне от окна, и она говорила:
– Ждала тебя каждый день. И утром, и днем, и ночью, Думала, вот раздастся звонок, и ты на пороге. Худой, загорелый, с виноватыми испуганными глазами, совсем, как сегодня… Когда позвонил, я знала, что это ты. Шла открывать, думала, – нет, не он, соседка, подружка, кто-то по ошибке звонит. А сама знала, что ты! Открыла, и ты стоишь!
– А я шел к тебе пешком целый час. Думал, просто гуляю, плутаю в городе, навещаю знакомые улицы. А шел к тебе. Дом за домом, переулок за переулком. Узнавал каждый фонарь, каждый лепной карниз.
Запрещал себе думать, что иду к тебе, а сам шел. Когда увидел свет в твоем окне, гадал, одна – не одна! Пустишь – не пустишь! Как хорошо, что пустила…
– Я получила твое письмо зимой, ты писал, что ранен, но не ответила тебе. Все во мне было против тебя. А спустя две недели написала, и ты не ответил. Должно, уехал из госпиталя. Пошла в церковь и поставила за тебя свечу.
– Последний год переезжал с места на место, как во время пожара, когда горит под ногами трава, и не знаешь, куда встать. Посылал тебе письма почтой, но ты не отвечала. Посылал с оказией, с командированными офицерами, но они не возвращались. Ты мне приснилась однажды, больная, несчастная, просишь пить. Несу тебе кружку, но знаю, она пуста, без воды. И так страшно за тебя, за себя!
– Ты мне тоже снился, и тоже как-то ужасно. Куда-то бежишь, кого-то зовешь. Сидишь за железной решеткой. Я протягиваю сквозь решетку руки, а меня больно бьют по рукам.
– Мы не должны были расставаться. Ссорились, мучили друг друга, но не должны были расставаться. Теперь никуда не уеду, буду здесь, с тобой. Скажи, мы больше не должны расставаться?
– Не должны…
Они лежали в длинном струящемся зеленоватом пятне света от ночного окна, как в прозрачном ручье.
Казалось, ее ноги, грудь, дышащий живот серебрятся в потоке. Над ней проскальзывают быстрые светлые рыбы, – это на улице, брызнув фарами, пролетали одинокие автомобили.
– За это время, что мы не видались, случилось столько утрат! – говорила она, – Библиотека, где мы познакомились, закрылась. Подружка моя, хохотушка, которая, ты помнишь, на гитаре играла, – умерла. Другая подруга вышла замуж за богача, – роскошные автомобили, поездки на Канары, туалеты, я с ней общего языка не нахожу. Кругом все рушится, страдает, ненавидит. Ночью лежу, прислушиваюсь, и кажется: весь мир распадается. Камень домов, асфальт улиц, частички воздуха. И я распадаюсь. Так страшно! Кажется, начинаешь сходить с ума!
Он слушал ее и думал, какая сила их разлучила. Кинула его на окраины гибнущего государства, в горы, в пустыни, в водовороты бунтующих толп. Тот выстрел в толпе у ереванского аэропорта Звартноц, острая боль в плече, армянин с обрезком трубы, и прапорщик сильным рывком втащил его на сиденье, рванул, разрезая толпу. Она в это время лежала в ночи и слушала, как распадается мир, а он в палатке, под капельницей, был частью распадающегося мира.
– Я действительно на какое-то время сошла с ума. Меня мучило одно и то же видение, один и тот же кошмар. Какой-то огромный дом, наполненный людьми. Все о чем-то шумят, куца-то бегут. И ты среди них. Лицо твое белое, дом в огне, пылают потолки, горят балки. Ты ускользаешь от этих падающих стропил и не можешь найти выход. А я знаю, где выход, зову тебя, но не могу докричаться. В ужасе просьшаюсь. И так много раз. Хотела обратиться к врачу, но однажды зашла в церковь, в Хамовниках к Николаю Угоднику. Вдруг почувствовала, что мне хорошо. Там был золотистый цвет, какой бывает в осенних садах. Я стала туда ходить, ставить за тебя свечки.
Он испытывал благодарность. Он не был с ней рядом в те ночи, когда ее душили кошмары. Он был в мерзлых казармах в Гяндже, где вповалку спали солдаты, валялись бронежилеты и каски. Утром их вертолет облетал заставы, и очередью с армянских позиций был застрелен первый пилот, второй перехватил управление, и посадил вертолет среди виноградных лоз. Они заняли круговую оборону, отбивали атаки армян, а она в это время ставила свечку перед образом Николая Угодника, в золотистом вечернем храме, и он был спасен ее неслышной молитвой.
– За что нам такое? Опять на Россию напасти. Чем-то мы, видно, прогневали Господа. Какой-то на нас на всех грех и проклятие! На мне, на тебе. За это нас Господь и карает!
А в нем внезапное раздражение, желчное отрицание. Будто в мышцах сжались волокна, он дрогнул всем телом, пропуская сквозь себя больной заряд электричества.
– Нет никакого греха! Предатели, разорили страну! Открыли ночью ворота и впустили врагов! Стрелять их надо, предателей. Для этого сюда и вернулся. Сам, своими руками! Буду стрелять, как собак!
– Ты что! – ужаснулась она, кладя ему руку на лоб, закрывая ладонью брызнувший из-под бровей пучок ненависти. – Хватит крови! От крови другая кровь, а от той третья. И так бесконечно! Надо очнуться, понять свой грех и покаяться. Тогда, быть может, господь нас простит, и на Россию снизойдет благодать. Так говорит отец Владимир. Я тебя с ним познакомлю.
А в нем слепая волна раздражения, отчуждение от нее. От ее лепета, от облегченных ответов на жуткие, не имеющие ответов вопросы, среди которых погибла страна, сокрушен континент, убиты тысячи несчастных людей и многие еще будут убиты. Он, Хлопьянов, без солдат, без командиров, без армии сам отыщет ответ, возьмется исправлять страшную ошибку истории.
Она почувствовала его отчуждение. Обняла его. Он очнулся, испугался того, что его беспощадное отрицание задело ее, причинило ей вред.
– Прости, – сказала она. – Ты прости.
И опять ее милое, светящееся в темноте лицо. Кустик волос, словно кущи лесной травы, и у теплой земли сладкая земляничина. Ресницы щекотят губы, словно полевой мотылек. Брови, как две весенних сережки ореха, душистые, мягкие. Между ними в крохотной лунке капля тепла и света. Он дышит ей в ухо и, кажется, он целует ракушку, чистый завиток перламутра.
И опять он нес ее на руках, вверх по уступам, прочь от горящих кишлаков. Взрывались цистерны с горючим. Танк сдвигал в пропасть пылающий наливник. Машина рушилась, цеплялась за скалы, оставляя на них клочья огня и железа. А он возносил ее к вершине, к белому облаку, все выше и выше, с колотящимся сердцем, по узкой тропе, где поблескивал сухой хитин голубой горной жужелицы. Туда, куда не достанут пули и прицелы парящего над горой вертолета. Одолев вершину, срываясь, превращаясь в двух легких птиц, ринулись вниз над ущельем, над сверкающей жилкой реки, над полосками зеленых полей. В тот сумрачный чудный сад, где мерцают на ветках плоды. И последняя мысль, – они вне опасности, вместе, его милая Катя рядом, и теперь они неразлучны.
Он заснул и тотчас проснулся. Увидел, в светящемся сумраке она стоит босиком в белой ночной рубашке, молится. Иконы не видно, а только ее белый покров, босые стопы.
Ему было хорошо. Он снова забылся, и перед тем, как уснуть, ему привиделась белая лошадь, идущая по кромке соленого моря.
Глава третья
Он вернулся под утро в свою маленькую квартирку на Пушкинской, в сплетение переулков и улочек, где каждая встречала его беззвучным восклицанием и вздохом, узнавала его, и ему хотелось тронуть шершавую стену дома, погладить фонарный столб, прижаться щекой к облупленной линялой колонне.
Они помнили его цветную вязаную шапочку, его пузырящуюся нарядную куртку, когда пробегал по заснеженным тротуарам, мимо сосулек, водостоков, пахнущих сдобой булочных к Патриаршим прудам и на сизом катке, высекая серебристую шипящую искру, оставлял на льду лихой завиток.
Он стоял в своей комнате среди знакомых предметов, и они казались ему уменьшенными, утонченными, ссохшимися, словно потеряли свои соки, цвет, как пролежавшие на солнце плоды.
В последние годы он редко бывал в этой комнате. С тех пор, как не стало мамы, не касался убранства, боясь потревожить ветхий, знакомый с детства уклад, где каждый угол, каждая половица являли собой целый мир с запахами, голосами и образами, и он сам, мальчик, витал повсюду, как легкая тень.
Красный тяжелый гардероб был полон старушечьих одеяний, – темных платьев, изношенных пальто и шляпок, линялых платков и косынок. И если открыть скрипучие дверцы, оттуда, как духи, хлынут знакомые запахи, станут носиться по дому, ударяться о стены и стекла, и он, слушая их слабые шорохи, будет готов разрыдаться.
Письменный стол, полный бумаг, стопок писем, перетянутых цветными нитками, тетрадок с неоконченными воспоминаниями, которые мама читала ему в минуты своей болезни. Он сидел у нее на кровати, сжимал сухую горячую руку, внимал не смыслу, а звуку ее слабого дребезжащего голоса, слыша, как звук удаляется. Хотел его навеки запомнить.
Стройный, из ореха, буфет на гнутых ножках, в завитках и узорах, напоминающий элегантного в шитом камзоле кавалера, был наполнен банками с гречкой, пачками чая и кофе, множеством мелочей, которые мама рассовала по углам буфета, в фарфоровые молочники и кофейники, в перламутровые супницы и сахарницы. И если растворить прозрачные, с нежным дребезжанием дверцы, пахнет старинным настоем пряностей, ванили, корицы, от которых полки буфета стали смуглыми и благоухающими, как сандал.
Книжный шкаф со знакомым орнаментом книг. Старинные, из другой, доисторической жизни, в кожаных переплетах с золотым тиснением, с запахом костяного клея, который вдыхали еще его деды. На нижней полке пухлый, оплетенный кожей фамильный альбом, где собраны картонные, с золотым обрезом фотографии могучих, светлых ликом людей, мужчин и женщин, от которых он ведет свой род, несет на своем лице слабеющий отсвет спокойных их величественных черт, веры в осмысленность бытия, неслучайность появления в мире.
Хлопьянов захотел открыть альбом, но не решился. Встреча с пращурами требовала свежести, избытка сил, а их не хватало перед началом трудного дня.
Он приблизился к зеркалу в старомодной раме, с пролысинами, с толстым замутненным стеклом, в котором дрожала тусклая водянистая радуга. Смотрел на свое отражение. Продолговатое сухое, с запавшими щеками лицо. Узкий сжатый рот. Две резкие складки, сбегавшие к подбородку, в котором, как в яблоке, темнела вмятина. Большой, с остатками загара, перерезанный линиями лоб, под которым не мигая, холодно и отчужденно смотрели серые льдистые глаза. Гладкие поредевшие волосы цвета осенней стерни. Лицо было запаяно в зеркало, как в льдину, и вокруг него чуть мерцали пузырьки застывшего воздуха, рябь замерзшего, залетевшего в льдину ветра.
Хлопьянов старался разглядеть на своем лице черты родового сходства. Обнаруживал их под жестяным налетом. Смеющиеся лица предков были засыпаны пеплом, покрыты окалиной, ржавчиной на его изможденном, отчаявшемся лице.
И вдруг острый, как укол иглы, испуг. Бесшумный взрыв света, расколовший тусклое зеркало. Сквозь брызги льда глянуло детское, счастливое, трепещущее свежестью и любовью лицо. Он мальчик, тянется к зеркалу, изумляется своему отражению, сходству и тождеству с миром. В толстых стеклянных гранях пылает, как умытый росой цветок, сочная радуга.
Вспышка погасла. Стареющее жесткое лицо с угрюмым затравленным взглядом.
Предстоящий день он хотел посвятить встречам и поискам. Выброшенный из армии, отторгнутый от разведки, он искал себе применения. Покинув театры военных действий, оставив после себя рваные кромки растерзанной и умертвленной страны, он вернулся в Москву и искал себе места в жизни. У него был опыт разведчика. Опыт аналитика и знатока агентурной работы. Опыт офицера, добывавшего информацию среди горящих кишлаков, заминированных ущелий, красных песков пустыни. Москва была огромным заминированным ущельем, душной пустыней. И он хотел применить свой опыт. С этим опытом он не отправится в Генеральный штаб, где сидят лишенные армии бездельники-генералы, робкие и трусливые, сломленные в бесчисленных предательствах, купленные и запуганные. Он не пойдет к банкирам, к президентам фондов и фирм, окружающих себя кольцом безопасности, формирующим личные разведки и армии. Не пойдет в услужение к победителям, покорившим его страну. Он, лишенный страны и армии, как партизан в глубоком тылу, будет искать себе подобных, не сломленных, не бросивших оружие в болото, не сорвавших погоны, не зарывших ордена. Он пойдет к оппозиции, к ее вождям, и предложит свой опыт. Опыт военного, опыт офицера разведки.
Он готовился к выходу в город, перебирая поименно известных оппозиционных политиков. Планировал разговор в самых деликатных подробностях.
У него оставалось время, и он решил использовать его для осмотра и смазки оружия. Достал из кобуры пистолет. Выложил на письменный стол масленку, шомпол, чистую тряпицу. Стал разбирать оружие на вороненые, тускло сияющие элементы. Бережно закапывал масло в резные сочленения и скважины.
Пистолет был единственной ценностью, которую он привез с войны. Единственным фетишем, который сберег среди разгромленных селений, спаленных мечетей, переполненных моргов. Был памятью и оставался оружием.
Он взял пистолет с бездыханного тела русского летчика, сбитого над Карабахом огнем азербайджанской зенитки. Летчик-наемник взлетел из Армении, пикировал на горные заставы, бомбил переправу, по которой втягивался в бой азербайджанский батальон. Его подбитый самолет «кувыркаясь» падал в долину, а сам он качался под белым пузырем парашюта, и по нему со всех сторон, со всех застав и постов, из проезжавших бэтээров и танков гвоздили из пулеметов и автоматов. Было видно, как входят в него очереди. Набитый пулями, он медленно снижался к горе. Лежал среди белого шелка, исстрелянный, с рыжим чубом, без документов, без знаков отличия, летчик преданной армии, нанятый на армянские деньги, погибший на мерзкой войне, где сражались обманутые, направленные друг на друга народы. К убитому летчику сбегались потные злые солдаты, заросшие синей щетиной, готовые терзать и расстреливать бездыханное тело. Хлопьянов отбил пилота, погрузил в кузов грузовика. Катили по горной дороге, рыжий чуб, липкий от крови, болтался по грязным доскам. Хлопьянов снял с летчика пистолет, сунул себе под ремень.
Теперь он чистил оружие, сидя за дедовским письменным столом, выложив на зеленое сукно вороненые детали. Золотистая капля масла протекла сквозь ствол, скопилась у дула, капнула на зеленое сукно. И пока она летела, ударялась о ткань, впитывалась в полуистлевшие волокна, Хлопьянов подумал, – он, мальчик, сидит за столом, раскрыл тетрадку, пишет круглыми буквами «корова, цветок, луна». И он же, почти старик, щуря угрюмый глаз, чистит оружие. Капля ружейного масла сорвалась с нарезного ствола, пролетела сквозь целую жизнь.
Он собрал пистолет, засунул его в кобуру. Спрятал в лубь гардероба среди материнских платков и платьев.
Он не был вхож к политическим лидерам оппозиции. Нуждался в рекомендациях. Предложения, с которыми он собирался к ним обратиться, были столь деликатны, что ему могли не поверить. Могли заподозрить в нем провокатора, агента спецслужб. Он нуждался в протекции человека, которому безоговорочно верили. И таким человеком был Клокотов, редактор оппозиционной газеты, где выступали все видные противники режима, «красные» и «белые» патриоты, коммунисты и монархисты, объединенные катастрофой. К Клокотову направил стопы Хлопьянов, вспоминая свои с ним встречи в Афганистане, Карабахе и Приднестровье.
В маленькой приемной редактора он слушал, как безостановочно трещит телефон. Раздраженная красивая секретарша то и дело хватала трубку, перенося из одного разговора в другой свое раздражение, отбивалась от бесчисленных, видимо, на одну и ту же тему, вопросов, – о каком-то суде, о показаниях и свидетелях. Из-под двери редакторского кабинета тянуло табаком, лекарствами, кушаньями и чем-то еще, напоминавшем запах ружейной комнаты, смесью металлических и масляных испарений.
– У него сербы! Он просил подождать! – сказала секретарша, хватая в очередной раз трубку, как хватают кастрюльку с убегающим молоком.
Хлопьянов оглядывал приемную, как перед этим изучал коридоры и подходы к редакции. Не находил охраны, изумлялся легкости, с какой проник в святая святых оппозиции. Клокотов был незащищен, подвергался риску нападений и провокаций.
Он вспомнил, как сопровождал Клокотова на досмотры караванов в пустыне. Вертолет со спецназом мерно кружил над песками, над красными пузырями барханов. Темной цепочкой, как рассыпанные семена, возник караван. Заработал курсовой пулемет, останавливая погонщиков. Вертолет опустился, и солдаты прыгали в горячий песок, разбегались веером, охватывали караван. Клокотов, опережая командира группы, длинными скачками бежал к верблюдам, к набитым полосатым тюкам, к оскаленным мордам, к запыленным темнолицым погонщикам. Хлопьянов, держа автомат, пытался догнать журналиста, оттеснить, заслонить, ожидая разящую очередь. Вечером в глинобитной казарме они пили спирт, жарко говорили. Хлопьянов пытался понять, в чем природа этой шальной и безумной смелости, неоправданного невоенного риска. Выходили из саманного дома, разгоряченные стояли под звездами. Слушали высокий ветер пустыни.
Или позже, в Приднестровье, в расположении батальона «Днестр», Клокотов шел во весь рост по узенькой тропке под прицелами снайперов. К реке, к бетонной плотине, сквозь мешки с песком, стальные избитые пулями плиты, за линию обороны. Стоял не прячась над пенной водой, освещенный солнцем. Хлопьянов прикрывал его плечом, чувствовал, как скользит по бровям, переносице, тончайший лучик снайпера, щекотит и жалит лоб.
Или прежде, в Карабахе, где снова свела их судьба. Жили в Степанакерте, в расположении полка. Клокотов уходил в город, подсаживался в машину к армянским боевикам, и те увозили его в потаенные урочища, в горные убежища. Хлопьянов был готов поднять по тревоге бронегруппу, кинуться на поиски друга. К вечеру Клокотов возвращался утомленный, хмельной от чачи. Рылся в блокноте, и на его усталом, красном от загара лице появлялось знакомое шальное выражение.
Теперь, сидя в приемной, Хлопьянов пытался понять природу его безумной, связанной со смертельным риском погони.
Дверь кабинета распахнулась. Вместе с жарким хлопком воздуха вывалилась гурьба черноволосых шумных людей, окруженных табачным дымом и винным духом. Клокотов, гогоча вместе с ними, раздавая последние поцелуи и рукопожатия, напутствовал их:
– Передайте Караджичу, я печатаю его стихи! Брат Радован сказал: «Сербов и русских триста миллионов!»… До встречи в Сараево!
Увидел Клокотова, обнял. Обнимая ввел в кабинет, проводя мимо уставленного бутылками стола, мимо стен с черно-белыми газетными оттисками. Усадил в кресло рядом с хрустальной, переполненной окурками пепельницей.
– Наконец-то я могу тебя принять, могу тебя угостить!
Секретарша убрала со стола, вытряхнула пепельницу. Принесла бутылку коньяка и ломтики копченого мяса.
– Ты здесь, у меня! – повторял Клокотов. – Как я рад тебя видеть!