Красно-коричневый Проханов Александр
– Вы очень кстати зашли, – радовался Советник, – мы как раз обсуждали конфликт парламента и президента, схватку Хасбулатова с Ельциным. Этот конфликт, как бы он ни закончился, является последней схваткой остатков советского уклада с новым буржуазным укладом. После его завершения развернется сражение за собственность, и в ходе сражения, в силу ряда негативных тенденций, в стране может воцариться фашизм. Мы должны сделать все, чтобы вожди, подобные Баркашову, не сжигали на Красной площади книги Пушкина, Хемингуэя и Горького. Я хотел на заседании нашего клуба предложить вам основы «Левого проекта», над которым я трудился последнее время.
Советник философствовал, гипнотизировал присутствующих шелестом пальцев, улыбкой мягких непрерывно говорящих губ, вздувшимися на черепе буграми и костными швами. А Хлопьянов смотрел на призму, выточенную из хрустального льда, и знал, что он вовлечен в таинственный волшебный обман, и здесь не найти ответов на роковые вопросы.
За дверями раздался звон колокольчика.
– Нас приглашают в зал, – сказал Советник, подымая со стульев гостей. Когда выходили из комнаты, наклонился к Хлопьянову: – Я понял вашу проблему. На следующей неделе жду вас в Центре. Постараюсь найти вам применение.
Хлопьянов оглянулся, прощаясь с радугой. Но призма была пустой, водянистой-прозрачной, как тусклая сосулька, словно Советник выхватил из призмы и спрятал пучок лучей.
По переходам и коридорам они попали в небольшой зал, напоминавший театр. Кресла рядами, сцена и занавес. Зал был заполнен наполовину. Люди сидели группами, видимо так же, как и пришли. Между ними оставались пустые кресла. Советник исчез, а старичок и печальный партиец сразу пошли сквозь ряды и уселись вдвоем.
Сидевшие в зале были незнакомы Хлопьянову. Несколько пожилых военных в форме. Моложавые, похожие на дипломатов мужчины в серых костюмах и белых рубашках. Молодежь, студенты в джинсах и майках. Какая-то престарелая дама в буклях, похожая на графиню из «Пиковой дамы». Иностранцы, говорившие не то на немецком, не то на норвежском. Журналисты с блокнотами и фотокамерами. Стоял штатив, и на нем фотокамера с красным глазком.
Зал был задрапирован в черное, – черные стены, черные кресла и занавес. Люди, освещенные яркими прожекторами, казались помещенными в аквариум.
Хлопьянов обратил внимание на пожилого полковника в поношенном мундире с тусклыми золотыми погонами. Он был седовлас, на усталом лице виднелся коричневый шрам. Всем своим видом он выказывал непонимание – куда и зачем он попал. Беспокойно, раздраженно, насмешливо поглядывал на двух именитых заговорщиков. И блеклые искусанные губы его что-то шептали.
Свет начал медленно угасать, люди в креслах таяли, словно их рассасывала черная влага. Зазвучала негромкая электронная музыка, сложные певучие синусоиды, дребезжащие всплески, металлические удары и скрежеты. Эта музыка казалась звуковым воплощением графиков, которые Хлопьянов видел на экране компьютеров, когда шел к Советнику. Она передавала увеличение напряженности, борьбу общественных сил, столкновение движений и партий. В ней чудились демонстрация у Останкинской телебашни, крестный ход у бассейна «Москва», стрельбище на песчаном карьере. Хлопьянову мерещились лица тех, с кем познакомился на тайных встречах и сходках. Тут был решительный Генсек с огромным лбом, и Красный Генерал с сердитыми усами, и Трибун, поднявший вверх стиснутый кулачок, и Вождь, прыгающий через костер. Здесь был и он сам, Хлопьянов, ищущий и ненаходящий, возносимый, как песчинка, на волне синусоиды. Музыка была осциллограммой страхов, подозрений, надежд, мучительной любви и угрюмой ненависти. Хлопьянов не видел, но чувствовал, как страдает сидящий рядом полковник, как сжимаются во тьме его кулаки и судороги пробегают по израненному лицу.
Музыка продолжала играть, резче, тоскливей, мучительней. В темноте замерцали слабые разноцветные вспышки. Как в ночной «зеленке», когда в глинобитных развалинах и иссохших арыках работали пулеметы душманов. И по ним с окрестных застав, посылая красные трассеры, белые и золотые пунктиры, откликались боевые машины пехоты, зарытые в землю танки. Прилетали и повисали в ночи оранжевые осветительные бомбы, качались на волнистых дымах, как огромные масляные лампады, озаряя желтым мертвенным светом серую равнину, с лунными кратерами, воронками взрывов, ошметками кишлаков и садов, по которым день за днем, методично и безнадежно работала авиация и артиллерия. И огромное, еще недавно пустое пространство ночи прочерчивалось прямыми и дугами, пунктирами и плазменными вспышками, словно по «зеленке» катилось огромное искрящее колесо, чертило землю своим железным ободом.
Так воспринимал Хлопьянов светомузыку зала. Лазеры под разными углами рассекали зал, вонзали в лица и груди сидящих отточенные моментальные иглы. Когда его зрачок встречался с лучом, и рубиновый, белый или бирюзовый укол пронзал глазницу, он каждый раз испытывал болезненное наслаждение, словно световая игла впрыскивала в него каплю наркотика, которая проникала в мозг, вызывала головокружение и галлюцинацию.
Полковник, окруженный иглами, как пулеметными трассами, то пропадал, то вырывался из тьмы. Изжаленный лучами, шевелил погонами, орденскими колодками, и его лицо было в красных и голубых ожогах, среди которых мерцал и пульсировал рубец, словно шов электросварки.
Лазеры погасли, музыка зазвучала торжественно, и красные прожектора осветили сцену, создав на ней подобие волнистого озера или колеблемого алого флага. На этих алых волнах вдруг появился серп и молот, и на сцену выскочил танцор, голый по пояс, в белом трико, мускулистый, с рельефной грудью и бицепсами. Стал танцевать, выделывая классические па, воздевая руки, под музыку, напоминавшую революционные гимны, песни войны, мелодии Пахмутовой, связанные с освоением целины и Сибири.
Прожектор изменил окраску, и вместо советского возник трехцветный российский демократический флаг. Музыка обрела назойливые визгливые ритмы, напоминавшие «семь-сорок» или «халилу». Танцор сменил классические па на шантанные телодвижения, вилял бедрами, крутил тазом, изображая томление гомосексуальной любви, вульгарно и отвратительно раздвигая колени.
Трехцветный демократический флаг исчез, и вместо него на сцене возникло красное полотнище с белым кругом в центре, и в этом круге – черная, живая и страшная, как выброшенный на берег краб, зашевелилась свастика. Танцор напряг торс, набычил шею, выставил вперед подбородок, и его танец напоминал строевой шаг, он выбрасывал вперед руку, и музыка напоминала немецкие походные марши, свастика хватала танцора черными клешнями, оставляя на его голом теле зазубрены и рубцы.
Музыка смолкла, танцор исчез. Зажегся яркий свет. На сцену вышел Советник, улыбающийся, бодрый, слегка раскланиваясь, нарядно блестя стеклами очков.
– Друзья, все что вы сейчас видели и слышали, – не более чем дивертисмент. Заставка. Если угодно, буквица, пред тем как зазвучать основному тексту. Этот текст мне будет позволено озаглавить «Восстановление Красной Империи как неизбежной исторической формы евразийского континента».
Он шагнул к маленькой кафедре, удовлетворенный собой, уверенный в том, что зал, облученный многоцветными вспышками, закодированный музыкальными и пластическими символами, принадлежит ему. Искусный маг, умелый нейрохирург, он произвел над пациентами еще одну невидимую операцию, приблизив их интеллект к пониманию высших, известных ему откровений.
Он был готов говорить. Но сидящий впереди Хлопьянова седовласый полковник стал медленно подниматься. Кулаки его были сжаты в тугие красно-синие комья костей и жил. Лицо перекашивалось, подергивалось. Шрам кровоточил. Он протягивал кулаки в сторону двух сидящих поодаль заговорщиков, старичка и печального партийца, и хрипло выкрикивал:
– Предатели!.. Все имели, – армию, партию, КГБ!.. Страну отдали!.. Без единого выстрела!.. Нам теперь кровавыми ногтями обратно ее выцарапывать!.. Нас убивать будут!.. С нас шкуру с живых снимать будут!.. Возьмите пистолеты и застрелитесь!.. Я дам вам мой пистолет!..
Он кричал, хрипел. Погоны его выгибались золотыми языками. Он оседал между рядов, падал под кресла, бился, и Хлопьянов видел, как течет у него изо рта белая пена.
Все кинулись к нему, обступили. Был гвалт, неразбериха. Советник метался по сцене, кому-то кричал: «Врача!.. Неотложку!..»
Хлопьянов вышел из зала, спустился по переходам и лестницам и оказался на улице.
Летний московский ветер, пахнущий вялой листвой, бензином, дуновениями женских духов, охватил его. Он приходил в себя, шагая по тротуарам, мимо глазированных, с водянистыми фарами автомобилей. И опять ему казалось, – к его рубахе, к туфлям прилипла незримая паутинка. Тонкая, пропитанная светом трубочка. И кто-то сквозь волосок световода неотрывно за ним наблюдает.
Глава тринадцатая
Две недели он, как паломник, посещал «святые места» оппозиции. Входил в «политические монастыри», в которых укрывались суровые настоятели, окруженные малочисленной братией. Каждый со своим уставом, иконостасом, обрядом. Он искренне желал приобщиться, был готов выполнять самую черную работу послушника. Но его не принимали. Его служение было не нужно. Его старания и ревность не находили себе применения. Грозная весть, с которой он являлся, не находила отклика. Монастырь, отгороженный от реального мира высокой стеной, жил своей замкнутой жизнью. Принесенная весть тонула в колокольных звонах, славословиях, в пении монастырского хора, и Хлопьянов, потолкавшись перед вратами, не найдя понимания, поворачивался и двигался к соседней обители.
Это поражало его. Беда надвигалась, становилась все очевидней. Но люди, которым она грозила, были глухи и слепы, бессильны остановить беду. Ему начинало казаться, что они, мнящие себя оппозицией, ни на что не способны. Не являются вождями народа. Не служат спасению Родины.
Он сидел на скамейке в сквере и читал газету. Одну из тех, гнусных, бесстыдных, заполонивших киоски, подземные переходы, вестибюли метро. Журналисты этих газет, опытные и одаренные мерзавцы, подобно черным муравьям, источили в труху все живое, заповедное, чудное, чем держалась и спасалась душа.
Он купил газету, уверяя себя, что хочет лучше изучить врага, но читал ее, причиняя себе осознанное страдание. Прочитал веселую заметку об одиноком старике, упавшем из окна на мостовую. Заметка называлась: «Выпал из гнезда». Просмотрел скабрезные объявления, предлагавшие мужчинам услуги интеллигентных девушек, с телефонами и расценками. Объявления давались под рубрикой: «Гладим по шерстке». В отделе искусство была напечатана информация о художнике-концептуалисте, который, придя в музей, стал испражняться перед картиной Веласкеса. Заметка называлась: «Большая нужда». В политическом отделе рассказывалось о продаже русского оружия прибалтийским республикам, исследовалась возможность применения этого оружия против русского населения в случае волнений. Статья называлась: «Рус, сдавайсь!» Тут же в отделе светской хроники давалась фотография молодого министра-еврея, надевавшего жене на палец кольцо с бриллиантом.
Давясь этой мерзостью и все-таки читая ее, испытывая болезненное наслаждение от той муки, которую себе причинял, он вдруг натолкнулся на сухое сообщение, в котором говорилось о назначении на пост вице-премьера знакомого человека. И не просто знакомого, а того, с кем вместе работал, воевал, подвергался опасностям, сносил непомерные тяготы, сначала в Афганистане, а потом в Карабахе. «Вельможа», – так мысленно нарек его Хлопьянов, вспоминая огромное тучное тело, медвежью неповоротливость, маленькие заплывшие глазки и скрытую мощь человека, который управлял политикой и военным процессом в Кабуле, а потом в Баку, в кровавом карабахском конфликте.
Сообщение поразило его. Вельможа был партиец, государственник. Был сокрушен вместе с государством, исчез и пропал под его развалинами. На годы выпал из вида. Казалось, рассосался и растворился в едких кислотах и ядах, которыми поливали страну. Но вдруг возник, и не в облике неудачника, не подследственным, не героем политического скандала, а влиятельным могучим чиновником, правительственной властной фигурой.
Хлопьянов отбросил газету, рассеянно смотрел, как в сквере играют дети и моложавые бабушки сидят рядком, как куры на насесте. Думал о Вельможе.
Как шли бронеколонной от Кандагара в Шинданд, сквозь засады и фугасы душманов, и машины, развернув стволы в обе стороны к пыльным откосам, работали из всех пулеметов, оставляя на склонах рваные росчерки. А потом с Вельможей на вертолете неслись над гончарно-красным Гератом, в косом противоракетном маневре. Прижатый в вираже к шпангоутам, он увидел близко за блистером чешуйчатый столб минарета, клетчатый глиняный город, колонну танков, пылившую среди желтой лепнины, и бледную вспышку пулемета, отработавшего по вертолету.
Помнил, как с Вельможей сидели в шатре белуджей, на разноцветной кошме. Пили водку, хватали из мисок обжигающую жирную баранину. Вождь белуджей скалил в улыбке желтые зубы, дарил кривой, покрытый вязью кинжал, а за отброшенным пологом катили бэтээры с пехотой, пылили самоходные гаубицы, и наутро удар по перевалу, скоротечный бой на вершине, и он с Вельможей, белые от пыли, въезжают в Хост.
Помнил Сумгаит, липкие мокрые улицы, патрули на перекрестках, разгромленные жилища армян. Они с Вельможей стоят во дворе у детской песочницы, у раскрашенных качелей и лесенок, и на стеганом красном одеяле, – убитая молодая армянка. Отрезанные груди, исколотое иссеченное тело, и жутко блестит вбитый в промежности осколок бутылки.
Помнил январь в Баку, ночные ревущие толпы. На танке он прорывался к центру, слыша, как хрустнула под гусеницами смятая легковушка, как стукнул о борт и сломался фонарный столб. В черном небе – пулеметные трассы, стенание и рев толпы. В Доме правительства Вельможа, – автомат на столе, красные больные глаза, – схватил телефонную трубку, рычит: «А вы там, в Москве, нашей кровью хотели упиться? Она и на вас прольется!»
Летом, после ранения, когда его вертолет, сбитый армянами, упал на хлебное поле, и он отползал от горящей машины, ожидая взрыва и смерти, – он приехал в Баку. Пришел к Вельможе. Тот обнял его у порога, отвез в гостиницу, на берег Каспия, где цвели олеандры и розы, благоухали маслянистые кипарисы. Они сидели вдвоем на приморской веранде, закутавшись в белые простыни, как римские патриции перед концом империи. Пили молча вино, шли в соленые волны. Он уплывал от берега и оглядываясь, видел далеко среди соляного блеска стоящего Вельможу, похожего на недвижный памятник. Ему хотелось запомнить и это зеленое море, и отекающие в вазе смуглые персики, и смолистый аромат кипарисов, ибо, он знал, это никогда не вернется. Через месяц случился московский путч, и Вельможа исчез.
Теперь, прочитав в газете о его назначении, Хлопьянов решил немедленно с ним повидаться.
Он нашел в своей книжке телефон московской квартиры, где иногда останавливался Вельможа. Позвонил из автомата. Женский сочный голос ответил, что того нет дома, он на даче. Хлопьянов попросил телефон дачи, и женщина, не задумываясь, не спрашивая, кто он такой, дала телефон. Хлопьянов, не веря удаче, набрал номер и сразу услышал хрипловатый, словно простуженный голос Вельможи.
– Это Хлопьянов… Узнал о вашем назначении… Хотел повидаться… Хотел посоветоваться…
– Приезжай! – тут же, не раздумывая, сказал Вельможа. Дал адрес своей подмосковой дачи.
Хлопьянов на такси по узкому Успенскому шоссе, пропуская стремительные правительственные лимузины, добрался до указанной дачи. Увидел Вельможу среди золотистых сосен. Огромный, в рубахе апаш, тот шел к нему по усыпанной шишками тропке. Обнялись и дважды, по-афгански, прикоснулись щека к щеке.
– Рад тебе, – сипло сказал Вельможа, обращаясь к Хлопьянову на «ты». Тот принимал эту форму старшинства, субординационного превосходства, не исчезнувшего за эти несколько лет. – Как живешь-можешь? – он приобнял Хлопьянова, положил ему на плечо тяжеленную руку, нежно и грубовато подталкивал к деревянной веранде, где стояли плетеные стулья, и в открытые двери виднелось сумрачное убранство дачи, несколько домочадцев ходили вокруг стола, расставляли тарелки и рюмки. – Как сложилась судьба?
Они уселись в удобные упругие кресла. Чувствуя сладковатый ветерок соснового бора, где было пестро от розовых пятен солнца, падающих темных шишек, цокающих красных белок, Хлопьянов стал рассказывать про свои злоключения, испытывая к Вельможе доверие. Ожидал поддержки и помощи, полагаясь на его несокрушимую надежность и мощь.
– Не мог я быть больше в армии!.. Чья армия? Кого защищает?… Воров и мерзавцев!.. Дивизия из Гянджи выходила в Союз, грузилась на платформы. Азербайджанцы улыбаются, честь отдают. А ночью, смотрю, десять танков, без огней, из парковой зоны колонной в горы! Я к особисту, – что, куда уходят? «Молчи, говорит. За эти коробки уже миллионы заплачены!»… Или у Лачина заставы держим, армянских боевиков не пускаем. Пришли разведданные, – армяне мост хотят подорвать. Мы – взвод спецназа в засаду. Слышим, ночью идут, камушки осыпают. В ночные прицелы видно. Приказываю: «Огонь!» Троих уложили, четверо сдались. Все русские. Наемники, из Седьмой гвардейской! Шли на диверсию, и мы же, русские, своих положили!.. Армянские самолеты бомбят позиции. Один штурмовик попал под огонь «ЗРК», азербайджанцы его свалили. Летчик катапультировался, попал в плен. Русский наемник, капитан. Его азербайджанцы затолкали в резиновый скат от КамАЗа, подожгли, и он, раненый, там сгорел!.. Разве можно было дальше служить?
Он задохнулся от страдания. Хриплым кашлем вытолкал из себя едкий ком боли. Оглянулся на золотистые сосны. Темная шишка с тихим стуком упала на коричневую, усыпанную иглами тропку.
Вельможа насупил косматые брови, слушал, и казалось, страдания Хлопьянова не трогали его, не проникали в каменное огромное тело.
– Здесь, в Москве, ищу, куда себя деть!.. Здоровье есть. Голова в порядке. Стрелять не разучился. Связи в разведке остались… Хожу к оппозиционным вождям, предлагаю себя. «Берите!.. Службу безопасности построю! Боевую фракцию создам! Конспиративную сеть заложу!»… Нет, не встраиваюсь. У них на уме другое… Митинги! Шумиха в парламенте! Покрасоваться! Статейка в газете! Мелькнуть на экране!.. «Но ведь вас, говорю, уничтожат! В вас уже целят! Тепленькими в постельках возьмут!»… Не слышат…» Мы, говорят, политики новой волны!»
Хлопьянов зло засмеялся. Почувствовал, как в смехе рот его раздвинулся в длинном оскале. Усилием воли остановил этот смех. Оглянулся на близкие сосны, где по желтому стволу бежала вверх белка, била хвостом и цокала.
Вельможа угрюмо молчал, и было неясно, сострадает ли он Хлопьянову, или осуждает его.
– Если я никому не нужен, буду действовать сам!.. Соберу пяток сослуживцев, которые еще не сломались!.. Выйдем на маршрут, на Рублевку!.. Замочим, когда он в Кремль из Барвихи!.. Кумулятивную гранату поймает!.. Кто-то должен за Родину заступиться!..
Он смотрел на свои сжатые кулаки с побелевшими костяшками, словно видел в них лакированное цевье снайперской винтовки. Ее синий, в радужной пленке ствол скользил по проспекту, где несся длинный, черный, как хищная оса, лимузин, и в этот налетающий вихрь, в зеркальное лобовое стекло летела его точная пуля.
– Ненавижу! – сказал Хлопьянов. – Перед смертью его замочу!
Вельможа не перебивая слушал, окаменев. Сквозь каменный лоб и мохнатые, словно северный мох на граните, смотрели на Хлопьянова маленькие, как синяя вода в лунке, изучающие глаза. Вздохнул, приподнял на животе и груди тяжелые пласты, опустил на плечо Хлопьянова огромную лапу. И она неожиданно оказалась мягкой, теплой, нежной.
– Давай-ка прогуляемся, – сказал Вельможа, оглядывая потолки и стены веранды, где среди темных суков и трещин могли притаиться невидимые микрофоны. – Пойдем по тропинке пройдемся.
Они шли по коричневой дорожке, усыпанной стеклянными иглами, среди прямых золотистых стволов. В высоких вершинах тихо скользили лучи, мелькали белки и птицы, падала темная шишка.
– Не надо никого мочить и тем более самому погибать, – говорил Вельможа, ступая толстенными ногами по тропке. – Нам не погибнуть, выстоять надо! Каждая светлая голова и крепкая рука нам пригодятся. Не завтра, а уже сегодня.
Хлопьянов настороженно внимал. Вельможа всегда говорил о насущном, реальном, связанном с интересами многих людей, среди которых не было пустомель, бездельников, а только те, кто умел, знал, страстно желал.
– Не надо никого мочить, – продолжал Вельможа. – Они сами уйдут. Уже уходят, а на их место приходят другие. Мы приходим!
Вельможа шагал по тропке, и казалось, тропка пружинит, прогибается под его тяжестью. Хлопьянов старался угадать его мысль, прочитать его замысел, разглядеть в этом замысле свою роль и задачу.
– Я действую осторожно, невидимо. Чтобы не спугнуть! А то они всем своим картавым граем закаркают и заклюют. Пусть себе долбят свою сладкую кость! А тем временем осторожно, за их спиной свое дело делаю. Там нашего человека приведу, на важное место его посажу. Там другого. Не на первые роли, – на третьи! Он какой-нибудь документик подправит, какую-нибудь бумагу составит. Сначала маленькую, потом побольше. Глядишь, из незаметного клерка политиком стал. Отдел возглавил, в префектуру вошел. Они ведь, эти каркающие, дело делать не умеют. Им бы вертеться перед телекамерой, на разных презентациях, в разные лакомые поездки ездить! А как заводом управлять или электростанцию построить, как организовать мероприятие, как заставить людей работать, – это они не умеют. Это они нам, черной кости, поручают. И спасибо! И ладно! Мы черновой работы не боимся. Мы всю жизнь в черновой работе!