Московские Сторожевые Романовская Лариса
— Ты Семена давно не видела?
— А чего?
— Да надо мне…
— А Леночка у нас вон как помолодела хорошо… Ведет себя как в гимназии на уроке, — урезонил меня Старый. И вернулся к официозу: —…Полномочия были переданы Евдокии Озерной… Гуня, в скобочках фамилию нынешнюю пиши. Евгения, ты кто у нас сейчас?
— Шереметьева, — огрызнулась Жека, отвернувшись от Гуньки.
— Евгении Шереметьевой, значит… Ну что, Евдокия Ольговна, прошу вас, расскажите нам о том, как тут без меня жилось в столице.
Жека вспорхнула со стула, ухватилась за него легонечко — тоже ведь как гимназистка на декламации. Но завела отнюдь не северянинские напевы, а суконщину:
— За истекший период на вверенной мне…
— Видела недавно… Он ко мне за яблоневыми листьями заходил, — прошипела Зинаида.
За молодильными? Ой, Сенечка, стареешь, что ли? Или заездила тебя твоя кобыла белогривая…
— А чего не за ключиками? — встревожилась я.
— А не знаю. Не хотят, наверное. Если б она зачать не могла, он бы заводных апельсинок попросил, — растолковала Зинаида.
Не стал мой Сенечка отцом. Не хочет его девочка потомства. Что она, не мирская, что ли? Странно как. А может, Семеном недовольна? Тогда понятно…
— Ленка, а ты ребенка когда рожать собираешься? — поинтересовалась Зина в ответ.
— Триста пятнадцать благодеяний в соответствии с Контрибуцией… — повысила голос Жека.
— Да я еще на первый волос не проставилась, — отмахнулась я.
— Лена, Зина, ну что за разговоры-то? Вот балаболки… — шикнул на нас Старый.
— Ты с этим не затягивай, а то…
— …было зарегистрировано четыреста пятнадцать ложных вызовов, из которых…
— «Это школа Соломона Фляра», — запиликало вдруг со скатерти.
— Медам и месье, я прошу прощения. — Жека прекратила речь, вцепилась в мобильник. — Дорка, у меня доклад. Куда? Ой, это на третье транспортное тебе надо… сейчас спрошу. Господа, кто подскажет, от «Новослободской» как до Марфы ближе ехать?
— А что Дорка у Марфы забыла?
— Через Суворовскую площадь, пусть на Селезневку поворачивает…
— Скажи, чтобы на театр Советской армии ориентировалась. — Да не Дора у Марфы, а Марфе забей-трава… Дочка приболела…
— И что, ночной аптеки рядом?..
— Да какая Советская армия, пусть через Сущевский вал чешет, там ближе.
— У нее в сумке с собой, удачно так совпало. Дорка не поняла, как отсюда выезжать, нам звонить не хотела, а Маринка ждет, когда ей с докладом… — тараторила Жека.
— Господа, тише, прошу вас! — Старый хлопнул в ладоши, и Цирля эхом повторила сухой звук.
— Дай я ей растолкую! — Петруха поднялся с места. — Алло, Дорочка… Ох ты же ж… Да она уже припарковалась и в лифте поднимается, пока мы тут соображаем…
Все расхохотались. Громче всех, кстати, не Старый, а Гунька. Он же молчал все время до этого, а теперь вот наверстывает.
— Ну все. Отлично просто… Давай, Евдокия, дальше. Статистику можешь не зачитывать, ты мне простыми словами скажи: больше у нас зла вокруг стало или меньше?
Жека запнулась:
— Ну… если с учетом естественного прироста населения и количества благодеяний на душу, то…
— А ты мне без количества… Ты мне на глаз. Как сама чувствуешь?
— Паршиво, — честно призналась Жека, поправляя манжету белой блузки.
Кофточка у нее сегодня и впрямь девичья была, батистовая. А вот черные кожаные штаны — это совсем другая опера. Прямо не костюм, а диаграмма Добра и Зла на вверенной территории.
— Вот и я чувствую, — Старый поморщился. — Ты, моя дорогая, привыкла на естественные ЧП глаза закрывать. Это понятно, у тебя синдром Левитана, но сама подумай… Если у нас что ни неделя, а человек из строя выбывает, хоть на пару часов, а все равно, это что же такое выходит-то, Евдокия?
Жека потупилась. Не то сообразить пыталась, не то стеснялась, что Старый ее в проблемности упрекнул.
У мирских синдром Левитана по-другому называется, ну да суть одна. Это у тех бывает, кто войну благополучно пережил: кажется, что, как победу объявили, так все, ничего плохого больше не произойдет, все остальное пережить можно. Оттого и к смерти в мирное время так относимся.
— Плохо выходит, — несмело призналась Жека.
— И что ты делать бы стала, если б я сегодня тебя не спросил?
Евдокия вновь зарделась, задумалась, зацвела стыдливыми пятнами. Мне самой за нее неудобно стало. Да так, что пальцы вспотели и подташнивать начало. Или это от голода? Я на диете все-таки.
— Она бы не догадалась, так кто из нас бы подсказал, мы же вроде не дураки, — выручил Жеку Петруха. — Давненько нам перья не щипали, отвыкли от сложностей.
— Вспомнили бы все как надо…
— Еще со времен Черных войн инструкции остались, у Козловского в третьем томе про них подробно.
— С текстом Контрибуции сверились бы, да и вперед…
Старый слушал задумчиво, кивал невпопад:
— Выходит, вы бы на мирских войной пошли?
— Да какая война, вы что…
— Выяснить, кто нам там гадит, и всыпать ему…
— Так обязательства же…
— А я и не говорю, что непременно расквитаться, так… оштрафовать.
— Благодеяний лишить на год-полтора.
— Какие там срока по штрафному разделу?
— Гунька, глянь… у тебя все под рукой…
— До четырех лет, если со временным смертельным исходом.
— Ну вот видите, Савва Севастьянович, до четырех…
Старый одобрительно кивнул:
— Нестандартная у нас с вами ситуация, медам и месье. Мне наши версии очень нравятся, но я бы хотел…
— Три-тра-ру-ра-ти-ту-та… — зазвякало в городской трубке.
Гунька схватил аппарат, поздоровался звонко.
— Марфа? — уточнил Старый.
Гунька мелко кивнул и отправился к телефонной базе, настраивать громкую связь.
— Предлагаю выслушать телефонный доклад представительницы Северо-Восточного округа Марфы Нарышкиной… Кто она сейчас у нас, господа?
— Марина.
— Собакина.
— Гуня, запомнил? Заноси в протокол. А потом давайте против часовой стрелки, по районам. Желательна не статистика, а конкретика. Лучше с примерами. Лимит выступления — семь минут, Гуня, включай звук. Марфа, я слушаю тебя. — Старый откинулся в оставленное Доркой кресло.
— Зин, а как он выглядел-то вообще? — Я снова склонилась к Зинаиде.
Жека поуютнее устроилась на стуле — задом наперед положив подбородок на край высокой спинки.
— Ик… — прогудел динамик городского телефона. — Савва Севастьяныч… девочки… родненькие мои… — заскулила вдруг Марфа. — Беда-а…
— С дочкой что?
— А Мариночка не пьет вообще?
— Да что ж такое?
— Алло?
— Что с дочкой? Что с твоей девочкой?
— Говори, говори, мы тебя слушаем.
— У меня сейчас Дорка под окнами взорвалась. Вместе с машиной. Прямо насмерть вся сгорела. Ик! Из подъезда вышла, ключ в дверцу вставила и вспыхнула прям вся. На клочки-и-и…
— Да хорошо он выглядел, — неизвестно к кому обратилась вдруг Зина. — Поседел немножко, но так ничего. Красивый.
— Я в окно видела, — снова повторила трубка голосом Марфы.
Никто не пошевелился. Будто любое лишнее движение могло принести нам еще одну беду.
Разморенная всеобщей заботой Цирля приподняла ухо, подобралась, принимая позу кошки-копилки, развернула на секунду крылья — как веером щелкнула. А потом, издавая монотонный, не звериный и не человеческий вой, спрыгнула со стола и как по ниточке двинулась в сторону схватившегося за бороду Старого. Вскочила ему на колени и моляще заглянула в глаза. И только тогда прервала свой горестный мяв, зацарапала когтями по пиджаку — признавая в замершем от бессмысленности колдуне нового хозяина.
Часть четвертая
Железом по стеклу
- Нет, я тут есть. Я ведь даже на первом плане.
- Видишь, смотрю в объектив. Да, я так улыбаюсь.
- Это скрывают, как ранку скрывают бинтами,
- Днями, неделями, прикосновеньями пальцев.
- Я ненавижу себя за хорошую память.
- Знаешь, всю жизнь так гордилась, а нынче мешает.
- Музыка-стерва придет или запах-предатель.
- Сделайте кто-нибудь кнопку «delete» за ушами.
- Ближе к утру я решу завести амнезию.
- Славный зверек. Да и жрет только то, что попросишь.
- Значит, тот скверик. И видимо — запах резины
- Мятной. Там что, до сих пор без пятнадцати восемь?
- Жечь фотографии? Глупость. Я жгу сигареты.
- Дым возле стекол петляет. Совсем как твой почерк.
- Нету его. И ты знаешь, чего еще нету?
- Там нет меня. Я не вру. Присмотрись почетче.
- — …И кортики достав,
- Забыв морской устав,
- Они дрались, как дети Сатаны!
- Но спор в Кейптауне
- Решает браунинг,
- И англичане…
— Дуся! Ну потише можно, да? Я же у аппарата!
— Душа моя, ну правда, харэ уже… Фальшивишь, как я не знаю, — поддержал меня Фоня, оттопырив на секунду наушник плеера.
Евдокия возвела чернильные брови домиком и вернулась к каслинскому литью. Мурыжила несчастную статуэтку пионера-горниста так, будто чугунные шорты с него стереть хотела, а не блеск и порядок навести. Я собралась попенять, но тут абонент неуверенно кашлянул:
— Простите, что вы сказали?
— Она умерла, — терпеливо повторила я. Таким голосом время прохожему сообщают или объясняют, как куда пройти. У меня все интонации за сегодня поистрепались — четвертый час на проводе вишу, перебирая свою записную книжку из прошлой жизни. Уже до буквы «Щ» добралась, на ней мало кто остался.
— А когда похороны, простите? — спросила трубка голосом Раисы Петровны Мухаммедовой, в девичестве Щелкуновой, поэтому и на «Щ». Мы с Раечкой вместе в месткоме работали у нас в НИИ. А сейчас я ей своим молодым голосом про свою же смерть объясняю.
— Были давно. Бабушка просила до сороковин никому не говорить, — заоправдывалась я сквозь Раечкины всхлипы.
Как же трудно это все: про свою же смерть говорить да еще потом слушать, какая я-Лика хорошая была. И ведь не перебьешь, не успокоишь, даже не извинишься. И потому удовольствия от комплиментов никакого, как от ворованного продпайка. Но там ты это ворованное ешь, чтобы выжить, а сейчас терпишь, чтобы… Чтобы больше никто другой не умер, что ли. Насовсем, как Дора. У нас это иногда словом «спечься» называют. Или «доиграться с огнем».
— Раечк… Раиса Петровна, тут вам бабушка одну вещь просила передать, в завещании специально написала… — Я оглянулась на хмурую Жеку. А она чего, она ничего: сидит, фаянсовую доярку в божеский вид приводит, правда, под нос все равно себе бубнит как заведенная:
- …Идут, сутулятся,
- Вливаясь в улицы,
- И клеши новые ласкает бриз…
- У них походочка,
- Как в море лодочка,
- А на пути у них…
Куплет вот пропустила, дурная. Про «четырнадцать французских моряков». У меня Маня покойная эту песенку любила очень петь, особенно на кухне, когда картошку на драники терла. Я до сих пор мурашками покрываюсь, когда слышу. Все одно к одному. Да еще Раиса эта в трубке всхлипывает, деловито мешая горе с любопытством. Мало ли чем вещь по завещанию может оказаться. Вдруг что ценное?
Но это вряд ли. Мы с девчонками решили не сильно тратиться: пошарили у себя, по блошиным рынкам прошвырнулись, скинулись на мелочовку — статуэточки, вазочки, пресс-папье. Прям как в благотворительной лотерее на губернаторском балу. Зинка, правда, по антикварным еще прошлась, но со своим удостоверением с Петровки. Она как эксперт-криминалист реквизировала там чего-то. Ну у меня в записной книжке бывших коллег человек сорок набралось, мы бы иначе на этих «одних вещах» разорились бы. Даже если учесть, что не все по старым адресам живут, кое-кто эмигрировал, а кто и отбыл в мир иной, все равно накладно выходило. Каждому ж нужно не просто вещичку презентовать, а со смыслом: чтобы понравилась, расположила собеседника к нам. Чтобы потом под шумок можно было ненавязчиво выспросить: «А не знаете ли вы, голубушка, неких Спицыных? Они у бабушки в завещании тоже прописаны, а я с ними связаться никак не могу…»
Канительное это дело — вот так концы искать. Была бы я Ликой, куда проще разговаривать было бы. Хоть и дольше. С той же Раисой часа два протрепалась бы, мы же с ней сколько не общались, а? Но другого способа выйти на родителей того выросшего мальчика Вени я не видела. Не через Мосгорсправку же их искать, в самом-то деле? Сейчас так не принято, Гунька, правда, про какие-то пиратские базы говорил, но тут я не специалист, не соображу. Да и у Гуньки дел сейчас невпроворот, как у нас всех. И Новый год на носу, с ним хлопот у мирских много, и рутина наша, и Дорку, опять же, в последний путь проводили. А у Гунечки к этому всему сессия добавилась — завтра практику закрывает, недосуг ребенка дергать. Вот мы, кто мог — я, Жека да Зинуля, — и начали потихонечку концы распутывать.
Старый нам этого не разрешал, но и не запрещал, понимал, что так просто мы Доркину смерть от себя не отпустим. Еще у него, наверное, и какие-то свои расклады имелись, но он нам не говорил. Вытряс тогда из меня все про историю с бензином, сверил с какими-то записями (ему ведь в Инкубаторе и Васька-Извозчик, и Танька-Рыжая про себя рассказали, Извозчик для этого вообще из спячки выходил на пару часов). В общем, связь между всеми этими нападениями наш Савва Севастьяныч видел, но вот, куда та связь ведет — нам не говорил. Разрешил выросшего Веню Спицына искать своими способами, да и снова к телефону прикипел — велел Марфе вот прям сегодня дочку из Москвы увозить, в Инкубатор, к Тимофею. Мы ведь детей в любую войну эвакуировали, мирских в первую очередь, но и наших тоже.
А среди взрослых Сторожевых Старый что-то типа комендантского часа ввел. Одним где попало не шататься, только парно, в темное время суток ходить с сопровождением, ночные обходы заменить на работу с балкона, про любую странность сразу ему сообщать. Вот мы тут теперь и сидим под Фониным присмотром: он Жеку на работу скоро повезет, всё так спокойнее. Фоня, правда, от наших разговоров уже озверел.
А ведь ему потом еще меня несколько дней патрулировать: когда я «бабушкино наследство» своим бывшим коллегам буду передавать. Там хоть и безделушки, но на порядок в доме наведенные, от них польза будет обязательно. Раисе этой презент завтра вечером занесу, мы с ней в метро сговорились встретиться. Я ей кошечку фаянсовую дулевского завода, а она мне пообещала про Спицыных разузнать. Как под лед провалились Венечкины родители: то ли в Германию эмигрировали, то ли спились и квартиру продали, то ли чего… Все что-то слышали, но никто ни за что не ручается.
— Алло, а Ядворскую можно? Наталью Петровну?.. — долистала я записную книжку. Что бы нашему парторгу подарить такого? Может, пепельницу-черепашку? Она курила всегда много, даже сахарные талоны на табачные выменивала. — А когда вернется, не подскажете?
В восьмом часу. Она теперь гардеробщицей в детской поликлинике работает, там в семь тридцать рабочий день кончается. Ну и хорошо. Пусть еще немного будет думать, что я жива. Или ей лучше портсигар с чеканкой и надписью «Привет из Трускавца»? Надо подумать.
- — Беда пришла туда,
- Где можно без труда
- Достать…
— Дуська! — Фоня приоткрыл один глаз и снова к стенке буфета привалился. Будто в электричке задремал. Может, и вправду дремал, ему всю ночь в клубе стены подпирать, оберегая молодых прожигателей жизни от наркотической заразы.
Евдокия просьбу уважила, начала трещать:
— Ты представляешь, Зинка в какой-то скупке свое кольцо обручальное откопала. Еще от князя Коки, с голубым алмазом.
Зиночка родилась-то княжной Зубковской, мама, правда, мирская была, хоть и из благородных. Потому и «бижу» с камнями у нее не переводились никогда. Не для себя, вестимо, а на черный день.
— И чего?
— Изъяла под протокол, естественно.
— А зачем? Нам же камни…
— На память. Она его тогда в Ленинграде на две буханки хлеба обменяла. — Жека отложила велюровую тряпочку, оглядела фарфорового кузнеца. Дыхнула на него, как надо, чтобы обновить позолоту. Потом закурила.
Я перебралась от телефона к столу, придвинула к себе пару безделушек. Дело пошло быстрее.
— Девчонки, вы ж их штампуете, как снаряды по нормативу. По двести двадцать процентов за смену, а на выходе сплошной брак, — вмешался Фоня.
— Умный нашелся тоже. Сидит, командует, а мы тут с Ленкой… Иди да помоги, ОТК ходячее.
Фоня помог. Все вещички простучал, добавляя к порядку трезвый образ жизни. Ему, кокаинщику-морфинисту бывшему, такая работа особо хорошо удавалась.
— Дусь, ты представляешь, — затарахтела вдруг я, — мне мама сегодня позвонила. Сама!
Жека удивилась: мамуля меня с прошлой жизни не видела, с обновлением не поздравила, в Инкубатор не звонила. Видимо, все злилась, что я Ростику квартиру не отдала. А тут вот, пожалуйста.
— И чего она хотела?
— С зимним солнцем поздравить. Ну вроде как.
— Так оно завтра. Старый специально Гуньке экзаменовку на этот день поставил, чтобы отметить потом нормально… — оживилась Жека. Фоня молчал: только фигурки в пальцах вертел, прощупывая следы старых владельцев и борясь с алкоголизмом через заговоры.
— Ну… ей за такими мелочами недосуг следить. Сразу мне залепила: «Ты представляешь, Ростик Фонтанщиком заделался, ужас-то какой! Это все ты, Леночка, виновата, что ты ему перед отъездом наговорила?»
Мамин голос я подделала неважнецки, но Евдокия пропустила это мимо ушей. Уж больно новость странная: у нас в Фонтанщики самые малоопытные идут, а Ростислав вторую сотню скоро разменяет. Сезонная работа — монетки из городских водоемов считывать. Серьезные желания регистрировать, мелкие выполнять. Такое иногда ученикам поручают, вроде как в наказание, уж больно мороки много.
— А где он зимой фонтаны найдет? — буркнул Фоня, отцепляясь от наушника. — В ГУМе, что ли?
— Еще в «Охотном Ряду» есть, в деловых центрах разных, в гостиницах… И охота ему с этим геморроиться? Не понимаю. — Жека повернулась на коридорный шелест.
Удостоверилась, что это Клаксон вокруг абажура улегся поудобнее, и дальше замелькала пальцами и языком.
А я даже пожаловаться толком не смогла на мамино невнимание. Самой интересно стало, где зимой Фонтанщик себе работу найдет. Если только в новогоднюю ночь мобилизуется, там-то мы все работаем на изготовку. А так… У нас переквалификация на зиму идет, только Мартын, который Фонтанщиками заведует, в холодное время года в метро дежурит. Овчаркам на «Площади Революции» носы и уши щупает. Там ведь тоже разное на удачу желают. Ленинградцам-то в этом плане легче: у них даже те, кто летом в Петродворце на фонтанах пасется, зимой львов, грифонов и сфинксов обходят. Но у них и Мостовые работу работают, а не то что у нас. А тут… Хотя назло нашей мамуле не то что в Фонтанщики — в Попутчики убежишь, на железную дорогу. Тоже редкая специализация, мало кто вечной жизнью соседа по купе пробавляется, никаких нервов и печени не хватит. Мужская работа.
— Заело парня… — непонятно отозвался Фоня. На часы настенные посмотрел: — Девочки, а не пора ли нам солнышко проводить, а?
— Не пора, — ответила я. Знаю я, как они провожают, у меня бутылка коньяка всего одна, а Евдокии на работу потом. В таком-то состоянии.
— Немножко уже осталось, Афонь. В пятнадцать пятьдесят восемь заход, — утешила его Жека. Ей не столько выпить хотелось, сколько поесть. У нас на солнцестояние принято себя в строгости держать, не то чтобы поститься, но как-то так. Любовные утехи, например, лучше не надо. Ну мне-то такое сейчас не сдалось, а Евдокия, кажется, недовольна. Забурчала опять с середины песни:
- — Один гигант француз
- С козырной кличкой Туз
- Уж начал было Мэри обнимать.
- Они пришли туда,
- Где можно без труда
- Найти дешевых женщин и любовь…
— Не так поешь, — крякнул Афанасий, — все спутала, непутевая.
Жека отмахнулась, Фоня выдохнул и подтянул густым, корабельно-штурманским басом, хотя моряком не был ни в одной жизни. Красиво у них на два голоса вышло. Прям как картинка сложилась — про драку в таверне. Интересно, а в «Марселе», на стоянке, когда в Гунечку стреляли, похоже было? Надо об этом Дорку порасспрашивать, она хорошо такие вещи рассказыва…ла.
Клаксон курлыкнул из коридора, прошуршал крыльями, описывая круг над нашим забарахленным столом.
— Афонь, надо Ленке в коридоре абажур укрепить, а то ее кот несчастный там разнесет все на фиг.
— Ну давай, что ли, — Фоня покосился на часы. — Порежь там пока, чего есть. Сыра, булки белой. Лен, чего у тебя есть?
— Конфеты вроде. Съешьте их все, ладно?
- И клеши новые,
- Полуметровые,
- Навеки залила густая кровь…
— Ну что, девоньки, с новым солнышком вас, что ли? Так получается?
— Получается, — кивнула я. Будь моя воля, я б с третьего тоста начала, за Дорку. Который «…помним». Тяжелый он…
Чем больше жизней живешь — тем дольше молчание длится. Сколько наших в памяти перебрать надо за это время. Ни пальцев не хватит, ни бусин стеклярусных. Мирские барышни бусики на торжественные праздники так надевают, полюбоваться, а у нас они вроде веревочки с узелками. Ну по крайней мере помогают не забыть. У Евдокии вон сейчас на шее сразу три висюльки болтаются, надо бы одну одолжить, не хочу я в комнату идти.
— Куть-кутя… Клаксонечка, иди сюда, мой махонький! — Жека на секунду сгребла остро отточенные пальцы в кулак, мягко их выпустила наружу и начала подзывать крылатика к себе: — Кутъ-кутъ… Ленусь, я его учешу немножко, ладно? — Она клацнула бутылкой об стол, словно призвала меня и Фоню к давно начавшейся тишине.
Я кивнула: коньяк был недурен, по крайней мере, на запах, который расплескался по кухне мягче, чем сам напиток по стенкам округлой рюмки. Фоня поднес к носу пробку, благородно вдохнул, подгоняя аромат ладонью. Клаксон на Жекины умуркивания отзывался с неохотой — уж больно ему нравилось лежать вокруг намертво вмурованного в цепь абажура. Потом вот встрепенулся, стек по люстре огромной рыжей каплей, приземлился на все четыре лапы. И зашагал к Жеке. Сперва по линолеуму, а потом и по столу. Словно объезжал осторожно наши рюмки и побрякушки. Подобранные крылья сейчас напоминали аккуратно сплетенные между собой перчатки. Усы у крылатика мелко дрожали: видимо, табачный дым пришелся не по нутру.
— Горе ты мое маленькое, дурак мой рыженький, — зажалобила вдруг Евдокия, поднося рюмку к кошачьему носу.
Клаксон кратко взмявкнул, лакнул коньяк и отодвинулся. Жека, кажется, решила настоять…
— Дуся, не порть мне породу! — Я оттянула крылатика от алкоголя, приладила ладонь, чтобы как следует его учесать. Мелко, под горлышком… как Дорка… учила.
— Рыженький ты мой, — снова произнесла Жека, но уже без алкогольной тоски, а с четкими, горькими интонациями: — Рыжий, весь в маму…
Доркина Цирля — черная в прозелень, даже на кончиках крыльев рыжины не наблюдалось. А вот сама Дорка, кошавкина мама, если не седела раньше времени, то как раз мало отличалась по цвету, то есть по окрасу от мандаринового Клаксона.
Сейчас крылатик все прекрасно почуял. Развернулся обратно к рюмке, зашуршал языком: махнул поминальное залпом. Произнес свое «Уфр!» жестче нашего «Помним!» и взлетел одним махом — словно подкинули — на плечо к Евдокии. Угнездился как следует, даже хвост вокруг шеи обернул. Меня-то он никогда так не обхаживал.
Жека благодарно вздохнула, сунула Клаксончику вскрытую конфету из коробки: шоколадное донце скусано, а начинка вся открыта. Не то вишневый ликер там, не то абрикосовый. Нельзя мне такое, а маленькому крылатику он полезный.
— А знаешь, — улыбнулась вдруг Жека, — Гунька с Цирлей сторговался. За мыша.
Я вспомнила черного лабораторного питомца из Инкубатора. Неужели тот самый? Оказывается, да. Гунька ему даже кличку придумал, хотя вроде не полагалось. Павлик же сам, пока ученик, под кличкой ходит.
— Ему Старый разрешил. За словленную пулю и воскрешение, — пояснила Евдокия.
От этих щедрот, оказывается, и морскому мышику перепало. Кличку, впрочем, Жека не помнила, ей про другое было интересно.
— Ну вот он с Цирлей и договорился. Чин по чину, чтоб она мыша не трогала, пока они все вместе у Старого живут.
— Это на крылаточьем, что ли? — встрепенулся Фоня, отлепив с причмокиванием наушник. Я услышала полфразы, поморщилась: «А в ресницах спит печаль, ничего теперь не надо вам, ничего теперь не…» Поминальная песня какая. Вообще Вертинский хороший, если вовремя. Но Дорка-то его в первую очередь ценила за то, что киевлянин. А Фоня с ним вообще кокаинил когда-то, аккурат сто лет назад.
— Да вроде да. Афонь, ты представляешь, он с людьми после своего молчания говорит через раз, со мной не здоровается, а крылатку, как миленькую, уболтал. А когда Доркина Рахеля из питомника звонила, он кошавок по телефону диагностировал!
— Это как? Он же мирской! — изумилась я.
У нас такие вещи не то чтобы сильно в редкость, но… Они как абсолютный музыкальный слух или художественная одаренность — встречаются нечасто и от рождения, про это всем сразу становится известно. Маленькую ведьмочку или ведуна с такими особенностями задолго до посвящения всем представляют, вводят в круг. На несерьезные мероприятия всегда прихватывают, навроде украшения. Будь у Гуньки такая особенность раньше — мы бы знали. Может, Старый в курсе сразу был? Потому на мальчишку именно обет молчания наложил? Красивая версия, но не подходит: Гунька мирской. А что тогда? Афоня молчал, Дуська тоже.
— Может, яблоки? — неуверенно спросила я. Не могла я больше про Дорку молчать, а про что говорить — не знала.
— А чего яблоки? — не сразу сообразила придреманная крылатиком Жека. — Ему что, сердце яблочное растили?
— Ну да. Оно еще приживалось долго, Тимофей недоумевал.
— Тогда понятно… Наверное, — неуверенно кивнула Жека. У нее сердце никогда не заменяли. Даже после расстрела. Тогда пуля в висок вошла. А время военное, мука по карточкам, дрожжи так вообще… Хорошую закваску для мозгов трудно было сделать. Потому, наверное, следующая жизнь, кинозвезды Лындиной, у нее так легко и прошла?
— Ленусь, мы поедем, наверное, ладно? Не сердись, но сил никаких нету.
Афоня уши плеером утеплил и тоже с табуретки поднялся: тяжелые у нас сутки были впереди. С этими встречами да с солнцестоянием. Непраздничный праздник.
Крыльцо у магазина грязное, запорошенное еще вчерашним, несвежим снегом. Ступеньки — бетонные, ребристые, щербатые — сейчас кажутся почти округлыми из-за намерзшего жирного льда. Карабкаться по ним опасно. Но девочка все равно упорно лезет, хватаясь за кривые перекладины перил и не обращая внимания на материнский рык. Все лезет, и лезет, и летит кубарем, едва не задев веснушчатым носом коварную наледь. Размазывает по куртке снег и грязь и вновь начинает свой путь. Мать упрочняет крик, почти визжит заполошно:
— А ну слезь немедленно! Я кому сказала! А ну…
Имя девочки тонет в ее же требовательном визге:
— Ну хочу! Ну купи! Ну хочу «Малс»! Ну купи!
— А больше ты ничего не хочешь? — Мать (вообще-то, наверное, мамочка или даже мамуля, когда она вечерняя, ласковая, усталая и с книжкой перед сном) выплескивает сейчас не слова, а ненависть. К этому муторному февральскому дню, бетонному небу, грязи и гололеду под ногами, слишком тонкому пальто и подмокающей обуви. А еще — к множеству нулей на ценниках… Перед обветренным маминым лицом щерится гирляндой витрина коммерческого магазинчика с вкусным, пестрым, импортным и невыносимо дорогим. Вот оно — лицо златозубой продавщицы в добротном и тоже сытном каком-то лиловом пуховике. И улыбочка у торговки липкая, как глазурь дорогостоящей дрянной шоколадки: «Женщина! Ну порадуйте ребенка! Видите как просит?» Ребенок просит, да. Зычным сопливым криком, от которого вздрагивает даже синюшный алкаш, уносящий за пазухой литру «Белого орла». И есть же деньги на эту сивуху? Лучше бы ребенку… Да еще и держит свою бутылку с такой нежностью, будто это у него щенок или котенок за полой продранной куртки… Гад!
— Ну, мам! Ну купи! Ну я буду себя хооосо вести, ну мамоцка, мамоцка, мамоцка!
— А ну отойди от стекла, сейчас ведь разобьешь! — механически орет женщина и густо краснеет: больше от страха за то, что и впрямь придется платить за витрину. А чем?
В карманах пальтеца нащупывается сложенный во много раз облезлый пестрый пакет с бодрой надписью «Libre», одна мохнатая перчатка невыразимо-желтого цвета и почти пустая пачка сигарет с полусдохшей зажигалкой внутри. И ни одной купюры — даже бледной голубенькой сотни, на которую жетон в метро сейчас не купишь. Закурить или перетерпеть? До вечера все равно не хватит, придется стрелять у соседей или даже у подростков, оккупировавших и без того мрачный подъезд.
— Ну поза-алуйста! Ну, мамоцка, ну купи!
Перетерпеть. Вот это все: от желания закурить до мерзотной зимы с ее снегами, гололедом, нищетой и безработицей, дотерпеть до одиннадцатого, у этого козла десятого зарплата, он обещал алименты, если, конечно, не наврет, что опять задер…
— Ну, мама! Ну купи!
Снова орет, паршивка. И куртку опять измазала, и капор вон как сбился, а что с перчатками теперь…
— Ма-ма-ма-мааааа… — Рывком за шкирку, на асфальт, оттянуть на себя так, что курточный капюшон аж хрустит в руках, а линючий капор пляшет перед глазами, скрывая от матери зареванные веснушчатые щеки и огромные, глубокие от слез глаза. Как у отца, честное слово, вся в этого ушлепка, такая же упрямая уродилась. Господи, ну что за наказание такое, за что мне это все, Господи, вся вот эта нескончаемая, безнадежная зима, весь этот кривой асфальтовый февраль, с его поземками и потерянными перчатками…
— Замолчи! Замолчи! Замолч…
— Ну, мама, ну позалуйста, ну…
— Замолчи немедленно, а то я тебя… Я тебя…
Я же тебя придушу сейчас, честное слово, ты хоть понимаешь это?
Всхлип. Вот теперь уже не обиженный, а испуганный. Поверила в страшное. Но не успокоилась, а…
— Я тебя сейчас вот этой тете отдам, поняла?
Тетя взялась неведомо откуда. Не молодая и не старая, никакая совсем. Как невозможное небо. Неубедительная какая тетя, жалко. Надо было про «дядю» сказать, того, что со своей бесценной бутылкой уже смылся. Он-то страшный, похмельный, а тут… Тетя, елки-ковылялки. В приличных сапогах и канадском пуховике, губы вон все в перламутровой помаде, на макушке береточка мохеровая, в одной руке перчатки зажаты — тоже дорогие, рыночные, на голых ладонях капельки снега. Стоит, блин, дубина такая, пальчиками своими наманикюренными перебирает — будто на невидимом пианино играть собралась. Глухонемая, что ли?
— Мама, не надо, позалуйста, мамоцка, не надо, не отдавай!
— Замолчи! А то ведь правда тете отдам!
— А давайте я возьму! — смеется тетя. И пальцы шалашиком сплетает. Подыгрывает вроде как. Ухоженная какая. Наверняка по детским площадкам не топчется, драный линолеум не надраивает. Холеная! У-у-у, ведьма. Вон из кармана чего-то тащит, небось ключи от иномарки:
— Не прикурите?
Приходится лезть за «Явой», демонстрировать облезлую зажигалку и драную подкладку кармана. А у тетки-то «Мальборо-лайт», стомиллиметровка, такое только в дьюти-фри и бывает, наверняка из заграницы приве…
— Угощайтесь… — шепчет эта холеная курильщица перламутровыми губами. — А лучше совсем возьмите, я не курю почти, давно бросила, а тут вот…
А пачка-то свеженькая, в ней всего одной сигареты и не хватает. Подачка, да. Бело-золотистая, ароматная подачка в лакированном целлофане с липкой ленточкой. Вкусно-то как, мамочки мои. Не унижаться не получается. По обветренным щекам опять бежит позорный румянец. Да только благоухающая перламутровая тетка и не смотрит на нее совсем, протягивая свое «Мальборо». У нее картинка позабавнее: на углу моржом разлегся тот давешний алкаш: не то поскользнулся, не то ноги заплелись. Водке, естественно, кирдык, вон как бутылочное горлышко кружится по ледяному асфальту, прямо волчок какой-то. Так тебе и на… Да шут бы с тобой, убогий, боже, какой дым нежный, прям вкусный такой, словно все эти «Баунти» с «Твиксами» вместе взятые. Вот что такое райское наслаждение, что бы там ни говорили в рекламе…
— Как вашу девочку зовут?
Дочкино имя вязнет на губах, заставляет расставаться с волшебным дымом.
— Меня Айна зовуть! — вмешивается в разговор эта паразитка. Уже не кричит и не плачет, но на тетку смотрит с недоверием.
— Ирина? И сколько же тебе лет, Иринушка? — Перламутровая чуть нагибается, заводит осиротевшие пальцы в карман.
— Алина! Она не все буквы еще говорит. — Надо бы повежливее, а получается опять раздражение. А ведь это плохо, ребенок смотрит и пример берет.
— Ничего, научится еще, — вновь улыбается столь неубедительно страшная тетя. — Сколько ей сейчас?
— Четыре и два. Ой, то есть четыре и три.
— Точно научится, да, Алин? — Тетка сейчас сидит почти на корточках, но равновесия не теряет, заглядывает в зареванное лицо, чуть присвистывает на пару секунд — словно пытается сдуть детские слезы. Алинка даже не кивает в ответ, раскрыла рот и пускает слюни на ворот капора. Потому как сперва у перламутровой из кармана на асфальт вываливаются все те же многострадальные перчатки, потом смятый фантик от мятной жвачки, а затем на серый февральский свет выныривает немыслимый трехгранный тубус, похожий на очень большой карандаш.
— Можно? — вопрошает перламутровая и как-то застенчиво улыбается.
— А что это? — Дурацкий вопрос, позорный, наверняка выказывающий нищебродство и… А сигарета все не кончается и не кончается, как будто ее кто заколдовал, ей-богу.
— «Тоблерон». Это шоколадки такие…
На цыганку тетка не похожа, а вот на мошенницу…
— Вы не берите в голову. У меня своих детей нету, а вот… — печалится на секунду перламутровая. И понятно, что по возрасту она куда старше, чем выглядит, от нее прям сквозит грустью — так же безнадежно, как холодом на перекрестке.
— Ну, может, родите еще.