Помните! (сборник) Асадов Эдуард
Ура, Симочка! Кажется, супруг Ваш все осознал и раскаялся. Залез к себе в полевую сумку и протянул мне еще целый лист бумаги! В таком случае давайте еще поговорим. Сейчас начало марта. У Вас в Москве еще, наверное, не стаял снег, а тут вовсю набухают почки, а звезды такие яркие и большие, что кажутся раза в три крупней, чем над российскими крышами. А что касается сна, то в этом смысле мне ужасно везет. Вчера всю ночь прокуковали, вытаскивая застрявшую машину, а сегодня я дежурю. Ну что Вам, Симочка, еще написать? Хотите, немного повеселю? К нам в бригаду, в соседний дивизион, из штаба дивизии перевели девушку, лейтенанта медслужбы, лет так примерно двадцати. Очень симпатичную. Представляете, какой эмоциональный взрыв: одна девушка на всю бригаду! Все офицеры ухаживают наперебой. А я – нет. Я гордый. В принципе, конечно. Ну, а в частности, подумал и решил, а почему бы с нашим лейтенантом Гедейко (он с ней знаком) взять да и не сходить в те края. Ну, и не ухаживая, конечно, отчего бы взять да и не познакомиться с симпатичной докторшей? И вот подшил белоснежный подворотничок, начистил шинель, сапоги. Ординарец мой Романенко надраил пуговицы и пряжку до совершенно дикого блеска, хоть жмурь глаза. И вот, представьте, я выпустил наружу вороненый чуб, ушанку набекрень и, весь начищенный и шикарный, вышел из хаты. Погода великолепная! Пахнет солоноватой водой и почками… Теплынь! А главное – тишина, ну как будто бы никакой войны. Только вдали над Турецким валом взлетают ввысь разноцветные ракеты. А звезды так близко, что рукой достать можно… И показалось на минуту, что нет никакой войны, а просто весна. Однако грязь, Симочка, на дорогах здесь такая, что не каждый танк проберется. Мокрый чернозем – это намного тяжелей глины. И вот вышел я из хаты. Оглянулся вокруг, и захотелось мне, от избытка чувств, одарить человечество какой-нибудь радостной песней. И только я расправил удалые плечи и набрал в легкие воздуха, как тотчас же вдруг оступился, поскользнулся, руками взмахнул… и бац! Трах! Со всего размаха грохнулся в лужу. Какие при этом я произнес слова, Симочка, я писать Вам, конечно, не буду. Не все должна фиксировать история. А словарь на войне не всегда белоснежен. И хоть никуда я уже в этот вечер не пошел, но настроение все равно осталось хорошим. Мы с Иваном Романовичем, Гедейко и Синегубкиным дружно пили вечером чай и вспоминали Москву, Ленинград и всех наших домашних и друзей. Вот, Симочка, пока и все. Иван Романович уже крепко спит. Пора и мне заканчивать письмо и идти проверять посты. Спокойной ночи! Пишите всем нам почаще, и до скорых встреч!
С весенним приветом Эдуард Асадов.
3 марта 1944 года, 4-й Украинский фронт».
Письма, письма… Вот они – живые свидетели, весточки с той далекой и такой памятной нам войны… Они шелестят сейчас в моей руке и словно бы силятся заговорить. Но я их понимаю. Понимаю отлично, ибо знаю куда больше, чем они могут мне рассказать. Война была суровой, трудной, порой даже мучительно-тяжкой. Однако в письмах ничего этого нет. Я уже говорил и хочу повторить снова удивительную вещь: ни на войне, ни тем более после нее о самом трудном, горьком и тяжком мы, как правило, старались не говорить. Всего этого и так было свыше меры. Нам хотелось разрядиться душой, пошутить, улыбнуться, снять напряжение озорным словцом. О, великая сила жизни! Сила, которая находит, выкристаллизовывает и выхватывает даже в черном холоде войны веселые крупицы. Так легче было воевать и потом, много позже, вспоминать о войне. Вот почему фронтовые письма наши скорей улыбались, чем охали и грустили.
Вот я обмолвился, например, в письме всего в двух словах о машине, с которой мы прокуковали всю ночь. Сказал вскользь и забыл. Больше не вспомнил. И писать в письмах о симпатичной девушке и весенних почках хотелось куда больше, чем перебирать в памяти трудное, горькое, злое. Но вот сейчас, много-много лет спустя, я могу рассказать, что стояло за коротенькой фразой: «Прокуковали с машиной всю ночь». А дело было так.
Село Первоконстантиновка, где мы стояли, находилось от Перекопа напрямую примерно в трех-четырех километрах. От Перекопа же до Армянска, где стояли немцы, было еще километра два-три. Так что расстояние от передовой до нашего села составляло не больше пяти-шести километров. И артснаряды долетали до нас, что называется, с удовольствием и без всяких затруднений. Однако с боепитанием у противника дела обстояли все сложней и сложней. Через Турецкий вал он был, как в мешке, намертво перекрыт нами в Крыму. Доставлять же снаряды по морю, когда в воздухе теперь уже господствовали мы, стало более чем затруднительно. Поэтому постепенно огонь по нашему селу становился все реже и реже, а вскоре прекратился почти совсем. Под постоянным же обстрелом враг держал теперь в основном две точки. Ворота через Турецкий вал против Армянска, сквозь которые шли наши части, вклинившиеся в оборону врага, получали технику, боепитание и продукты. И земляную плотину через Сиваш, по которой из тылов шла вторая дорога к тем же воротам. Немецкий расчет и педантизм демонстрировались тут прямо-таки во всей красе. По земляной перемычке и в ворота вражеские снаряды методично круглые сутки ложились через равные промежутки времени.
Шофер 1-й батареи Гришин, которому нужно было перевезти со склада смазочные материалы и горючее в расположение части, увидев, что обстрел с вражеской стороны на какое-то время утих, решил не объезжать Сиваш, а проехать в батарею самым кратчайшим путем через перемычку. Однако он не учел, что с дальних наблюдательных постов плотина немцам была довольно хорошо видна. И едва Гришин подъехал к плотине, по нему открыли огонь. Место было пристрелянное, и первый же снаряд разорвался метрах в двадцати от кабины. Осколки хлестнули по радиатору и капоту. От неожиданности Гришин вывернул руль влево, хотел притормозить, но машина, едва не перекувырнувшись через радиатор, стала, круто кренясь на правый бок, съезжать и сваливаться вниз под обрыв к воде. Гришин был опытнейшим шофером и, сделав нечеловеческое усилие, сумел удержать машину от падения и не дать ей перевернуться. Затем она передними колесами вкатилась в серую вонюче-густую сивашскую грязь по самый радиатор и замерла. Гришин остался цел, но был расстроен и обозлен, как дюжина дьяволов.
Сейчас я прерву на несколько минут свое повествование. Для лучшей характеристики Гришина расскажу о нем любопытный эпизод. До войны «на гражданке» он был шофером московского такси. Работал превосходно. Машину знал и любил. Будучи шофером второго класса, готовился сдавать на первый. А это уже механик. Но тут разразилась война. И все четыре военных года Гришин постоянно досадовал, что не успел сдать этот свой экзамен. Не хватило всего одного дня. Экзамен был назначен на понедельник 23 июня, но его отменила война.
Маленький, жилистый, приглаживая узкой, крепкой ладонью черный ежик волос, он иногда с шутливым раздражением говорил:
– Ну что бы Гитлеру начать войну на недельку позже! Двадцать третьего июня у меня экзамен, а двадцать второго война. И все кобыле под хвост. И на кой черт столько готовился!
– Ничего, – возражали ему, – кончится война, и досдашь на механика. Не горюй, все еще впереди!
– Ну уж нет, – с досадой сплевывал Гришин, – ни хрена не выйдет! Пусть после войны баранку крутит другой. А я в летчики двину. Уже решено. Самолет – это повыше, чем такси. По воздуху буду раскатывать. Ни тебе паршивых дорог, ни инспекции.
Не знаю, годился ли Гришин в летчики, но шофером он был прирожденным и, как говорится, без дураков.
А любопытный эпизод произошел у меня с ним примерно за месяц до указанных событий. Впрочем, это я только сейчас называю эпизод этот любопытным и даже забавным, а в тот момент мне было совсем не до смеха.
Однажды меня вызвали в штаб бригады. И начштаба гвардии майор Смирнов протянул мне запечатанный пакет с документами и отдал распоряжение, в качестве офицера связи, отвезти его в штаб дивизии. В штабе свободных машин не было. Иду к себе в батарею. Водитель Акулов из рейса еще не вернулся. А второй шофер, Ермоленко, открыв капот, вытащив карбюратор и еще какие-то машинные внутренности, занимался ремонтом. Командир первой батареи Бучнев, коренастый, веселый, с нагловатыми цыганскими глазами, шумный и оживленный как всегда, хлопнув меня по плечу, предложил:
– Да бери моего Гришина! Сам знаешь, артист, а не шофер. Довезет не качнет, стакана не расплещет. В общем, ас высшего класса. Еще будешь благодарить!
Сели, поехали. И действительно, водителем Гришин был отменным. Вся в густой черной грязи, с разбитыми колеями и изгрызенная снарядными воронками, наша фронтовая дорога даже для опытного водителя, прямо скажем, была не сахар. И все-таки Гришин проехал все тридцать грязнющих километров, как по нотам, словно по шоссе.
В дивизии сдал документы. Начальник штаба, неразговорчивый, лысоватый, могучего телосложения подполковник, принимая пакет, равнодушно зевнув, сказал мне, что командира дивизии сейчас нет. И ответный пакет будет, вероятнее всего, завтра утром. А пока устраивайтесь в какой-нибудь соседней хате. Мы вас известим.
Так мы и поступили. Нашли дом, разместились. Перекусили. После ночных походов на огневые за Перекопом и нервных напряжений последних дней вдруг мучительно захотелось спать. Приказав Гришину отдыхать и быть все время поблизости от машины, прилег на скамью и едва положил голову на полевую сумку, как сразу же, точно рыба под лед, ушел в густой и тяжелый сон. Проспал я, по моим подсчетам, часа полтора. А проснулся оттого, что кто-то деликатно трясет меня за плечо. Открываю глаза, поднимаю голову – штабной писарек:
– Вас вызывают в штаб.
Оказалось, что командир дивизии уже приехал и пакет для нашего комбрига готов. Вручая его мне, все тот же хмуроватый начштаба сказал:
– Пакет срочный. Поэтому постарайтесь вручить его еще засветло полковнику Черняку. Счастливого пути!
Выхожу из штаба. Иду к машине. Гришина на месте нет. Ни в кабине, ни в кузове, ни вообще в обозримом пространстве не видать и не слыхать. Нервничаю, злюсь. Пытаюсь выяснить, в чем дело. И тут вышедший из штаба все тот же молоденький писарек, улыбчивый и говорливый, сказал мне, что шофер мой встретил тут неожиданно товарища детства. И что они скрылись вон там, в голубой пристроечке при штабной кухне. Иду туда. Распахиваю дверь и замираю на месте. Сидит мой Гришин в обнимку со штабным поваром перед бутылкой с каким-то зельем и пьянехонек так, что, как говорится, через губу не плюнет.
– Гришин! – в ярости рявкнул я. – Это что тут у вас происходит?
Вопрос был явно риторическим, так как происходящее было настолько очевидным, что все слова отпадали сами собой. Видимо, в глазах моих стоял такой буйный гнев, что кровь от багрового лица Гришина стала медленно отливать. Безвольно обмякший рот слабо задвигался, и он, безуспешно пытаясь встать, хрипловатым шепотом спросил:
– Что-нибудь срочное?
– Срочное? – взревел я. – А ты что же думаешь, это я пришел к тебе пить самогон? Надо немедленно ехать в бригаду. А ты… А ты!..
– Так ведь сказали же… что по-е-дем ут-ром… – смешно пришепетывая, выдавил Гришин. – Ну раз на-до, зз-на-чит, на-до… Я сей-час…
– Что сейчас? Куда сейчас?! – задыхаясь от гнева, снова прокричал я. – Да тебе сутки отсыпаться надо, а потом под трибунал, да и меня вместе с тобой, за то, что недоглядел!
Опираясь руками о крышку стола, Гришин с напряжением встал:
– Простите… товарищ… гвардии… лейтенант… Друг детства… Вот встретил… в кои-то веки… довелось… За одной партой… сидели… Но вы не сомневайтесь… Доедем в лучшем… виде… Это я на земле… в плохом виде… Это верно… А за рулем буду как… огурец… Не сомневайтесь… Клянусь головой… Проверено… Мне бы вот только… в кабину забраться… Поверьте, прошу… Осечки не будет… А если… что не так… сдайте под трибунал!
Выхода у меня не было. Пакет нужно доставить в срок. Пусть едет сколько сможет. А не сможет, дальше буду голосовать или пойду пешком. А с Гришиным разберемся позже. Товарищ его детства, плотный и мордастый ефрейтор, оказался более трезвым. Видимо, не малое значение имел тут добротный поварской харч. Ежеминутно извиняясь, он подхватил Гришина под мышки и повел, а точнее, поволок к сиротливо стоящему «газику». Вид у этого «газика» был, как показалось, грустный-грустный, как у лошади, что ожидает на ветру подгулявшего хозяина.
Я торопился. Страшился лишь одного: как бы не увидели эту «прелестную картину» из окон штаба. Дорога пустынная, фронтовая. Никакой милиции нет. Черт с ним! Пусть едет. Где застрянет, там и застрянет. Ладно! В душе же сурово бранил себя за то, что так не к месту уснул. Ну, а с другой стороны, не ходить же мне за ним по пятам. Не ребенок. Подбежал откуда-то еще боец, и вместе с поваром они приподняли и усадили Гришина в кабину. И сразу же, вероятно боясь, что выпадет обратно, захлопнули дверцу. Злой и полный самых недобрых предчувствий, я сел рядом. У меня ни малейших сомнений не было в том, что машина будет рыскать, пойдет зигзагами по дороге и вообще начнет выделывать черт знает что, застревая в каждой колдобине.
Но произошло чудо. Чудо, которого я и по сей день не могу толком объяснить. По всем заключениям врачей и по любой милицейской инструкции хмельной человек за рулем – явление тяжкое. Это носитель беды, кандидат в инвалиды и вообще не водитель. Но тут на глазах у меня произошло немыслимое: машина мягко завелась, затем плавно и без толчков аккуратно двинулась вперед. И шла в буквальном смысле как по ниточке. Осторожно, замедлив ход, сползала в рытвины и ухабы, умно и экономно, напрягая свои железные мышцы, с ревом взбиралась наверх и снова шла вперед, выбирая самый удобный путь и обходя все встречные препятствия.
Гришин почти лежал на руле и смотрел вперед, если так можно сказать, почти одним глазом. Но его руки и ступни ног жили и двигались словно бы совершенно отдельной от него жизнью. И если бы меня потом спросила самая строжайшая комиссия: заметил ли я хоть какую-нибудь разницу между Гришиным, ехавшим вперед, и Гришиным, возвращавшимся обратно? – я бы чистосердечно ответил, что нет. Точнее, в движении машины не замечалось разницы, хотя сам-то Гришин, не будем лукавить, был очень даже не тот.
А рассказал я об этом эпизоде вовсе не для того, чтобы поощрить подгулявших людей садиться за руль. Немало раз в те же самые годы и много лет спустя я был живым свидетелем самых драматических происшествий, случившихся именно вот по такой питейной причине. А поведал я об этом случае лишь как о факте редкостном, исключительном, если хотите. Только и всего.
Бывают вот такие невероятные вещи. Ну так же, например, как в московском госпитале в Теплом переулке, где я после ранения лечился. Лежал у нас в палате раненый танкист Саша Юрченко. Он горел вместе с танком, его чудом спасли друзья. Обожжен он был страшно. Не буду описывать подробностей. Скажу лишь, что вместе с кожей лба и бровями у него сгорели и глаза. Из органов чувств осталось самым острым обоняние. То ли оно было таким у него от природы, то ли после ранения приобрело остроту, не знаю. Но в смысле обоняния ему, вероятно, мог бы позавидовать любой сыскной пес. Всякий предмет, попадавший ему в руки, он не ощупывал пальцами, а тотчас же подносил к носу и говорил:
– Так, деревянная коробочка… Из сосны. Нет, извиняюсь, из клена. Причем из старого… Из кленовой доски.
Или так:
– Ага, сестричка мне тут положила на тумбочку таблетки. Так, так… Это, – подносит таблетку к носу, – это стрептоцид. А это что?.. Ага, это пирамидон.
Ребята закрывали глаза, нюхали сами лекарства. Нет вроде бы никакой разницы, и вообще ничем, пожалуй, не пахнут. Пытались снова перепутать их и просили Сашу опознать. Думали, что он угадывает случайно. Но Саша тут же рассеивал все сомнения:
– Это, хлопчики, тройчатка, вот это белый стрептоцид, а это красный.
Палата у нас была большая, на двадцать пять человек. Во второй половине дня к ребятам, особенно к москвичам, частенько приходили гости. И когда Саша был в добром расположении духа (а веселым он был почти всегда), он устраивал такие шутки.
После обеда уйдет в коридор. Потом сестра заберет его на перевязку. В палате его нет часа полтора-два. За это время наберется немало посетителей. Они тихо шепчутся у кроватей. В центре за столом ребята режутся в шашки. Один читает книгу, другой что-то задумчиво мурлычет под нос. Идет обычная палатная жизнь. Но вот сестра привела с перевязки Сашу Юрченко. Саша ухмыльнется, встанет в дверях, поведет, принюхиваясь, носом и громко скажет:
– Так, очень приятно! В палате у нас женщины. Одна вот здесь, – уверенный жест рукой, – другая вот тут, а третья… Минуточку… Ага, вот тут, – снова абсолютно точный жест рукой.
Следует сказать, что не ошибался Саша при этом ни разу. Женщины чувствовали себя неловко, смущались, даже порой обижались. Однажды одна веселая дама, жена раненого художника Телепнева, расхохотавшись, сказала:
– Ну, Сашка, шут тебя задери! В прошлый раз ты меня даже смутил немного. Думаю, моюсь-моюсь, всегда вроде чистенькая. Неужели, думаю, мало? Так сегодня, перед тем как сюда прийти, веришь ли, специально с утра в баню сбегала, даже попарилась всласть. Ну, решила, теперь-то уж Сашка на меня перстом не укажет. Не может этого быть. Так ведь на тебе, указал, как припечатал! Просто чудеса! Как это ты ухитряешься?
Под общий хохот Саша важно сказал:
– Я не только нюхом, я душой вас чувствую, прекрасные вы мои. Я же молодой, неженатый. Вот думаю о красавицах днем и ночью и чувствую их сердцем за версту.
Отшучивался Саша Юрченко, но секрета своего не выдавал. Может быть, сам не мог объяснить его толком. Не один он был молодым в палате и не один он мечтал о красавицах, однако чутья такого не было ни у кого.
Возможно, что и Гришин обладал подобным «талантом» и ощущал в себе вот такое шоферское «чутье дороги». Очень даже может быть. Ибо привел машину к месту назначения чисто и аккуратно, как на блюдечке. Но вот вылезти из кабины самостоятельно уже не мог. А уж о том, чтобы добраться до хаты, что называется, «своим ходом», нечего было и думать. Друзья с хохотом и шутками вынули его из кабины и, стараясь, чтобы не увидел комбат Бучнев, увели бедолагу спать.
Но вернемся к происшествию на плотине. Обвинять Гришина в том, что «газик» его с насыпи сковырнулся в Сиваш, было бы попросту несправедливо. Когда перед радиатором мчащейся машины с грохотом разрывается снаряд и осколки хлещут по капоту и кабине, не шелохнуться, не вздрогнуть и даже чуточку не вильнуть рулем практически невозможно. Надо еще отдать должное мастерству и выдержке Гришина уже за то, что он не дал машине перевернуться вверх колесами, как это вполне могло случиться, не погубил «газик» и не разбился сам. Тем не менее его надо было выручать.
Комбат 1-й батареи Бучнев сделал мне когда-то дружеское одолжение и дал машину для поездки в дивизию. Теперь, по законам дружбы, помочь ему должен был я.
О том, чтобы вытаскивать гришинскую машину днем, нечего было и думать. Плотина была пристреляна, и фашисты переколотили бы тут нас, как цыплят. Однако и ночью следовало работать осторожно, в полной тишине, без фонарей и цигарок.
Я не буду подробно описывать эту довольно напряженную и сложную операцию. Скажу лишь, что досталось нам крепко. Машину, переднюю часть которой всосала по самый радиатор густая, липкая и вонючая сивашская грязь, вытаскивать приходилось почти вручную. Вторая машина, которую мы подогнали, одна управиться была не в силах. Она буксовала в раскисшем грунте, тянула назад и каждую минуту могла сорваться с перемычки вниз, туда, вслед за первой.
Видимо, заподозрив какое-то движение, враг стал снова швырять на плотину снаряды. И стоя по колено в грязи, мы, заслышав вой приближающегося «гостинца», вынуждены были падать и телом и лицом прямо в эту густую и зловонную жижу. Затем подыматься и, упираясь, толкать руками и плечом изо всех сил застрявшую машину, а потом, от новых осколков, опять шлепаться в грязь.
Вымокли и перемазались мы в эту ночь так, что нас поутру и за людей-то принять было невозможно. И когда на рассвете машины уже стояли на плотине, кто-то, а из-за грязи даже нельзя было разобрать кто, кажется, сам Гришин, оглядев всех, возбужденно матернулся и сказал:
– Ну, и чудища, не приведи бог! Жаль, что не видят нас немцы, а то от страха посмывались бы до самого Севастополя!
«Прокуковали всю ночь с машиной» – вот и все, что написал я об этом случае в письме к жене моего друга Симе. И я, кажется, понимаю, отчего так происходит. Почему о весенней ночи и смешном падении в лужу я рассказывал так подробно, в то время как тяжелый эпизод уместился в одной суховатой фразе. Дело в том, что человек, как мне кажется, в сущности своей жизнелюбив. Смысл его жизни – в созидании, в труде, в радости, а тяжелые испытания, страдания, боль – это все вынужденное, временное, чужеродное. Разрушения и муки чужды человеческой душе, всему его существу, каждой клеточке его мозга и тела, в то время как радостная работа, улыбка, смех – точно так же, как доброта и сердечность, – это все компоненты счастья. А человек, как сказал Чернышевский, как раз именно для счастья и создан. Вот и весь секрет.
Поэтому мне не только тогда, но и сейчас хочется вспоминать не столько трудные (их было в избытке) события и дела, сколько какие-то веселые и добрые эпизоды. Пускай их было во много раз меньше, но они все-таки были, черт побери! И наша солдатская память с удовольствием собирает их по крупицам.
Весна… Короткая военная весна в трех километрах от Перекопа. И меньше чем за три месяца до самых трудных долгих событий. Была передышка, короткая вешняя передышка перед тем, как всем нам снова ринуться в бой. И ничего существенного, кажется, в эти месяцы не произошло, но и теперь, спустя столько лет, встречаясь с другом моим Иваном Романовичем Турченко за чашкой чая (именно за чаем, так как вина мой товарищ практически не пьет) и мысленно обращаясь к минувшим дням, мы частенько вспоминаем Перекоп, Сиваш… И ту короткую фронтовую весну…
Я смотрю сейчас из своего далекого далека сквозь десятилетия на эту фронтовую весну, на село Первоконстантиновка, что весело и беспорядочно рассыпалось полукольцом вокруг Сиваша, на крайнюю хатку возле мельницы, засмотревшуюся в недвижную холодную воду, и на хозяйского сына, двухлетнего карапуза Петю Бондаренко, который мчится сейчас через двор за кошкой. На Пете всего только коротенькая рубашонка до пупа, а он, часто перебирая покрасневшими от холода короткими ножками, чешет по февральскому снегу за котом, и хоть бы хны! Идущий навстречу ему Иван Романович нагибается, подхватывает карапуза под мышки и, усадив холодной помпешкой на большую теплую ладонь, высоко поднимает его, хохочущего, в небо и, щелкнув пальцем по тугому голому животу, весело говорит:
– Эх, и лихой казак будет Петя Бондаренко! Непременно станет или на коне скакать, или в самолете летать. Ты хочешь летать в самолете?
– Хочу! – на весь двор орет двухлетний казак. Турченко подмигивает мне и серьезно говорит казаку:
– А сейчас полететь хочешь?
– Хочу! – еще громче орет Петя.
И тогда Турченко, перехватив героя под мышки, пару раз качает и швыряет молодца мне. Петя летит несколько метров по воздуху и, болтая красными, как у гусачка, ножками, восторженно визжит. Я ловлю казака, поворачиваю, тоже раскачиваю пару раз и швыряю назад к Ивану Романовичу. Новый хохот и новый визг. Немного побросав, мы вносим озябшего Петю в хату, и он, устремившись в кухню к матери, бурно шумит:
– Ачу азаком, отком! – что в переводе на обычный язык означает: «Хочу казаком, летчиком!»
Мать его, невысокая, рыхлая, рано постаревшая женщина, проводившая на фронт мужа и старшего сына, грустно улыбается и, смахнув слезу, гладит «летчика» по голове. У нее есть еще один сын – Ваня. Ему двенадцать лет. Это тихий и очень серьезный мальчик, рано познавший и заботы и лихолетья войны. И несмотря на свои малые годы, он в доме мужчина, хозяин, хлебороб. И мать во всем с ним советуется. Она и двое ее сыновей живут в комнатке при кухне, где печь и лежанка и где им относительно тепло и спокойно.
Единственная же в доме просторная комната отдана нам – четырем офицерам и трем нашим ординарцам. Офицеры – это я, Турченко, Гедейко и Синегубкин, а ординарцы – Романенко, Мельников и Тимонин. И живем мы сейчас в невообразимой для войны роскоши, под крышей и в тепле, где мы можем снять на ночь сапоги и ремень, расстегнуть и даже снять гимнастерку и, придя с холода, согреться на великолепной печи! А обедать мы можем не где-нибудь там на бруствере окопа, а на самых настоящих скамейках и стульях, сидя за столом, над которым техник-лейтенант Юра Гедейко подвесил автомобильную фару с лампочкой и присоединил ее к трофейному аккумулятору. Так что по вечерам у нас, кроме обычного светильника из снарядной гильзы, в самые торжественные моменты зажигается еще и электричество. Крохотное, но электричество, а главное, свое!
Помню, комбат Бучнев, зайдя к нам в гости и впервые увидев эту иллюминацию, весело сверкнул своими шальными цыганскими глазами и, хлопнув планшеткой по колену, восхищенно сказал:
– Шикарно живете, черти заморские! Для такого фейерверка вам тут только еще красавиц недоставало.
На что наш «электрический бог» Юра Гедейко, уже совсем обнаглевший от похвал, важно заклеивая цигарку и словно бы ни к кому не обращаясь, спокойно ответил:
– Ну что ж, и красавицу пригласим. Это для нас не проблема…
И ведь действительно через несколько дней пригласил, но об этом чуть позже.
А пока… А пока я снова вглядываюсь сквозь призму времени в эту далекую военную даль. Пристально смотрю в лица однополчан, заново их вспоминаю и узнаю.
Вот комната в соседней хате, где готовлю я с хлопцами к празднику 23 февраля, буквально на ходу, номера художественной самодеятельности. «Артисты» волнуются. Москвичи Корочкин и Миронов репетируют инсценировку рассказа Чехова «Хирургия», а грузин Герман Шангелая ищет полегче сапоги, готовясь танцевать лезгинку. Но никаких подходящих для такой цели сапожек в батарее, конечно же, нет. И старшина Лубенец убежденно говорит огорченному солисту:
– Ты, Герман, главное, не тушуйся. Ребята свои, и никто даже и внимания не обратит, какие там у тебя «джимми», хромовые или кирзовые. А самое основное – это то, что при твоей могучей силе ты и в железных сапогах танцуешь как бог! Честное слово!
Рядовому Корочкину роль сельского дьячка удивительно подходит. Морщинистое (в батарее он самый старший) бабье лицо его, перевязанное платком, принимает буквально паническое выражение, когда Володя Миронов (сельский эскулап) в перепачканном бензином и маслом переднике, взятом из автолетучки, вооруженный огромными плоскогубцами, надвигается на него с грозным намерением удалить коренной зуб. И когда он, войдя в роль, начинает уже не понарошке яростно заталкивать здоровенные плоскогубцы обалделому дьячку в рот, тот, отталкивая его, уже не по тексту, возмущенно орет:
– Да ну тебя к черту! Ты же у меня и язык и весь рот выдерешь. Товарищ лейтенант, да он же ни фига в искусстве не смыслит. Что я ему, кувалда, что ли!
– Смыслю, еще как смыслю! – не сдается Миронов. – А ты раскрывай рот, как положено. А то я куда тебе щипцы, под хвост, что ли, засовывать буду!
А огненно-рыжий Шангелая, не договорясь со старшиной, теребит меня со своей проблемой:
– Нэт, нэ могу понять. Товарищ лэтенант, ну как я буду танцевать лэзгинку в этой кирзе? Мнэ же на цыпочки становиться надо! А в этих сапогах толко заборы ломать, а не крутить лэзгинку!..
Ах, как внимательно всматриваюсь я сейчас в эти лица!.. Особенно вот в эти два, что справа: немного курносое, с маленьким шрамом на левой щеке, совсем мальчишеское – Володи Миронова и красивое, слегка горбоносое, с большими агатовыми глазами – Германа Шангелая. Через три дня, великолепно выступив на импровизированном концерте, они будут смущенно краснеть и улыбаться под восторженные аплодисменты товарищей. А еще через месяц… Подумать только, через месяц всего в бою за Турецким валом сложат они навсегда свои удалые, веселые головы…
Как же мы бурно, как блистательно наступали в ту фронтовую весну 1944 года! Подумать только, весь Крым, от Перекопа до Севастополя, был освобожден всего за месяц с небольшим. Более двухсот озаренных ярким солнцем, политых потом и кровью километров, и только за месяц!.. И это при упорном фашистском сопротивлении, при отчаянных боях на каждом опорном рубеже, при всей силе германской огневой техники. Почему мы так победоносно шли? Да потому, что за плечами было три года войны. Три года вражеского глумления над нашей землей, над ни в чем не повинными людьми, над самой жизнью. Мы не могли уже больше ни терпеть, ни ждать. В мозгу, в каждой клеточке любого бойца и командира словно бы сконцентрировался и рвался наружу опаляющий душу огонь. Огонь гнева и ненависти к врагу. Он стучался в сердца к нам, он звал нас вперед, призывал ускорить победу. И этот громадной силы ратный дух, страстное желание победить и вера в торжество справедливости без всяких громких слов сотворяли настоящие чудеса.
Вернусь к моим гвардейцам и к замечательным нашим хлопцам Володе Миронову и Герману Шангелая.
Готовился прорыв укреплений врага по всей линии фронта. Один из самых ответственных участков предстоящей операции был здесь, на подступах к Армянску. Наша огневая позиция находилась прямо против города. Позади за спиной в двухстах метрах Турецкий вал, впереди, меньше чем в трех километрах, на горизонте виднелся Армянск. А точнее, его развалины. Но оборона там у врага мощная, и сопротивляться он будет здесь до последнего солдата.
Ночью отдельными небольшими порциями нам удалось переправить через ворота боевую технику и снаряды. Всю ночь укрепляли и заряжали установки. Ребята работали, отдавая все: и нервы, и силы, и душу. Понимали, что от нашего залпа в огромной мере зависит прорыв укреплений врага. А еще понимали все, что надо спешить. Да, спешить и спешить под прикрытием темноты. Как только взойдет солнце, все будет видно как на ладони. Ведь вокруг не то что кустика или деревца – крохотной травинки не сыщешь. И оттуда, с вражеской стороны, виден не только каждый твой шаг, но, можно сказать, и каждый твой вздох.
Володя Миронов работал в паре с Германом Шангелая. Обычно снаряд М-31 несут вчетвером. Вместе с ящиком он весит более ста килограммов. А Шангелая с Мироновым проделывали эту работу вдвоем. И получалось это у них хорошо главным образом по причине могучих бицепсов Германа.
О силе Шангелая надо сказать несколько слов особо. Герман был невысок ростом, жилист и худощав. И не производил впечатления очень сильного человека. Однако на самом деле в батарее не было сильнее его никого. Однажды тяжело груженная машина застряла в глубочайшей грязи при въезде в городок Асканья Нова. Со всех сторон, как пчелы улей, ее облепили бойцы. Грузовик гудел, рычал и выл, пытаясь выбраться из жидкого месива. И когда уже собрались разгружать машину, для того чтобы порожняком вызволить из грязевого плена, а потом загрузить вновь, к старшине Трофимову обратился пришедший из наряда Шангелая:
– Товарищ старшина, зачэм врэмя тэрять. Сгружат, разгружат… Мартишкин труд, ей-богу! Туда-сюда… Надо толко поднажат харашэнко, и все!
– Ну так вот ты пойди поднажми, и все! – огрызнулся старшина, окидывая недоверчивым взглядом худощавую фигуру бойца. – А без тебя нам никак бы не догадаться, как это можно вытолкнуть машину из грязи. Мы ведь с луны свалились!
Но Герман, словно бы не замечая иронии старшины, затянул на шинели потуже ремень и не торопясь, вразвалку подошел к машине. Затем, встав боком, чуть присел и, упершись плечом в задок грузовика, повелительно крикнул:
– А ну, гвардия, падхады, навалысь! Раз, два, взяли!
И хлопцы, словно бы наэлектризованные этим уверенным голосом, стряхнув усталость, кинулись вдруг разом к машине. Ухватились, уперлись, нажали. И на глазах стало происходить почти чудо: безнадежно сидевшая по самый дифер в густой грязи машина, словно влекомая какой-то новой, неведомой силой, вдруг ожила и начала медленно выползать вверх. Ребята упирались изо всех сил, это верно. Но главной причиной успеха был Шангелая. И это сразу же бросалось в глаза. Весь он словно бы превратился в какую-то могучую стальную пружину. Лицо, обычно розовое, на этот раз побагровело, глаза сузились, а губы побелели. И упирался он в задок грузовика с такой силой, что на какой-то миг показалось, что это он один и выталкивает машину из тяжелой грязи.
В другой раз в селе Григорьевка, когда рядом не оказалось под рукой никого, он крепко обнял, оторвал от земли и поставил на борт грузовика почти полную столитровую бочку с горючим. И я теперь вспоминаю, что в любой работе Герман не щадил себя и выкладывался, как говорят, до конца. И лезгинку танцевал так, что захватывало дух, и в бою был там, где всего трудней. И за что бы ни брался, все делал очень серьезно, обстоятельно и важно.
Таким же, под стать Герману, и в работе, и в бою был и Володя Миронов, с той лишь разницей, что делал все весело, с улыбкой и смешком.
И в этом своем последнем бою работали Миронов и Шангелая как одна душа – уверенно, горячо и лихо. Зарядив свою установку, они кинулись помогать другим. В орудийном расчете старшего сержанта Ананьева одна из рам была плохо закреплена. Ананьев нервничал, ворчал, чертыхался. Пытался заново просунуть болт в сместившиеся боковые отверстия. Наступал рассвет. Вражеский обстрел усиливался, и от этого напряжение возрастало. Увидев неполадки у командира орудия Ананьева, Шангелая подскочил к его установке, уперся стальным плечом в тяжело груженную раму и сумел ее приподнять, а Ананьев с Мироновым втолкнули в оба отверстия закрепляющий болт. Поблагодарить ребят Ананьев не успел. Совсем рядом разорвался один снаряд, затем другой, третий. Загремела команда: «Всем в укрытие!»
Удивительная штука война! Трагическое и комическое соседствуют в ней зачастую почти рядом. В бою был ранен ефрейтор Рассыпнов. И веселого тут, разумеется, ничего нет. Но вот куда был ранен, это уже иной разговор. Рассыпнов был солдатом медлительным и осторожным. И когда прозвучала команда «Всем в укрытие!» и солдаты горохом посыпались вниз, Рассыпнов не сразу сиганул в траншею. Задержавшись на пару секунд на бруствере, он нагнулся, высматривая поудобнее место для прыжка вниз. И в этот-то самый момент, когда он находился в согбенной позе, небольшой осколок снаряда, проносясь мимо по касательной, угодил ему в то самое, ни в каких песнях не воспетое, выпяченное место. Рассыпнов подскочил, охнул и, на этот раз уже не выбирая места, торопливо, как ныряльщик, кинулся вниз. Через несколько минут, с задранной гимнастеркой и спущенными галифе, стоя перед санинструктором Башинским, Рассыпнов сокрушенно говорил:
– Ну, ты подумай! У меня вечно все не так, как у других людей. Родился двадцать девятого февраля. День рождения – раз в четыре года. Жениться собрался двадцать седьмого июня, а двадцать второго как раз война. И свадьба моя накрылась. И теперь вот смотри куда ранен… Глупей не бывает! Хороших людей ранит кого в руку, кого в грудь, а меня ты видел куда? Как мне про такое ранение рассказать? Ведь оборжут, скажут – от врагов удирал… Тьфу ты! Вот напасть!
Перевязывая Рассыпнова пониже спины, невозмутимый Башинский меланхолично басил:
– Ну шо ты зажурывся? Шо зажурывся? Хиба ж там нэ поймут, что ты кровь пролил на войне, а не на печке! А суженую твою як кличут?
– Ну, Ленка зовут, а что?
– А шо, а шо!.. А то, дурья башка, что зробылось у тэбе дило ще добре. Могло быть еще хуже.
– Хуже? Да куда ж еще хуже? Ну скажи, куда?
– Погоди, не ерепенься. Слухай сюды. Тэбе куда ранило? У «казенну часть», ну конечно, це нэ в ногу и нэ в грудь, это так, но тильки то скумекай, что садануло бы тебя нэ с этой, а с той стороны, с самой, значит, главной, и шо тогда? А тогда ты своей Ленке, хоть ты генералом приди с войны, ни на дух будешь не нужен! Какой ты тогда будешь муж? Никакой. А так ты придешь при полном оружии! А остальное все ерунда. А колы еще тебе и медаль яку-нибудь навесят, так про зад твой и вовсе не вспомнит никто… Нэ переживай!
Вражеский обстрел ослаб. Все снова кинулись к установкам. До залпа оставались считанные минуты. Батарея была почти готова к бою. Оставалось только вывинтить из головной части снарядов эбонитовые пробки и заменить их взрывателями. Обычно работу эту проделывают заранее на земле после разгрузки снарядов. Но сейчас из-за непрерывного обстрела риск детонации был слишком велик, и решено было завинтить взрыватели лишь перед самым залпом.
Работа кипела. Необходимо было спешить. Слева над Турецким валом начал прорезываться багровый диск солнца. Опасность обнаружения батареи утраивалась. Но вот работа почти готова. Осталось вынуть из окопа и вкрутить последний ящик взрывателей. Боец на дне траншеи что-то замешкался. Герман Шангелая птицей слетел к нему вниз. Поднял над головой ящик, протянул его Миронову:
– Держи, Володя!
Еще секунда, и он снова уже наверху. Затем, взяв с двух сторон ящик за ручки, они кинулись к батарее. Кинулись, но… не добежали… Крупный вражеский снаряд с воем грохнулся прямо между ними, как раз в ящик взрывателей. Попадание точное и прямое. И никакие силы уже не могли спасти этих замечательных ребят. На том месте, где только что стояли Миронов и Шангелая, вырос огромный столб дыма, пламени и земли… И вот странно: снаряд попал в ящик со взрывателями совершенно точно, как раз между бойцами, но Володя Миронов был убит одним осколком, всего одним, а от Германа Шангелая нашли только голову и правую руку. Ту славную «борцовскую», как шутливо называл ее сам Герман, с юных лет увлекавшийся вольной борьбой.
А еще через несколько минут прогремел наш могучий гвардейский залп. Залп, который, взламывая фашистскую оборону на подступах к Армянску, открывал проход нашим войскам на самом трудном участке. И швыряя в розовую небесную синеву наши огненные хвостатые ракеты, солдаты батареи, сжав зубы, как бы салютовали в память о двух прекрасных товарищах и бойцах – Володе Миронове и Германе Шангелая…
Вот я вспоминаю сейчас об этих ребятах. Вспоминаю и думаю: какая это, в сущности, безобразнейшая вещь – война! Сплошная гигантская трагедия, которая, словно бы гора из песчинок, состоит из сотен, из тысяч, из миллионов личных, индивидуальных трагедий, вот таких, как у Володи Миронова, Шангелая, Вити Семенова и великого множества таких же молодых и еще не видевших жизни ребят. О своих «радостях» я уже даже не говорю.
Как мало, наверно, я успел узнать о своих бойцах. В суровой и торопливой суете фронтовых будней, к сожалению, так и не нашлось времени обстоятельно поговорить с каждым. Герман Шангелая обожал лошадей и спорт. Володя Миронов, оказывается, страстно любил фотографию и мечтал быть оператором в кино. Об этом я узнал от его товарищей много позже. И вот, едва мы заговорили сейчас о фотографиях и кино, как память моя сразу же выхватила один короткий фронтовой эпизод.
Вижу его ярко-ярко, как цветной кинокадр. Залитый золотисто-розовым солнцем Турецкий вал за две недели до нашего наступления. Я с группой бойцов размечал за валом против Армянска будущие огневые позиции. Пришли мы сюда еще затемно через ворота. Но вернуться обратно тем же путем на этот раз не получалось. К утру враг открыл по воротам интенсивный обстрел. Решили его переждать. Забрались в окопчик, устроились поудобней. Закурили. Повели неторопливый разговор.
Сидевший у противоположной стороны окопа комвзвода лейтенант Борис Синегубкин серьезно и неторопливо, как и все, что он в жизни делал, свернул «козью ножку» и закурил. Вспыхнувшая спичка еще ярче осветила его лицо. Надо сказать, что на кончике носа Бориса всегда находилась крохотная, с просяное зернышко, красная точка. То ли родимое пятнышко, то ли еще что-то в этом роде. Круглолицый казах Сулейменов с откровенным любопытством устремил на нее взгляд. Заметив это, Синегубкин усмехнулся:
– Ну что, Сулейменов, интересно? – И чуть подмигнув нам, с напускной серьезностью добавил: – А известно ли вам, Сулейменов, что разглядывать пристально нос начальства уставом строго запрещено? – И видя замешательство солдата, все с той же непроницаемой серьезностью вздохнул: – Впрочем, ладно. Могу, если хотите, объяснить вам происхождение этой достопримечательности. Видите ли, Сулейменов, когда я был еще крошкой и спал на кроватке во дворе, прилетела однажды синица и клюнула меня в нос. Вот с тех пор так оно и осталось.
Все засмеялись, а Сулейменов растянул в улыбке и без того круглое лицо свое до совершенного полнолуния, сощурил раскосые глаза и фыркнул:
– Ну да, шутите!
– Зачем шутить, – серьезно сказал комвзвода. – Рассказываю все как есть.
Стоявший во весь рост в окопе Миронов оглядел окрестности и со вздохом сказал:
– А между прочим, вокруг ни одной птички. Хоть бы одна чирикнула. Всех стрельбой распугали.
Я взглянул на лоснящееся лукаво-добродушное лицо Сулейменова и проговорил:
– Зачем всех? В Первоконстантиновке я видел недавно здоровенного дятла. Он примостился на ветке возле того самого места, где, сидя на подножке грузовика, спал на посту часовой Сулейменов. Дятел подобрался к часовому совсем близко и долго выбирал место, куда бы поудобней его клюнуть, чтобы разбудить. Ваше счастье, Сулейменов, что вовремя подошел я и прогнал ваши сновидения, а то бы вам несдобровать. Он бы вам покрупнее память оставил! А я вам всего лишь наряд вне очереди. Намного легче!
Еще немного пошутили и стали вылезать из окопа. Обстрел ворот не прекращался. И тогда я дал команду перелезать через Турецкий вал. Кстати, два слова тем, кто никогда не видел Перекопа. И хотя он выкопан был в давние времена, но и в наши дни производил довольно внушительное впечатление.
Сам Турецкий вал не слишком высок. Вероятно, метров в семь-десять, не больше. Но если прибавить к нему с другой, наружной, стороны еще и ров, который круто, почти вертикально обрывается вниз метров еще на двадцать, а может быть, и больше, то впечатление получается весьма и весьма внушительное. А теперь мысленно оснастите вал мощной артиллерией и сплошными пулеметными гнездами – и вам трудно будет представить, что такое огнедышащее сооружение люди могут взять штурмом. А Перекоп брали, и брали дважды: и в Гражданскую войну, и потом, в Великую Отечественную. И совершали эти подвиги не легендарные богатыри, а простые ребята, которые свято верили в правоту своего дела и самозабвенно любили Родину. Ну вот такие хотя бы, как Володя Миронов, Герман Шангелая, Витя Семенов, Гришин, Синегубкин и тысячи, тысячи других.
Участок Турецкого вала, где мы находились, был взят нашими войсками еще осенью 1943 года. Но враг был рядом, что называется в двух шагах. И перебираться прямо через вал было не только изнурительно трудно, но и опасно. Говорят, что теперь он в значительной мере осыпался, измельчал. Но тогда, повторяю, преодолевать его было не просто. Во-первых, карабкаться или спускаться по отвесной, почти тридцатиметровой стене с оружием и в полной амуниции, с риском свернуть себе шею, было не самым большим удовольствием. А во-вторых, гребень Перекопа находился под постоянным пулеметным и автоматным обстрелом со стороны врага. А посему преодолевать гребень вала всегда старались мобильно и без задержек.
Однако Миронов, когда мы в это солнечное теплое утро перебирались через Турецкий вал, вдруг уселся на самом гребне и, подставив лицо свежему вешнему ветерку, восхищенно сказал:
– А красота-то какая, товарищи! Вот если останусь жив, приеду сюда после войны с фотоаппаратом и увековечу места боев и всю эту красотищу! – Потом застенчиво улыбнулся и добавил: – Ну и всех, кто останется жив и приедет, сниму тоже.
Но замыслам этим осуществиться было уже не суждено. О гибели Миронова я уже рассказал выше. А вспоминаю его снова живым, наверное, потому, что ни в памяти моей, ни в душе друзья мои не умирают никогда!
Бегут годы. Пылает над тихим Перекопом за рассветом рассвет. Ультрамариновой синевой сияет над Крымом мирное небо. Насквозь пронизанные радужными лучами и ласковым шумом, набегают на берега изумрудно-теплые волны. До опьянения терпко, душисто и радостно цветут по весне, словно громадные птицы, разметав розовато-белые крылья, яблоневые и персиковые сады. Шумят и смеются на пляжах разноцветные купальщики. Беззаботно смеются дети.
Но никогда, никогда не придут сюда многие из тех, кто сражался когда-то за мирное это небо, за радостный детский смех, за красоту природы. У них было множество имен: Константин Кочетов, Николай Пермяков, Алексей Бурцев, Миронов, Шангелая, Семенов, и еще, и еще, и еще… Всего около двадцати миллионов, отдавших за мирное наше счастье самое дорогое, что имеет человек, – свою жизнь. Будем же делами нашими достойны их мужества!
Фронтовая весна сорок четвертого года. Февраль, март, апрель. Вы скажете мне, что февраль – это зимний месяц? Что ж, в Ленинграде, в Москве или в Брянске так оно и есть. Дует пронзительный ветер и кружит, стеля вдоль полей и дорог, колючие тучи снега. А тут, у ворот Крыма, февраль был не тот. Не зимний. Весь февраль и март задиристо-яркое солнце бойко отражалось в лужах и в агатово-черных отвалах грязи совсем по-весеннему.
Какими же были мы тогда упрямыми, сильными и веселыми! А главное, молодыми! Мы умели, там где надо, не дрогнув, стоять под пулями, по нескольку суток не спать, меся сапогами густую, как деготь, грязь, и даже пылко влюбиться в случайно увиденную сельскую девчонку или строгую, но улыбчивую регулировщицу на дороге. Но поводов для таких эмоций было у нас, конечно же, редкостно мало. Война есть война. Впрочем, об одном веселом лирическом эпизоде я сейчас расскажу. Ибо какая весна без лирики, пусть даже фронтовая!
В село Первоконстантиновку на соседнюю с нами улицу прибыл однажды пехотный полк. Очевидно, это были свежие резервы для предстоящего вскоре наступления на позиции врага под Армянском. Ревели и буксовали в липкой грязи машины. Раздавались отрывистые слова команды. Батальоны, повзводно и поротно, с шутками, смехом и гамом размещались по хатам. К вечеру усталый полк поужинал и заснул. А наутро через нашу улицу проплыло дивное виденье. Нет, виденье, конечно, прошагало и, кстати сказать, довольно уверенно, как говорится, на своих двоих, обутых в аккуратные начищенные сапожки. Но каждому из нас, честное же слово, показалось, что проплыло оно буквально по воздуху, почти не касаясь земли. И было сие виденье молоденькой черноглазой докторшей, старшим лейтенантом медицинской службы, и прехорошенькой до того, что не хватало воздуха, чтобы перевести дух. Стоявший в этот момент рядом со мной у хаты начхим дивизиона лейтенант Семен Ульяненко толкнул меня яростно локтем в бок и, провожая виденье ошарашенно-долгим взглядом, восхищенно сказал:
– Ух ты! Вот это да! Сон наяву! Заснуть, умереть и проснуться в слезах! Нет, ты подумай только, что творится! Постой, куда же она пошла? Ага, вон в ту крайнюю хату… Знаешь, давай минут пяток-десяток покурим, поглядим, авось пойдет обратно. Ну, и попробуем выяснить что и как?!
Красавица докторша пробыла в хате не пяток и не десяток минут, а с добрых полчаса. Однако, выйдя из хаты, к нашему удовлетворению, направилась обратно тем же самым путем. Невысокого роста, стройная, туго затянутая ремнями в ладно подогнанную офицерскую шинель, шла она, чуть покачивая округлыми бедрами, не глядя по сторонам и старательно перепрыгивая в своих начищенных сапожках через все лежащие впереди лужи. И когда она почти поравнялась с нами, Сеня Ульяненко неожиданно сделал вдруг шаг вперед и, краснея от собственной храбрости, с напускной развязностью сказал:
– Я прошу вас меня извинить, но что-то в этом селе я вас прежде никогда не видел!
Докторша, вздрогнув, остановилась, смерила бедного Сеню высокомерным взглядом, посмотрела на меня, затем снова на него и насмешливо сказала:
– Удивительно мудрое наблюдение! Особенно если учесть, что полк наш, как вы сами видели, прибыл только вчера.
Чувствуя, что Ульяненко, пуская пузыри, пойдет сейчас ко дну, я поспешил к нему на выручку:
– Пожалуйста, не сердитесь на одичавших вдали от цивилизации людей. Мой друг просто занервничал, когда вас увидел. Вы же врач, а врачи обязаны быть гуманными. Поймите, вот стоит он здесь битый час и вопрошает небо:
– Господи! Как же ее могут звать? Как ее зовут?!
Женщина капризно дернула плечиком и, снова усмехнувшись, сказала:
– Ну к чему такое сложное вступление? Докладываю: старший лейтенант медицинской службы Сергеева. А чтобы избавить вас от дальнейших расспросов, добавлю, что ходила я вон в тот дом, чтобы помочь заболевшей женщине. Теперь, я надеюсь, все? – И шагнув мимо посторонившегося Ульяненко, с тем же неприступным видом пошла вперед.
– Нет, не все! – вдруг каким-то обиженным голосом крикнул ей вслед Семен. – А имя-отчество ваше как?
Женщина обернулась и, согнав с лица надменное выражение, засмеялась вдруг просто и весело:
– А зовут меня Елена Николаевна. Мне двадцать три года, и я из Москвы!
В напряженной торопливости фронтовых будней эпизод этот мог забыться и кануть в Лету навсегда. И наш веселый двухминутный разговор, вероятнее всего, не имел бы никакого продолжения, если бы не одно обстоятельство. Через день пришел приказ, по которому огневые силы нашего дивизиона срочно перебрасывались для возможного поддержания боевых действий наших частей на соседний участок фронта, где обстановка внезапно осложнилась. В подобных случаях за старшего в расположении части обычно оставался начштаба дивизиона старший лейтенант Борис Лихачев. Красавец, балагур и сквернослов. Но сейчас он заболел, и своим заместителем в расположении части комдив майор Хлызов назначил меня. Я огневик. И оставаться, хоть и временно, на месте начальника штаба ужасно не хотел. Но характер у командира дивизиона был крут, и возражать ему без особых причин, по общему мнению, не рекомендовалось.
Итак, основная часть дивизиона на рассвете снялась и ушла за добрые сто километров. А у меня впереди было три-четыре дня тихой и прямо-таки лучезарной жизни. И одна из привлекательнейших сторон ее заключалась для меня в том, что после ряда бессонных ночей, во время которых совершались утомительные походы за Перекоп на огневую, появилась заманчивая перспектива выспаться всласть!
Но едва, позавтракав и забравшись на печь, я собрался «припухнуть» два-три блаженных часа, а то и больше, как в хату стремительно ворвался начхим Ульяненко и стал энергично тормошить меня за ногу:
– Слушай, черт тебя побери! Вставай! После войны отоспишься. Да очнись же скорей! Я точно узнал координаты той москвички… Ну, хату, где она сейчас живет… Это же рукой подать отсюда… Ну, шагов двести, не больше!
– Какой москвички? – хмуро отозвался я, садясь и протирая глаза. – Не шуми, ну чего ты петушишься?
– Как то есть какой? Будто не понимаешь! Да той же докторши, ну вот что тогда улыбалась.
– Ну, во-первых, я не помню, чтобы она особенно нам улыбалась, – проговорил я, спуская ноги с печи и закуривая. – А во-вторых, если уж ты решил познакомиться с ней, так пошел бы и повидался. Тем более имя знаешь. Зовут ее Елена Николаевна. А меня-то чего тормошишь?
– Нет, ты погоди, постой… – переходя на ласковый тон, вкрадчиво заговорил Сеня. – Просто так идти совершенно бесполезно. Тем более что у них там и своих гусаров полно. Тут, понимаешь, премудрость нужна и деликатность, конечно… Ну, давай, шут тебя дери! Слезай с печки! Хватит спать!
Сон окончательно прошел. А взъерошенный вид Ульяненко так развеселил меня, что я засмеялся и спрыгнул с печи.
– Ну давай, начхим, придумывай свою «дымовую завесу»!
После непродолжительного и веселого обсуждения самых хитромудрейших и сложнейших способов покорения докторской красоты, которые по громоздкости или нереальности последовательно отбрасывались один за другим, решено было остановиться на самом надежнейшем и простейшем: сегодня, если красавица вновь пойдет вдоль наших домов, чтобы навестить свою пациентку, мы вновь как бы невзначай остановим докторшу и постараемся поразить ее воображение красивыми и проникновенными речами. Один на такой разговор Ульяненко по трусливости духа не соглашался ни за какие блага на земле. Беседа же эта, как он полагал, была необходима, так сказать, «для затравки», для начального впечатления.
Главный же «стратегический» удар, как надеялся тот же Сеня Ульяненко, должен быть нанесен на следующий день утром. Поутру же решено было поступить так: один из нас забирается на печь или укладывается на скамью и, укрывшись шинелью, становится «больным». Другой, напустив на лицо беспокойство и скорбь, отправляется прямым путем к прекрасной врачихе и приглашает ее к «несчастному страдальцу». Затем после ее лечения и советов «больной» медленно и в то же время достаточно энергично начинает поправляться, а затем, ощутив в себе могучую силу медицины, сходит со смертного одра и с просветленной улыбкой пополняет ряды ее поклонников. Просто и вместе с тем гениально!
Но кому со скорбным видом ложиться, как говорится, «под образа», а кому отправляться на переговоры, это мы долгое время не могли утрясти. Сказываться больным Ульяненко не хотелось. В этом случае его шансы по части покорения врачихиного сердца, как он думал, становились значительно ниже моих.
– Я, значит, буду лежать да охать, а ты будешь ей улыбаться, тары да бары, а потом провожать пойдешь? Нет, это мне не светит, – хорохорился он. Однако перспектива быть фельдъегерем, глашатаем и послом светила ему еще меньше. Отвага его в любовных делах была, если так можно сказать, заочно-теоретической. И необходимость идти на переговоры с глазу на глаз с капризной и насмешливой докторшей повергала его почти в ужас. Я начинал сердиться:
– Слушай, Семен! Ты давай либо в кузов, либо из кузова! Сам же распетушился. Не дал мне спать, а теперь крутишься, как пропеллер. В общем, давай выбирай: либо ты посланник, либо больной! А не то – ну тебя к шуту, и я пойду спать!
Ульяненко мучительно наморщил лоб, словно решая великий вопрос, а затем изрек:
– Ладно, хворать буду я. А на переговоры ступай ты. Главное, пригласить, а там видно будет!
Итак, решение наконец принято. Но тут неожиданно возник новый вопрос: чем Ульяненко должен заболеть? Грипп его не устраивал.
– Во-первых, несколько дней проваляться придется. Во-вторых, температура нужна, а где ее взять? Да и вообще мне это не годится. Мне надо, чтобы я сразу поправиться смог.
Больной зуб тоже был отметен сразу:
– Это что же, я буду мычать и молчать? Нет, это тоже не пойдет! Я разговаривать должен!
Мысль об отравлении и расстройстве желудка вызвала у него сатанинский смех:
– Ну, здравствуйте, добрый день! Это чтобы я с такой красавицей разговор про кишки да горшки повел? Да никогда в жизни!
И тут меня осенило:
– Послушай, а аппендицит?
– Что аппендицит? – уставился на меня Сеня.
– Приступ аппендицита, – воодушевленно продолжал я. – И благородно, и хорошо. И очень даже скоро пройти может.
– А в госпиталь не увезут? – недоверчиво спросил Семен. – Там ведь у этих резаков все просто: раз-два, и под нож угодить можно!
– Да нет, – с видом полного знатока заверил его я. – После первого приступа в больницу никогда не везут. Говорят, это надо, чтобы второй или третий.
Ульяненко повеселел:
– Вот это, пожалуй, годится! Однако постой, а где помещается этот самый аппендицит? На какой точно стороне?
Ни санинструктора Башинского, ни военфельдшера Гончаренко в расположении части сейчас не было. Но после совместных раздумий мы справедливо пришли к заключению, что он находится где-то с правой стороны под ребрами. Итак, с теоретической частью конец!
А на следующее утро, согласно плану, я с озабоченно-серьезным лицом отправился к медицинскому божеству в царство йода, компрессов и шприцов.
Был ли я влюблен в Елену Николаевну? По-настоящему, пожалуй, нет. Но сказать, что она мне не понравилась, значило бы встать в какую-то фальшивую позу. Докторша, без всяких скидок, была удивительно хороша. Думаю, что и в мирные дни в Москве любой человек, встретивший ее на шумной улице, в фойе театра или в библиотеке, с удовольствием задержал бы на ней пристальный, а может быть, даже и восхищенный взгляд. Тем более здесь, на войне, в потонувшем в вешней распутице прифронтовом селе, где, кроме сурово-озабоченных и рано постаревших от горя и бед молчаливых хозяек, никаких молоденьких лиц вообще почти нет, впечатление от такой красоты было воистину подобно удару грома.
Я шел, внутренне подобравшись, заранее предчувствуя неприязненные взгляды пехотных офицеров и солдат. Как-никак, она была их однополчанкой, а я чужаком, и ревнивое отношение с их стороны было бы абсолютно естественным. Но судьба вдруг улыбнулась мне вместе с выглянувшим из-за туч краешком теплого солнца. Навстречу мне, чуть покачиваясь в бедрах и деловито ступая своими начищенными сапожками, шла сама Елена Николаевна: осиная талия, словно влажная вишня глаза и белозубая улыбка. Не доходя до меня с десяток шагов, она еще раз одарила меня улыбчивой вспышкой и серебристым своим голосом прозвенела:
– Куда это вы направляетесь? Уж не к нам ли в полк? По делу или в гости?
Мы стояли почти посреди дороги на территории пехотного полка. От близлежащих хат на меня и впрямь довольно недружелюбно посматривали офицеры их части. Еще бы! Сколько удалых сердец пересушила, вероятно, в этом полку красивая докторша! А тут вдруг какой-то пришлый офицер! Я вполне допускаю, что, встреться я им после этого где-нибудь поздним вечером в темноте, они обошлись бы со мной не совсем деликатно… Положение было сложным. Явись у Елены Николаевны хотя бы тень недоверия, и миссия моя провалилась бы с треском. Все зависело от первых фраз.
Деловито поздоровавшись и напустив на лицо еще более озабоченный вид, я с суровой грустью проговорил:
– Да нет, Елена Николаевна. Я к вам по серьезному делу.
– По серьезному? – Ее тонкие, будто нарисованные бровки птицами взметнулись ввысь. – Что случилось? Кто-нибудь заболел?
– Вот именно, – печально подтвердил я. – Мой товарищ, лейтенант Ульяненко. Помните, который тогда с вами разговаривал?
– Так… И что же с ним стряслось?
– Да кто его знает… – огорченно развел я руками. – С ночи мучится. Лежит и корчится от боли.
– А где болит?
– Да где-то вот тут, – снова тяжко вздохнул я и не очень уверенно ткнул себя пальцем в правый бок.
– Так. А боль непрерывная или схватками?
Я подумал и на всякий случай сказал:
– Кажется, и так, и так.
– Хорошо, – кивнула она. Тонкие бровки теперь уже почти сошлись над переносицей. – Подождите меня минутку. Я сейчас!
Она повернулась и почти бегом заторопилась к своей хатке.
Теперь офицеры смотрели на меня менее враждебно. Скорей даже с любопытством. Через несколько минут докторша вновь появилась на дороге, чуть раскрасневшаяся от быстрой ходьбы (и от этого ставшая еще красивей), с большой медицинской сумкой, перекинутой через плечо. И была она так встревожена и так доверчиво-хороша, что я готов был провалиться сквозь землю, гневно проклиная и Ульяненко, и всю нашу идиотскую затею. Однако отступать уже было поздно, и я заспешил вслед за докторшей, всем сердцем надеясь лишь на то, что Ульяненко сумеет исполнить придуманную нами хворобу правдиво и благородно.
Но действительность грубейшим образом развеяла в пух и прах и веру мою в справедливость, и желание отныне вступать хотя бы в какие бы то ни было серьезные соглашения с Семеном. То, что я увидел, распахнув галантно перед докторшей дверь, повергло меня в шоковый ужас и заставило вместе с докторшей замереть – похлестче, чем в знаменитой сцене из «Ревизора».
Новоявленный «больной» не стонал от боли, не корчился и вообще не лежал под шинелью, а, напротив, побритый и розовощекий, с белоснежным подворотничком и надраенными до солнечного блеска пуговицами и сапогами, он пренахально улыбался, сидя за накрытым столом. А перед ним с непозволительной роскошью дымились в блюде принесенные хозяйкой вареники, желтело на тарелке сало, бордово пылала миска с вареной свеклой и чесноком, возле которой лежал почти целый каравай хлеба. А в самом центре стола стояла даже бог весть как и где добытая небольшая бутылка с самогоном.