Помните! (сборник) Асадов Эдуард

Была ли она красива? Я бы этого не определил. Во-первых, сравнивать ее у нас, в общем-то, не с кем. Во всей нашей бригаде служили всего две женщины. Одна машинистка в штабе – высокая, худая и молчаливая, состоявшая к тому же при законном своем супруге, старшине взвода разведки, лихом и чубатом вояке по фамилии Куликов. А так как в штаб бригады без вызова почти никто и никогда не ходил, то о ее существовании как бы и не вспоминали. Вторая женщина – повариха нашего комбрига Черняка. Толстая, примитивная и до неприличия вульгарная. Она отчаянно румянилась, щурила глаза и, ловя на себе порой солдатские взгляды, вызывающе хохотала. Открыв дверь штаба, она, абсолютно пренебрегая уставными субординациями, склабясь, громко возвещала:

– Майор, идите обедать, полковник уже ждут!

Начальник штаба, интеллигентный и сдержанный майор Смирнов, конфузливо оглядывался на приникших к бумагам писарей, хмурил брови и молча кивал головой, никогда не делая ей замечаний. Быть может, происходило это из-за врожденной деликатности майора, а может быть, и по иной причине. Поговаривали, что повариха сия заглядывала к полковнику несколько чаще, чем этого требовал желудок. Впрочем, слухи – это только слухи, и меня, кстати, они интересовали меньше всего.

Но вернусь к рассказу о Шуре. Она была, безусловно, запоминающейся сразу и прочно. Спокойное волевое лицо, светлые глаза, темные брови да прядь пепельных волос и улыбка, вдруг, как солнце в хмурую погоду, неожиданно озарявшая ее лицо добротой. Быть законченно красивой, мне кажется, ей мешала чуть заметная скуластость, которую, впрочем, вскоре перестаешь замечать.

Что было характерным во всем ее облике? Условно я бы ответил, пожалуй, так: определенность. Есть люди, которые говорят, думают и поступают, если так можно сказать, импульсивно. Или, как теперь модно говорить, спонтанно. Такие люди могут без конца колебаться, принимать самые неудачные порой решения, а затем сделать, что называется, бросок назад. А есть люди, которые словно бы знают и то, как надо себя держать, и что для них годится, а что неприемлемо никогда. И если порой и ошибаются тоже, то как бы вполне осознанно. Вот такой была Шура. Нет, она не была рациональной. Могла и вспыхнуть, и сказать даже резкость. Но она была, несмотря на молодость, с какими-то определенными, ясными взглядами, убеждениями, принципами. Возможно, этой твердости и определенности способствовало и то обстоятельство, что детство и юность у нее были трудными. Маленькие ладони огрубели от труда, и жизнь она узнала не из книг, а, что называется, из первых рук. Но обо всем этом я, разумеется, узнал гораздо позже.

А в тот день я запомнил лишь туго схваченную ремнями стройную фигурку, выбившуюся из-под рыжей ушанки пушистую прядь волос, сдержанную улыбку и глаза… Вот они, пожалуй, запомнились больше всего. Большие, серые и внимательные, они оставались строгими и тогда, когда хозяйка их улыбалась. У них словно бы была своя автономная, недремотная жизнь, как у часового, который обязан быть собранным до предела и внимательно смотреть вокруг в то время, как товарищи его устало и весело расположились на отдых.

Гедейко подошел к ней и поздоровался. Они немного поговорили. Идя по тропе и не сбавляя шага, боковым зрением я заметил, как она, продолжая разговаривать с Юрой, проводила меня внимательным взглядом.

Когда запыхавшийся Гедейко догнал меня, я спросил:

– Обо мне что-нибудь говорил?

– Да нет, – ухмыльнулся Юра, – просто она спросила, кто ты, и поинтересовалась, много ли у нас в дивизионе таких сердитых.

Вот таким было мое первое, если так можно сказать, «визуальное» знакомство с Шурой, которой, возможно, давным-давно уже нет в живых и которая спустя три десятилетия обрела свою вторую жизнь, став героиней моей поэмы «Шурка». Впрочем, тогда я об этом, конечно, и не думал. Больше того, закуривая из необъятного кисета Шатилова табак, такой же крепкий и могучий, как сам комбат, из гордости даже не оборачивался в ту сторону, где наперебой оттачивали остроту своих языков несколько осатаневших от изнурительных будней моих товарищей-однополчан…

Наш снежный «часовой» по-прежнему недвижно стоял у трофимовского орудия. Пока мы ходили к Шатилову, кто-то из бойцов вставил ему вместо глаз патронные гильзы от ПТР, сделал рот и приладил что-то вроде импровизированных погон. Так что выглядел «боец» совсем молодцевато!

Простояли мы на огневой до самой темноты, но пальбы за Турецким валом не слышалось, а команды «Огонь!» связисты так и не передали.

А еще через час от комбрига пришел приказ разрядить установки, погрузить все на машины и вернуться назад в село. Об этом не без удовольствия сообщил нам командир дивизиона гвардии капитан Хлызов. Плечистый и веселый, он подмигнул нам своим единственным глазом (второй был стеклянный) и, улыбнувшись, добавил:

– И скажите спасибо, что сейчас не сорок первый год, теперь мы хозяева в воздухе, а то хрен бы простояли мы вот так весь день целехонькие в чистом поле! Ну, а теперь по машинам!

Моторы зафыркали, заурчали, и тяжело груженные «ЗИСы» стали гуськом выползать на дорогу. Старшина нашей батареи Лубенец с картонным ящиком из-под сухарей беспомощно оглядывался по сторонам, ища места, куда бы его приткнуть. Человек он был чистоплотный, и мусора нигде не терпел. Увидев снегового «бойца», он, улыбнувшись, подбежал к нему и поставил ящик возле его деревянной «винтовки»:

– Стой, солдат, охраняй!

Судьба, подарившая нам такой редкий и тихий день, расщедрилась и на громадную яркую луну. К тому же молочно-белый снег делал эту ночь светлей едва ли не вдвое.

Когда шофер вырулил на шоссе и я взглянул на бывшую огневую, то что-то тихо сжалось в моей груди: в пустынной, залитой лунным светом степи одиноко стоял наш маленький снеговичок. Он стоял в надвинутой на самый лоб проржавелой каске, крепко сжимая свою «винтовку», и не мигая смотрел через Сиваш в ночную звездную даль, за которой едва виднелись контуры Перекопа. Возле него стоял ящик из-под сухарей, который ему доверили, и за сохранность «боевого имущества» можно было не волноваться.

Удивительная вещь человеческая память! Но еще загадочнее ее избирательность. Тихий, почти без выстрела день на войне – это такая редкость, ну а маленький снеговой «солдат» – так это вообще единственный, может быть, за всю мою фронтовую жизнь трогательный эпизод. Ни до, ни после ничего подобного не случалось, да и какие там еще снеговички на войне! А вот вспомнил я сегодня именно о нем, а не о грозных сражениях и нелегких боях. Но почему? Думаю, что скорее всего потому, что душа словно бы отторгает от себя тяжелое, мучительно жгущее тебя изнутри.

Но вернемся к первому снегу. К тому, с которого я и начал этот рассказ. К мирному, пушистому и доброму, который выпал в Подмосковье в декабре 1978 года. Я говорю сейчас о Подмосковье лишь потому, что в городе его моментально раскатали машины, и при температуре минус 3–5 градусов могучее дыхание моторов и домов обратило снег в жидкую грязь. Свое возьмет он несколько позже, когда на подмогу к нему придет ядреный мороз. А сейчас он мирно и спокойно разлегся лишь по всему Подмосковью. Лежит и в сгущающихся вечерних сумерках кажется загадочно-голубым…

Память и в самом деле великая вещь. То, о чем я рассказал выше, заняло несколько страниц, а в мозгу все это «прокрутилось» в виде ряда быстро сменяющих друг друга кадров.

И выйдя гулять уже во второй раз, вечером, я почувствовал себя на мгновение словно бы затерявшимся где-то в мировом пространстве. Над Переделкином стояла какая-то первозданная тишина. Снег сыпался удивительно медленный, пушистый и влажный… В саду Дома творчества не было ни души. Все его обитатели либо писали, либо читали, либо смотрели телевизор. Я снял перчатки, нагнулся и сжал в ладонях пригоршню снега. Он захрустел влажно и весело. И вдруг, не знаю почему, но я подошел к краю дорожки и покатил тугой комочек по целине. Он, как молодой щенок, принявший игру, радостно пискнул и двинулся вперед, переваливаясь с боку на бок, с удовольствием увеличиваясь в размерах. Я надел перчатки и покатил ком уже всерьез. Теперь это был не щенок, а, пожалуй, целый увесистый медвежонок. «Медвежонок» не попискивал, как щенок, а, толстея на каждом сугробе, скрипел и покряхтывал довольно солидно. Наконец, глуховато рявкнув и раздобрев, остановился окончательно.

Я поставил его у края дорожки, сверху водрузил второй шар, поменьше, а вслед за ним третий. Затем, набрав веток осенней травы, занялся, так сказать, «художественным» оформлением человечка. Но на этот раз это был уже не солдат, а самое что ни на есть мирное существо. И к плечу снеговичок прижимал не винтовку, а миролюбивую дубовую ветвь с позванивающими заледеневшими листочками. А из нагрудного кармана кусочек коры торчал как обложка самой настоящей записной книжки.

Я уже собрался распрощаться с человечком и уйти, как вдруг за спиной моей раздались торопливые шаги. Это возвращалась к себе в коттедж поэтесса Новелла Матвеева. Поздоровавшись со мной, она с улыбкой сказала:

– Господи, какой славный снеговичок! Просто прелесть!

Новелла Матвеева обладала и фантазией, и своеобразным вкусом, и красочным восприятием мира. Почему-то вдруг подумалось, что снеговичков ей ни в детстве, ни позже никогда и никто не дарил. Детство и юность у нее, как я слышал, были сложными и не такими уж радостными, а женщине, наверное, надо, чтобы хотя бы когда-то ей кто-нибудь подарил маленького снеговичка. Волею случая снеговичок мой оказался возведенным как раз против окон ее коттеджа. И тогда с галантной учтивостью я повернулся к уже не юной поэтессе и сказал:

– Этот снеговичок не простой, а волшебный. И я с удовольствием дарю его вам. Теперь он будет охранять ваши окна и вашу музу от всех невзгод и несчастий. Можете на него положиться и всегда ему доверять!

Кажется, она была глубоко тронута.

Вот, собственно, и все о двух моих снеговичках. Один остался там, в далекой ночи у холодных вод Сиваша. И, может быть, погиб на заре при артобстреле – маленький, но упрямый. Второй пока жив. Он верно несет свою вахту и чуть слышно похрустывает на ночном морозце в пушистом подмосковном саду.

Шура

Моя фронтовая весна, как она далека от меня сегодня!.. И как непохожа на безоблачные весны нынешних парней и девчат!.. А они, чудаки этакие, не в силах зачастую этого понять, оценить, прочувствовать.

В груди у нас кипела жизнь. И в угаре боев, между злобными оскалами войны, мы все же ухитрялись шутить и улыбаться. К смерти, как и к счастью, привыкнуть нельзя, а острота ощущений со временем притупляется. Можно выработать в себе умение упрямо смотреть смерти в глаза, не сгибать перед ней шею. Но абсолютно бесстрашных, равнодушных к смерти людей не бывает. Да и не может быть. Инстинкт самосохранения – это естественное чувство человека, как любого живого существа. Твердая воля, осознанная необходимость риска – высокая победа сознания над инстинктом. И мы этими качествами владели вполне.

Смеяться, шутить буквально в нескольких сантиметрах от смерти, честное слово, ярчайшее подтверждение нравственного здоровья и воли. А смерть – вот она, рядом. Прошелестел над головой и грохнул за деревней снаряд, поражая мнимый артиллерийский склад. А поймет немец ошибку, подвернет наводчик прицел на одно деление меньше, и останутся от нас рожки да ножки…

Вечерами мы часто ходим за Перекоп на подготовку огневых позиций. Размечаем места установок, роем аппарели, траншеи, ходы сообщений. Отсюда пойдет наступление на Армянск, на Ишунь и дальше до самого Севастополя.

Перекоп… Сколько жизней, наших и не наших, навеки умолкло тут! Земля вокруг жесткая, каменистая, без капли воды. А на Турецком валу насыпная, значительно мягче. И в дыму, в суетливой спешке боев здесь не раз погребали убитых. Собственными глазами видел, и это могут подтвердить оставшиеся в живых мои друзья, как торчали на земляном валу в воротах против Армянска из одной стены немецкий сапог, из противоположной стены обнаженная кисть руки, потемневшая до оливкового цвета. Чья она? Чужая, своя? Неизвестно.

Возвращаясь к утру после напряженного труда и обстрела, усталые донельзя, подкрепившись горячей кашей и чаем, тут же валились спать. Но молодость – это молодость! Проснувшись через несколько часов, мы уже снова готовы были и улыбаться, и воевать. Жадно читали долгожданные вести из дома, пристально вглядывались в знакомый до боли почерк матери, подруги или сестры. Читали и перечитывали крылатые треугольники по многу раз.

Стихи я писал с раннего детства, а точнее, с восьми лет. Писал их и дома, и в школе, и везде где придется. Писал, конечно, и на войне. Вот так, вернувшись однажды с огневой и получив ласковое письмо от мамы, я решил написать ей ответ в стихах. Сидел на печи, поджав по-турецки ноги. Рядом, разметавшись, сладко посапывал Юра Гедейко, внизу на лежанке во сне что-то бормотал Борис Синегубкин, а мне не спалось.

Положив тетрадку на противогаз, я после долгих раздумий написал первые слова:

Мама! Тебе эти строки пишу я,

Тебе посылаю сыновний привет,

Тебя вспоминаю, такую родную,

Такую хорошую, слов даже нет!

Помню, что писал эти стихи с каким-то остро-щемящим чувством нежности и тоски по дому, по мирной жизни, по маме, по Москве.

Мы были беспечными, глупыми были,

Мы все, что имели, не очень ценили,

А поняли, может, лишь тут на войне:

Приятели, книжки, московские споры, —

Все – сказка, все в дымке, как снежные горы…

Пусть так, возвратимся – оценим вдвойне!

А кончалось стихотворение твердыми и уверенными словами:

И чем бы в пути мне война ни грозила,

Ты знай, я не сдамся, покуда дышу!

Я знаю, что ты меня благословила,

И утром, не дрогнув, я в бой ухожу.

Да, удивительной порою бывает судьба человека, книги, стихотворения. Начал писать я эти строки в селе Первоконстантиновка еще осенью 1943 года и, конечно же, не мог даже и предположить, что письмо это спустя многие годы станет экспонатом Центрального музея Вооруженных Сил СССР. Не знал я в тот вечер еще и другого, а именно того, что слова: «И утром, не дрогнув, я в бой ухожу», – окажутся впоследствии в какой-то мере пророческими, ибо ранен я был в последнем своем бою 4 мая 1944 года ранним утром, в 6 часов…

Моя далекая военная молодость, фронтовая моя весна, как ты далека от меня сегодня, но как памятна мне и теперь!.. Ученые говорят, что с самого своего рождения биологически и психологически человек уже бывает запрограммирован. В строго определенное время он учится узнавать людей, улыбаться, сидеть, ходить, разговаривать. Отнимите, пропустите хотя бы один из этих моментов, и все пойдет кувырком.

Как-то я прочел в журнале статью о том, как совсем недавно в индийских джунглях охотники нашли двух девочек, неизвестно как попавших в логово горного барса и выкормленных в этой звериной семье. Ну почти все точь-в-точь, как в известной книге Киплинга. Впрочем, нет, в чем-то очень существенном совсем почти не так. Знакомый каждому с детства Маугли развивался, можно сказать, совершенно гармонично и нормально. Больше того, он даже превосходил по целому ряду качеств своих людских собратьев, ибо с одинаковым совершенством владел почти всеми навыками и зверя и человека. Так описывалось в красивой сказке. А в жизни? А в жизни было совсем не так. Девочки выросли вместе с барсами, бегали так же, как и они, на четвереньках, точно так же визжали и выли. Когда их обнаружили, им было уже по двенадцать лет. Сроки, отпущенные на то, чтобы малыш учился ходить, думать и разговаривать, давно прошли. А точнее, ушли на то, чтобы выучиться бегать, как их четвероногие братья, и так же, как и они, научиться есть пищу, рычать и выть. Девочек привезли в город. Вымыли, одели, обращались с ними ласково, поместили в интернат вместе с другими детьми, учили их всем человеческим навыкам, а главное, речи, но не добились почти ничего. И через год, и через два девочки по-прежнему стремились бегать на четвереньках, а научиться разговаривать так никогда и не смогли. Вскоре они погибли.

Велики могучие силы природы, и каждый из нас ее дитя. И в каждом заложены, запрограммированы ее законы. В юности, и в этом нет никаких сомнений, запрограммирован человек на волнения сердца, на первые свидания, на любовь. У ребят и девушек моего поколения черная рука войны безжалостно перечеркнула всю эту, быть может, самую счастливую пору человеческой жизни. В школьные годы я ни разу не был сколько-нибудь серьезно влюблен. Слишком много во мне еще оставалось озорного мальчишества. А потом война, как один бесконечный бой, грохот снарядов, смертельная усталость, гибель друзей. О каких свиданиях и чувствах сердечных могла тут идти речь!

И думается мне, что вся энергия молодой души, острая тоска, радость встреч и счастье признаний волею судьбы остались в нас, как в сказке о спящей царевне, словно бы законсервированными, нерастраченными, вечными. Да, именно вечными, потому что все, что не расплескано было в юности, потом уже полностью из сердец не ушло. Не потому ли мое поколение, все, кто потом возвратился с войны, с таким молодым задором и силой трудились, возрождали страну и сделали так много прекрасного! И не потому ли до седых волос они удивляли мир своей способностью бурно и молодо радоваться, остро переживать, верить, созидать, сражаться и любить!

Да, в человеке с рождения заложено все. И хоть война завалила нашу юность тяжелыми булыжниками беды, все равно порой то там то сям, даже в дымные горькие дни, нет-нет да и пробивались зеленые и робкие ростки радости. Нет, я говорю не о пустячной радости мимолетных встреч, а о чем-то трепетном, радостном и дорогом, что запоминается в сердце надолго, а может быть, и навсегда.

Не очень удачное свидание с прекрасной докторшей забылось очень быстро, а если и вспоминалось, то лишь с улыбкой, как веселый, забавный эпизод. Ибо там не обнаружилось того, что лежит в основе подлинной встречи: чувства. И все-таки праздничным светом души в те дымные и трудные дни судьба меня одарила.

Я тебя почти что позабыл,

В спешке дней все реже вспоминаю,

И любил тебя иль не любил —

Даже сам теперь уже не знаю.

Но когда за окнами пройдут

С боевою песнею солдаты

Или в праздник прогремит салют,

Отмечая воинские даты, —

Вот тогда я, словно бы с экрана,

Вижу взгляд твой серо-голубой,

Портупею, кобуру нагана,

Рыжую ушанку со звездой…

Легкая, упрямая фигурка.

Дымные, далекие края.

Шурка, Шурка! Тоненькая Шурка —

Фронтовая молодость моя!

Это строки из моей поэмы «Шурка». Но у поэзии свои законы. И те оттенки и грани жизни, которые становятся темой для стихов, не всегда годятся для прозы. И наоборот, у прозы есть свои средства выражения, возможности и горизонты, которые поэзия охватить не может.

А о девушке этой, мне кажется, рассказать обязательно стоит. И не потому, что такие воспоминания в какой-то мере могут мне быть приятны, а потому что многим вступающим сегодня в жизнь молодым людям знакомство с характером этой девушки тоже не помешает. А запомнилась она теми достоинствами, которые я больше всего ценю в женской душе: верностью, правдивостью, безграничной силой чувств. Вот почему так близок мне этот образ, и вот отчего считаю нужным рассказать о ней, даже столько лет спустя.

Начну разговор с того, что категорически отвергаю утверждение некоторых доморощенных философов о том, что представление о нравственности у каждого последующего поколения становится все более раскованным и свободным. Если бы это было так, то, не говоря уже о тысячелетней истории, человечество наше, даже прошагав через последние два-три столетия, в моральном отношении непременно бы пришло к самому что ни на есть первобытному состоянию. Однако этого не случилось, да и, конечно же, не случится никогда. Во все формации и временные эпохи были и шекспировские Джульетты, и бальзаковские куртизанки, и Анны Каренины, и Бетси Тверские… Я лично абсолютно убежден, что подлинная любовь во все века была и будет и высочайшей вершиной красоты, и антиподом всего мелочного, низкого, пошлого.

В начале двадцатого века знаменитая американская танцовщица Айседора Дункан, полемизируя с некоторыми своими критиками пуританского толка, впадая в пылу сражений иногда в противоположную крайность, утверждала примерно следующее: почти все разговоры о высоких моральных категориях есть не что иное, как самое откровенное ханжество. Любая, даже сверхнравственная женщина потому и сохранила свою порядочность, что не попадала в способствующие искушению ситуации и не подвергалась серьезным обольщениям и соблазнам. Доля правды, я полагаю, в подобных рассуждениях есть, но только доля. Ибо тому, что существуют и совершенно иные характеры и представления о жизни, я являюсь сам живым свидетелем.

Не секрет, что на войне, где через неделю, через день, а то и через час тебя может уже и не быть, человеку особенно хочется испытать хотя бы на миг какие-то радостные эмоции. И что тоже не трудно понять, смотрит он на них отнюдь не так строго, как в мирные дни. И вот там, в пороховых дымах, под непрерывный аккомпанемент снарядов и мин, после боя или изнуряющего многокилометрового пути, что может быть ближе и дороже для горячей души воина, чем сверкнувший неожиданно ласковый взгляд, и что того удивительней и даже невероятней – хмельной, обжигающий поцелуй, подаренный вдруг судьбой. И долго потом, а порой и всю жизнь, вспоминает боец эту краткую и нежданную радость.

Что же касается женщин, то о них я сказал бы так: не просто женщине на войне. И не только потому, что бывает она нередко в трудных боевых условиях, которые подчас нелегко выдержать и мужчине, а еще и потому, что находится женщина, как правило, среди мужчин одна, день за днем, месяц за месяцем, а то и год за годом… Никаких иных женщин вокруг нет, она одна, а мужчин много, и почти каждый старается заговорить, пошутить, понравиться.

Не секрет также, что в самых сложных, экстремальных условиях особенно ярко и отчетливо проявляются все основные качества души человека: отвага и трусость, благородство и эгоизм, черствость и доброта. Чисто женские качества тоже высвечиваются на войне четко и ярко, как под рентгеном. Я думаю, что любой из моих читателей не раз наблюдал, как оживляется порой женщина дома, в санатории или на работе, когда ей вдруг начинает оказывать знаки внимания какой-нибудь симпатичный мужчина, а то и сразу несколько словоохотливых знакомых. В эти минуты женщина почти преображается, становится моложе, если ей уже не двадцать и не двадцать пять, красивее, если не слишком уж хороша, во много раз разговорчивее и добрее, если в обычное время молчалива и холодна. А теперь представьте себе двадцатилетнюю девушку, которой готовы говорить комплименты, ухаживать и даже, может быть, пылко влюбиться не один, не два и даже не двадцать два, а двести два и сколько угодно молодых, полных эмоций офицеров, сержантов и солдат. Тут не только разбегутся глаза, но и голова может пойти кругом. И чего греха таить, такое бывало. Как писал когда-то Константин Симонов:

Я не сужу их, так и знай.

На час, позволенный войною,

Необходим нехитрый рай

Для тех, кто послабей душою.

Однако были и другие. Не знаю, больше их насчитывалось или, наоборот, меньше, но они существовали, шагали со всеми и в дождь, и в снег по дорогам войны. Это было важно и хорошо. Являясь для ребят своеобразным эталоном женского достоинства и чести, они как бы помогали верить в тех далеких, оставленных дома жен и невест, простые и сердечные письма от которых так дороги на войне.

В бригаде нашей, состоявшей примерно из тысячи человек, женщин числилось всего две. Одна из них – повариха при штабе бригады. Звали ее Настей. Небольшого росточка, она казалась состоящей из трех шаров разной величины, поставленных друг на друга, к которым прикреплены толстенькие руки и ноги. Добавьте к этому веселые маленькие глаза, румяные щеки и самодовольную, от уха до уха, глуповатую улыбку. Кормила повариха только штабное начальство. Чистку картошки и всю черновую работу выполняли бойцы – дежурные по кухне. Передовой она никогда не видела и в глаза, жизнь у нее по фронтовым меркам была самая что ни на есть курортная. Привлекательностью Настя не отличалась, и в мирное время на нее вряд ли кто-нибудь обратил бы серьезное внимание. Но здесь, в бригаде, в окружении такого количества мужчин, да еще находясь в двух шагах от начальства и, как поговаривали, не без кое-какого успеха, она буквально лоснилась и сияла от сознания собственного величия. Ходила Настя, виляя пышными бедрами, так, что казалось, пусти ее в узкий ход сообщения, она бы шла, оставляя за собой широкий просторный путь. Устремленные на нее веселые взгляды ребят ужасно ей нравились. И чем больше зрителей находилось вокруг, тем бедра ее выписывали более крутые вензеля. При этом краснощекое лицо светилось истинным счастьем. И если начальства поблизости не обнаруживалось, хлопцы с удовольствием начинали с ней зубоскалить.

– Настя, а Настя, – окликал ее из-за плетня, где хлопцы чистили оружие, какой-нибудь бывалый сержант, – можно вас на минутку?

Настины бедра начинали выделывать уже совсем невероятные зигзаги.

– Кому Настя, а кому и Настасья Харитоновна, – жеманно отвечала она и весело фыркала в кулак.

– Настасья Харитоновна, – брал под козырек гвардеец, – разрешите к вам один вопрос?

– Ну, что дальше? – останавливалась словоохотливая Настя и, уперев толстенькие руки в бока, вызывающе смотрела на сержанта. – Вот она я, в полном комплекте! В чем дело?

– Ну как же, – восклицал пораженно сержант, – почему это вдруг вы идете одна и без всякой охраны?

– А зачем охрана? – сияла всеми ямочками румяная Настя. – Не такая уж я птица.

– То есть как не птица! – с притворным ужасом восклицал гвардеец. – Да вы, может, всякой птицы в двести раз важней.

Навалившись пышным бюстом на затрещавший плетень, повариха смешливо спрашивала:

– А чего это во мне вдруг такого дорогого? Хотелось бы знать.

– Да как же так, – ухмылялся сержант, разглаживая пушистые усы. – Двести килограмм мужского удовольствия!.. Упрут, не успеешь оглянуться, а ведь жалко!

Хлопцы гоготали, а Настя, не смущаясь и хохоча громче всех, жеманно отвечала:

– Ну, во-первых, не двести, а всего восемьдесят семь, а во-вторых, можете быть спокойны, вам лично ни грамма не перепадет.

– Ну, где мне! – под общий хохот возражает сержант. – Чтобы вас покорить, сколько котелков каши съесть надо. Где мне! Я не про себя. Страшно, что такое счастье спереть могут.

Настасья Харитоновна сияет. Это множество устремленных на нее мужских глаз, кокетливые разговоры, шутки да и, как говорят, не только шутки – это ее неприхотливое счастье, своеобразный высший пик ее жизни.

Не была строга с представителями мужского пола Настасья Харитоновна. Да, особенной строгостью в своей армейской бытности она не отличалась. Но о разбитном и беспечном ее характере говорю я сегодня без резких слов и прокурорских интонаций. Конечно, было бы великолепно, если бы пронесла она через всю свою жизнь какую-то большую и нерасплесканную любовь. Но все дело в том, что любовь-то истинная и всепобеждающая дается в жизни далеко не всем.

Да, я много наблюдал жизнь и с полнейшей убежденностью могу сказать: любить на свете способен далеко не каждый человек. Любовь – это тоже своеобразный талант, и счастлив тот, кому дано испытать это прекрасное чувство. А что делать тем, кому эта великая радость не дана? Надеть монашеские одежды? Или, может быть, кинуться безоглядно в сплошной разгул? Да нет же, конечно, крайности тут не нужны. Но люди, которым судьба, может быть, не подарила большого, довольствуются зачастую гораздо меньшим.

Если в мирные, спокойные дни мы, как мне кажется, вправе быть более щепетильными и строгими к проявлениям всякого рода нравственных блужданий, то в той, тяжелейшей, экстремальной обстановке, какой являлась война, не будем громить Настасью Харитоновну и многих, и многих, подобных ей, слишком уж гневными словами. Нет, расхожая в военные дни пошловатая концепция о том, что «война все спишет», не подойдет нам никак. Война ничего не списывает, да и не может списать. Но женщин, не сумевших сберечь себя и свою честь в светлой неприкосновенности, не будем пригвождать к столбу и метать в них стрелы. Там, на фронте, они были, как правило, неплохими поварихами, связистками, медицинскими сестрами. И сделали немало большого и нужного для нашей победы. Ну, а за какие-то их бабьи слабости взыскивать с них строго не будем. Не нужно этого делать.

Я сказал, например, что жизнь у Настасьи Харитоновны, по сравнению с теми, кто постоянно находился на передовой, была курортной. Да это только в сравнении с самой передовой, ну а в сравнении с той обстановкой, в которой многие пребывали в глубоком тылу, жизнь ее выглядела и опасной и трудной. Попадала она и под бомбежки и под артобстрелы, да и всякого иного военного лиха хватила немало. А ведь каждая бомбежка и каждый обстрел – это жизнь, поставленная под вопрос, когда в течение одной секунды ты уже можешь не быть, и домой к тебе пойдет короткая похоронка. Будем же к ним снисходительны еще и потому, что все те, кто выжили и вернулись домой, испили потом в той или иной степени довольно горькую чашу бытия… Возвратившись с фронта и столкнувшись уже с новыми, юными и ярко оперившимися красивыми девчатами и женщинами, они сразу же потеряли все свои царские привилегии и из праздничных птиц, какими почитали себя, сразу же превратились в самых простых, сереньких и будничных пташек. И не одну горькую слезу уронила в подушку потом, после войны, вот такая Настасья Харитоновна или иная фронтовая связистка или сестра… А та радость, которую подарили они, быть может, кому-то из офицеров или солдат, надолго запомнилась и украсила дни этих воинов. Ведь многим из них так и не довелось дожить до настоящей и светлой любви. И Константин Симонов сказал об этом очень верно:

А им, которым в бой пора

И до любви дожить едва ли,

Все легче помнить, что вчера

Хоть чьи-то руки обнимали.

Я считаю себя обязанным рассказывать обо всех этих делах и событиях чистую правду, потому что время, увы, неудержимо летит вперед, все меньше и меньше остается на свете фронтовиков – живых свидетелей бурных и трудных лет. А на смену им приходят люди, знающие о войне понаслышке или из газет и кадров кино и для цветистости сюжета способные сотворить все, что угодно.

Но вернемся к прерванному разговору о Шуре и высказыванию знаменитой американской танцовщицы… О веселой и разбитной поварихе я заговорил не случайно, а для того, чтобы сопоставить ее, точнее, противопоставить таким девушкам, как Шура, которых тоже на нашей земле немало. Поднимать же проблемы цельности души, нравственной красоты и чести обязательно нужно. А в свете нынешних льющихся с Запада бесконечных попыток одурачить нашу молодежь утверждениями о каких-то новых и чуть ли не самых прогрессивных проблемах морали, проповедующих так называемую «свободную любовь», а на деле возвращающих человека к самым примитивным инстинктам, такой разговор необходим вдвойне. Меньше всего я собираюсь что-то проповедовать или что-то внушать, ибо самые убедительные аргументы на свете подсказывает, как правило, сама жизнь.

Женщины типа Настасьи Харитоновны всегда несколько примитивны и довольно всеядны. Но всеядность в любых областях человеческого бытия ведет к нивелировке эмоций и к упрощенной притупленности наших чувств. Отведайте за обедом хотя бы по ложке пятнадцать блюд, и вы не вспомните вкуса ни одного из них. Сбегайте попеременно на двадцать различных свиданий, и все они сольются для вас в какой-то сплошной лирический калейдоскоп. Всеядность – это самоедство, своеобразный грабеж самого себя. Когда-то, говоря об искусстве, я написал двустишие, которое, как мне кажется, может вполне подойти к данному разговору:

Не количеством должен художник гордиться:

Даже сто воробьев – все равно не жар-птица!

Да, американская танцовщица права лишь отчасти. Степень и сила искушения играют свою роль, но не везде и далеко не всегда. Думаю, что убедительным примером этого обстоятельства как раз и является Шура, а точнее – гвардии лейтенант медицинской службы, военфельдшер 30-й Гвардейской артминометной Перекопской бригады. Фамилии ее я называть не хочу, так как в образе этом нашли отражение славные черты многих и многих девушек в серых шинелях, прошагавших сквозь дымы и бури по трудным дорогам войны.

Если говорить относительно соблазнов, то, доживи до тех дней Айседора Дункан, она непременно бы признала, что более убедительные поводы для искушения женской души, чем те, о которых мы сейчас говорим, трудно себе просто представить. Я уже говорил выше и хочу еще раз подчеркнуть и сказать вновь о том, в каком напряженном и сложном положении оказывается подчас совсем еще молоденькая девчонка, шагнувшая из теплого домашнего уюта не только в самую грозную на земле войну, но и в постоянное мужское окружение, где на нее, как я уже говорил, день за днем и месяц за месяцем устремлены сотни самых различных мужских глаз: добрых и недобрых, веселых и озорных, чувственных и влюбленных.

Шура, несмотря на всю свою женственность, обладавшая удивительно цельным и твердым характером, не признававшим ничего случайного, мелкого и пустого, тоже проходила сквозь все эти улыбки, шутки и взгляды, но поразительно свободно и легко. Она держалась со всеми непринужденно и просто, улыбалась, шутила и в то же время очень четко давала почувствовать ту незримую грань, отделяющую уважение от фамильярности, за которую никому и никогда перешагивать не позволяла. Как она сумела это сделать, не знаю, но постепенно между нею и всем остальным мужским населением бригады установились на редкость светлые и сердечные отношения.

Конечно, как всякая цельная натура, Шура мечтала, вероятно, о настоящей дружбе, любви и счастье. Но, по-видимому, не на войне, не теперь, а где-то в мирном будущем, прекрасном и далеком… И как-то само по себе получилось так, что, не выделяя персонально никого и в то же время готовая помочь в беде или на поле боя каждому и любому, она постепенно стала чем-то вроде любимицы бригады.

Памятуя о строгости Шуры, а может быть, втайне чуть-чуть и досадуя на нее за это, комбриг наш, уже давно потерявший волосы, но не потерявший кое-какие гусарские замашки, однажды на офицерском собрании, где обсуждались планы предстоящих боевых операций, напомнив, видимо для поднятия духа, положение о наградах, неожиданно пошутил, сказав, что, кроме всех прочих, он представит еще к награде того, кто сумеет покорить неприступное сердце нашей прекрасной Шуры, и при этом одарил ее лучезарной улыбкой. Полковник наш был храбрым и знающим офицером, но за душевную черствость и высокомерный характер в бригаде его любили не очень. И как выяснилось позже, Шуриной взаимности он добивался давно и довольно активно. Но это так, к слову.

За что бригада так уважала Шуру? За женскую порядочность и строгость? Да! За смелость в бою? Несомненно! Но существовала еще и третья, не менее важная, так сказать, глубинная, причина. Почти у каждого из гвардейцев оставалась дома любимая девушка, невеста, жена, и хоть они сами зачастую этого и не сознавали, но вот эта порядочность и честность Шуриной души укрепляла в них веру в надежность и преданность таких бесконечно далеких, а от этого еще более близких и дорогих, милых женских глаз.

Давние, дальние годы… Ковыльно-просторные степи Тавриды. Серая, как из единого куска стали, неподвижно-холодная вода Сиваша. За гребень Турецкого вала в дымных разрывах медленно и устало вползает расплавленный огненный диск. В небе пушистой стаей бегут и бегут облака…

Село Первоконстантиновка. Тихие побеленные хатки, долговязые силуэты колодезных журавлей, первые клейкие почки, доверчивые и внимательные девичьи глаза…

Молодость моя фронтовая! Сейчас она далеко-далеко и в то же время удивительно близко. Вспыхнула в памяти очередная зарница, и в двух шагах от себя я вижу Шуру, плотно затянутую в ладную офицерскую шинель. Приветливое округлое лицо, пушистая прядь, выбившаяся из-под меховой ушанки, надетой чуть-чуть набекрень. Прямой нос, словно нарисованные брови, внимательные серые глаза и чуть приоткрытые губы, готовые не то улыбнуться, не то сказать что-то важное и большое. Действительно ли она была хороша или мне это в ту пору так уж казалось, не знаю, – вероятнее всего, и то и другое вместе.

Мы стоим на окраине села в теплых закатных лучах и говорим, говорим, говорим… Нет, я вовсе не считал себя самым завидным женихом в бригаде. Были офицеры и много старше меня по званию, да и покрасивее, наверно, тоже попадались ребята. Один, например, комбат Извозчиков из 4-го дивизиона чего стоил! Честно говоря, я редко встречал такие правильные и красивые черты лица: беломраморная кожа, черные брови, волосы и глаза, маленький нос, щеки, губы – все словно вырезано искусной рукой ваятеля. Что-то задумчиво-нежное, почти женское светилось в этом лице. Периодически сталкиваясь с ним по служебным делам, я всякий раз исподволь любовался, глядя на это лицо. И характер, по-моему, у него превосходный. Будь я женщиной, непременно бы в него влюбился.

А начштаба нашего дивизиона, старший лейтенант Борис Лихачев, красавец с нагловато-веселыми глазами, сквернослов и балагур, но человек предобрейший. Да мало ли на ком можно остановить свою душу и взгляд! Нет, я тоже, наверное, был не из худших. И теперь, после ранения, вероятно, могу об этом говорить, не рискуя прослыть нескромным. И все же дело заключалось не в этом. А в том, что Шура, как и большинство порядочных людей на земле, решала сердечные дела, исходя из старинной народной мудрости: «Не по хорошему мил, а по милому хорош».

Познакомил меня с ней Юра Гедейко, который однажды вечером, когда на передовой было затишье и у нас никаких боевых операций не предвиделось, чтобы скоротать время, вдруг предложил:

– Давай сходим в первый дивизион к Шуре и попросим у нее что-нибудь почитать.

Скажу откровенно, что пошел я с ним не с очень большой охотой. Мне казалось, что возле нее, как возле куста шиповника, жужжит и кружится немало боевых шмелей, и был удивлен, когда мы застали ее в хозяйской комнате, сидящей у стола за чтением какого-то затрепанного журнала, в то время как в соседней комнате за стеной офицеры, склонясь над двумя шахматистами, никого и ничего не замечая, шумно и яростно обсуждали каждый очередной ход.

Гедейко подмигнул мне:

– Шура умеет поставить себя как надо.

Но в чем состоит это умение, я, честно говоря, в ту пору понять не мог. А продемонстрировала мне одну из граней этого искусства уже много-много лет спустя, в мирные дни, в Прибалтике, на скамеечке санатория, молодая пианистка Люся Бреславская.

За деревьями парка тихо шуршало море. Птицы, окончив рабочий день и собираясь на ночлег, пели как-то особенно задорно и дружно. Из дальнего конца парка, где находилась танцверанда, приглушаемые листвой, периодически слабыми волнами докатывались до нас плавные звуки музыки.

С Люсей мы познакомились недавно. Она самозабвенно любила музыку, а так как я музыку люблю тоже, то с удовольствием отвечала на мои многочисленные вопросы. Люся, по единодушному мнению отдыхающих, была здесь одной из самых интересных женщин. И почти все мужчины, проходя мимо, непременно раскланивались и старались с ней заговорить. Одни приглашали ее на танцы, другие в кино, третьи – просто погулять у моря. И если бы не мое присутствие, многие из них обязательно уселись бы рядом с нею на эту скамью. Такая бесцеремонность начала меня сердить. Она явно мешала так интересно начавшемуся разговору.

– Однако, – вздохнул я, – успехом, Люсечка, вы пользуетесь тут изрядным. Ни один из курортных рыцарей не пройдет мимо. Все прямо-таки сгорают при виде вас.

Люся сначала весело расхохоталась, а потом, после задумчивого молчания, неожиданно вдруг заметила:

– Мне очень нравятся ваши стихи. Вы превосходно разбираетесь в человеческих душах. Но хотите, и я открою вам один маленький секрет? Так сказать, наш сугубо женский. Видите, на какие жертвы иду. Ну, хотите? – И, улыбнувшись, добавила: – Вижу, что задела ваше любопытство. Ну, хорошо, слушайте… Неужели вы в самом деле думаете, что все проходящие мимо мужчины останавливаются и заговаривают со мной вот так произвольно, сами по себе?

– Ну да, – удивился я. – А как же еще?

– Эх, наивный вы человек, – ласково потрепала меня по руке Люся. – Хорошо, я признаюсь вам. Но только, чур, никому нигде меня не выдавать. Это только вам.

– Спасибо, Люся. Я весь внимание.

– Ну так вот, – на этот раз уже без всякой улыбки продолжала она. – Останавливаются передо мной все эти рыцари и гусары прежде всего потому, что так хочу я сама. То есть я держу сейчас себя так, что приветливым взглядом, улыбкой, короче говоря, всем своим видом как бы поощряю их на знакомство, кокетливый разговор, приглашение. И если говорить откровенно, тут ничего особо хитрого нет. Можно вести себя так, что каждому будет превосходно видно, хочешь ты такого общения или нет.

– Любопытно, – признался я. – Вы знаете, как-то я никогда об этом не думал.

– Ну вот, – вновь засмеялась Люся, – видите, и я смогла вам чем-то послужить. А чтобы вы окончательно убедились в правоте моих слов, вот сейчас я буду вести себя совершенно иначе. Давайте продолжим разговор, а вы обратите внимание, будут мужчины останавливаться возле меня или нет.

И произошло буквально чудо. Идущих по-прежнему мимо нас рыцарей сердечных прогулок, танцев и кино внезапно вдруг словно бы подменили. Теперь они, проходя, спокойно скрипели подошвами по песку, не задерживаясь, не замедляя шагов. Иногда вежливо здоровались и, получив такой же вежливый ответ, шли дальше, каждый по своим делам. И ни один из них ни разу не заговорил, не пошутил, не улыбнулся.

– Ну как, – голосом экспериментатора горделиво спросила Люся, – теперь все ясно?

– Спасибо за урок, – восхищенно поблагодарил я. – Вы просто артист и великий мим.

– Да нет, – спокойно ответила, поднимаясь, Люся, – это просто кусочек обычной жизни. Но теперь, я думаю, ваша очередь пригласить меня на моцион вдоль моря и назад. – И засмеявшись, добавила: – Я пройдусь с удовольствием.

Вот так, ничего сложного и все вроде просто, но как благодарен я Люсе за этот чистосердечный и искренний разговор.

Полагаю, что, не ведая на сей счет ни о каких теоретических выкладках, да тем паче еще на войне, двадцатилетняя Шура чисто интуитивно обретала это искусство соблюдения необходимой дистанции. Уважение к человеку зависит прежде всего от него самого, ибо оно целиком и полностью определяется кодексом его морали и поведением среди окружающих людей. Думаю, что эта истина действительна в любой обстановке и во все времена.

Увидев нас с Гедейко, Шура отложила недочитанный журнал, поднялась из-за стола и в ответ на наше приветствие, улыбнувшись, сказала:

– Спасибо, что навестили. Чай будете пить? У меня есть еще московская заварка.

От чая мы отказались, и после обычного в таких случаях разговора обо всем и ни о чем я попросил у Шуры что-нибудь почитать. Она на минуту задумалась, а затем, улыбнувшись одними глазами, положила на стол две книги.

– Вот все, что у меня осталось, выбирайте. Правда, есть еще «Овод» и «Вешние воды», но они ходят по рукам.

Одна – толстенная, в синем коленкоре с броским названием через всю обложку: «Акушерство», вторая – тонкая, в коричневой обложке, вытертая по углам: Пушкин, «Евгений Онегин». Я протянул руку за Пушкиным, а Гедейко, кивнув на синий учебник, с деланным ужасом спросил:

– Шурочка, да неужто ты у наших гвардейцев собираешься принимать роды?

– Ладно, не остри, – засмеялась Шура, – а то, если будешь много говорить, тебя первого и отправлю в какой-нибудь тыловой роддом. А учебник этот завалялся у меня в чемодане еще с мирных времен. Вот так и вожу по всем фронтам, а выбрасывать жалко. Думаю, после войны пригодится. Вон сколько жизней война унесла. А дети – цветы жизни, – а затем, взглянув на меня и меняя разговор, добавила: – А мы, между прочим, с вами земляки. Вы из Москвы, а я из подмосковной Лопасни. Километров шестьдесят друг от друга. Можно сказать, соседи.

– Вот по-соседски и приходи к нам в гости, – вмешался в разговор Юра. – Мы с Эдуардом приглашаем тебя от всей души. А то он у меня все время о тебе спрашивает.

Я двинул его дружески кулаком в бок, отчего он преувеличенно взвыл, и мы вывалились на улицу. По дороге домой Гедейко вдруг посерьезнел и задумчиво сказал:

– А ты знаешь, очень славная она, эта Шура. Мне кажется, она из тех, кто в любой, даже самой горькой и тяжкой обстановке неколебимо верит в какие-то святые вещи, абсолюты и принципы. И хотя у нас в бригаде она сравнительно недавно, я знаю ее еще со времен формирования в Москве. До перевода к нам она служила в санчасти дивизии. Ну и там не пожелала сложить своих женских принципов перед каким-то начальством, и в результате, как не трудно понять, возникли различные сложности, конфликты, придирки – ну и в конечном итоге перевод сюда… А все-таки это хорошо, что у нее такой характер. И стихи она любит. Между прочим, ты извини, но как-то в разговоре с ней я показал ей твое стихотворение о маме «Письмо с фронта». По-моему, оно ее впечатлило.

Получив нового тумака, он обиженно рявкнул:

– Слушай, иди-ка ты по всем адресам! Вместо того, чтобы сказать мне спасибо…

– Ну ладно, – примирительно обнял я Юру, – не сердись, это я так, от авторской скромности, что ли.

Тучи рассеялись, ярко-звездное небо поднялось высоко-высоко, и в каждой лужице на дороге посверкивало по серпику месяца. В крупных лужах он казался большим, а в мелких – совсем крохотным.

А через несколько дней в гости к нам на батарею пришла Шура. Никогда не забуду многозначительно лукавой физиономии Гедейко, который явился сообщить мне об этом. Я проводил занятия в одном из орудийных расчетов и на жестикуляцию Юры сначала не обратил внимания. Тогда он подошел ближе и заговорщицки зашептал мне на ухо:

– Слушай, там Шура к нам пришла и, насколько я понимаю, не ради нас с Турченко. Ты тут еще надолго?

Я мог закруглиться в любой момент, но, чувствуя, что начинаю по-идиотски смущаться, с суровой деловитостью ответил:

– Хорошо, спасибо. Я, наверное, скоро закончу и приду.

Не помню, что уж я там дальше говорил, но занятия продолжались. Минут через десять Гедейко вернулся снова и опять тихо, но уже возмущенно зашептал:

– Послушай, мы там занимаем ее как можем. Я уже израсходовал весь свой репертуар, и она, по-моему, явно собирается уходить. Давай я тут тебя подменю.

Всепонимающий Володя Миронов, тот самый Володя, который станет гвоздем программы 23 февраля, а в первомайские дни уже не будет числиться в списках батареи, вдруг, как-то светло улыбнувшись, проговорил:

– Товарищ гвардии лейтенант, мы все уже отлично поняли, ведь мы бойцы-мудрецы. Зачем вам задерживаться, если вас там ждут.

И сказал он это так хорошо, что было уже не важно, понял он меня или нет. И рассмеявшись, я скомандовал:

– Встать! А теперь вольно! И можете быть свободны.

И пошел в соседнюю хату, вслед за Гедейко. Не знаю, что больше всего взволновало Шурину душу, то ли Юрины добрые слова обо мне, то ли какая-то глубокая внутренняя симпатия, то ли мои стихи, которые, кажется, ей серьезно понравились. Но она и вправду пришла, в основном, видимо, ради меня. Да Шура и не очень это скрывала. Надо признаться, что, будучи на редкость искренним человеком, она в каждом своем поступке и слове была очень естественна и пряма.

Мы было заговорили с ней на «вы», но Гедейко сразу же положил этому конец.

– Нет, товарищи, никакой официальности. Ты знаешь, Шура, если будешь разговаривать с ним на «вы», то он покроется инеем и вообще никаких стихов не будет читать.

– А я, кстати, вовсе и не собираюсь этого делать, – рассердился я. – Тоже, нашел стихотворца!

– Нельзя! – вдохновенно возразил Юра. – Важничать не моги. Может, Шура на девяносто процентов ради этого и пришла. Ведь ты понимаешь, она, она…

Но Шура, порозовев, перебила Гедейко:

– Не надо так сразу смущать человека. Может быть, не теперь, а потом… – И повернувшись ко мне, добавила: – А я и вправду очень хотела бы послушать стихи. Ну, хорошо, пусть, когда вам, то есть тебе, это самому захочется.

– Стоп! – зашумел Гедейко. – Раз духовная пища отменяется, угощаю пищей натуральной. Колбаса, сыр, ветчина, свежие помидоры, яблоки и груши. Прошу к столу.

– Ну что-то ты уж совсем заврался, – почесал затылок Борис. – Соленый огурец раздобыть, пожалуй, еще можно, а вот насчет сыра и ветчины – я даже забыл, как они пахнут.

– Ну что ж, сейчас вспомнишь, – хмыкнул Юра и, вынув из кармана, развернул иллюстрацию, изображавшую натюрморт со сказочными яствами. Он прилепил литографию к столу и широким жестом вновь пригласил: – Прошу! Пожалуйста, Боря, хочешь – ешь, хочешь – нюхай на здоровье, мне не жаль!

Все дружно расхохотались, и разговор покатился затем по самому непринужденному руслу. А стихи в этот вечер я все-таки читал, но значительно позже, когда пошел провожать Шуру домой. И кажется, произошло это даже без ее просьбы, как-то само собой.

Сколько лет прошло с тех пор, а я как сейчас вижу ее серые, большие, широко распахнутые мне навстречу, внимательные глаза. Мы стоим на окраине села у одинокой, еще без листьев вербы, и я, глядя за Турецкий вал, куда-то в багряно-сизую даль, читаю свои стихи, а она, покусывая высохшую ветку, все глядит и глядит на меня пытливо и словно бы удивленно. В багряно-розовом пламени заката она кажется мне сейчас особенно торжественной и красивой…

Вечерами, после отбоя, когда все подразделения погружались в сон, мы бродили с Шурой по безмолвному селу. Рассказывали друг другу о себе, иногда о чем-то спорили, шутили, а иногда просто молча шли рядом, с удовольствием ощущая локоть друг друга. Время от времени, когда мы проходили мимо расположения какой-нибудь батареи, от чернильной тени дерева или дома неслышно отделялась вдруг фигура часового с автоматом наперевес и звучало короткое:

– Стой! Кто идет? Пропуск!

Я называл пропуск, выслушивал отзыв, часовой исчезал так же неожиданно, как и появлялся, и мы шли дальше и говорили, говорили, говорили…

Теперь, через много лет, вспоминая эти вечера, я спрашиваю иногда себя: а что было самым характерным для этих наших встреч? И неожиданно для себя отвечаю: серьезность! Да, как это ни покажется странным на первый взгляд, но именно серьезность. Никто ни с кем не кокетничал, никто никого не искушал и не соблазнял, не возникало той милой и глубокомысленно-бездумной чепухи, которой заговаривают порой почти до одури друг друга влюбленные. Не было и бесконечных недомолвок, выяснений и обид. А было такое ощущение, что встретились в штормовом море грохочущих военных событий неожиданно две души – и разных, и в то же время очень похожих, – и от этой встречи стало им удивительно хорошо, так хорошо, что уж лучше и не бывает. А так как хорошее и радостное на войне случайность и почти анахронизм, то в каждой из них словно бы дрожит тревожное ощущение, что долго так не может быть, что все это кончится, кончится непременно. И от этого удлинялись прогулки по вечерам, и каждую встречу хотелось сделать все дольше и дольше…

Написал я эти слова и вдруг подумал, а ведь найдется, непременно найдется всезнающий скептик, который ухмыльнется и скажет: «А не приукрашиваете ли вы тут что-нибудь: задушевные разговоры, стихи?.. Что же, у вас там не было ни объятий, ни поцелуев?» Милый мой скептик! Ну зачем мне хоть что-нибудь тут приукрашать?! Я скорее преуменьшаю события. Ведь протянутые для поцелуя губы, которые говорят правду и только правду, сердце, переполненное обжигающе-горькой нежностью, и простые, но вынутые из самых глубоких тайников души слова – разве могут они бросить хоть какую-то тень на такую вот встречу! Напротив, они сделают ее лишь полнее, светлее и ярче. Были, милый мой скептик, и поцелуи, и объятья. Наверное, мы не простили бы себе никогда, если бы их не было. Уже одно то, что через такие долгие-долгие годы я вспоминаю об этих встречах с такой теплотой и благодарностью, подтверждает абсолютную правоту моих слов. Ведь дело даже не в том, что делают люди, а в том, что стоит за каждой их фразой и жестом, иными словами, что вкладывают они в любой свой поступок и слово.

А о первом нашем поцелуе сказать обязательно надо. И надо хотя бы уже потому, что это был первый поцелуй в моей жизни. Да, первый, если не считать поцелуев родных, ну и двух-трех школьных детских поцелуев, за которыми стояло больше радостного любопытства, чем каких-либо уверенных чувств. Впрочем, это я только теперь так откровенно говорю про свой первый поцелуй, а тогда я, наверно, скорее бы умер, чем признался друзьям, а тем более Шуре в такой своей первозданной наивности. Еще бы, шутка сказать: двадцать лет за плечами, гвардии лейтенант, три года войны, командую батареей – и вдруг воистину первый в жизни поцелуй!.. Но что было, то было, и выкинуть слова из песни нельзя.

Мы стоим в желто-буром от прошлогодней травы поле далеко за селом. Шура, я и огромная, словно остывшее солнце, луна. Шура рассказывает мне о своем трудном, полусиротском детстве. Жадная, вечно крикливая мачеха. Ласковый, но жалкий от постоянного пьянства отец. Он был хорошим фельдшером, но с работы его без конца увольняли за нетрезвые глаза и дрожащие руки. Больше всего на свете Шура любила книги. А еще ей нравилось мечтать. И от домашних дрязг и скандалов она вместе с младшей сестрой Марией часто убегала либо за речку, либо уезжала в Мелихово, в чеховский сад.

– Ты знаешь, – задумчиво говорила она, глядя в темнеющую даль, и в блестящих ее зрачках, периодически сменяя друг друга, отражались разноцветные вспышки ракет над Турецким валом, – мне нравился там не столько музей, сколько чеховский сад. Небольшой, но ужасно уютный. И сторож, добряк такой, всегда нас пускал. Да еще иногда попросит: «Посидите тут, девочки, за меня, а я на часок отлучусь». Вот ты Чехова любишь, я знаю, но ты даже представить себе не можешь, какая это большая разница – читать рассказы его дома или вот здесь, прямо в чеховском саду. Ну просто совершенно особенное ощущение. Вот так и кажется, что выйдет он сейчас из-за сирени в наброшенном на плечи пальто, с палочкой, тихонечко кашлянет и спросит: «Нуте-с, так что читаете, барышни?» Вот кончится война, давай съездим туда вместе, согласен? – И со вздохом добавила: – Если, конечно, уцелеем…

Помолчала и тихо произнесла:

– Сегодня утром хлопца из батареи Радыша в госпиталь отвозила. На прошлой неделе за Перекопом осколком ранило в ногу. В санчасть идти отказался, да и рана вроде бы пустяковая. Обработать санинструктору как следует не дал: «Ладно, заживет, как на собаке». А сегодня приковылял ко мне: «Вот, товарищ лейтенант, взгляните, ранка чуточку барахлит». А какой там барахлит, я чуть за голову не схватилась. Нога – как бревно. Сепсис. И вид прескверный, синевой отливает, не пошла бы гангрена. Ну, взяла машину – и в госпиталь. И парень молодец, ни по дороге, ни когда копались у него в ноге, не пикнул. А там, в палатах, каких только ранений нет!.. Скорей бы с войной покончить.

Передернула плечами:

– Б-р-р, хватит об этом!.. А лунища-то какая красивая, прямо как в сказке. – Взяла меня за руку и посмотрела в глаза: – Знаешь, сделай одолжение, почитай мне еще стихи!

Сквозь давние годы и далекие километры вижу я, как стоит она, залитая загадочным лунным светом, слегка распахнув шинель и склонив чуточку голову, слушает мои стихи. За спиной широкая темная даль. Свежий ветерок перестал кружить. Может быть, тоже слушает горячие, но не очень умелые мои строки. Кончил читать. Шура подошла совсем, совсем близко и положила мне на плечи ладони… Как мы поцеловались? Не знаю, не могу сказать. Помню лишь, как хмельно перехватило дыхание и горячо застучало сердце. И еще помню, что шапки наши, свалившись, полетели на землю, почти слившись с почерневшей травой. И мы оба, взволнованные и смущенные, отряхивая их в руках, почему-то сразу же стали смотреть на часы и заторопились обратно.

И снова я слышу иронический вздох мудрейшего скептика: «О чем идет речь? Неужто вы и вправду хотите показать нам вот этакие чистые-пречистые отношения двух влюбленных на войне? Не лакируете ли вы жизнь? Тем более что речь идет о фронтовой обстановке!»

Милый мой скептик! Ради каких-то приятных воспоминаний не стоило бы вести вообще такой разговор. Вопрос о соотносительности моральных категорий и справедливом толковании нравственных ценностей, как и вообще разговор о подлинной и мнимой красоте, был, есть и всегда будет одним из актуальных вопросов бытия. И я утверждал и не устану утверждать впредь, что действительные убеждения и ценности ни от каких условий и обстановки зависеть не могут и не должны.

Страницы: «« ... 3031323334353637 »»

Читать бесплатно другие книги:

Какая завидная невеста не грезит о сказочном принце? Кате Снегиревой повезло воплотить мечту в реаль...
Борис Свердлов – признанный мастер лирической поэзии. Тема любви – главная в его творчестве. Но это ...
Илья Балашов – поэт, писатель, публицист, номинант национальных литературных премий «Поэт года-2012»...
Произведение в афоризмах содержанием и стилем продолжает направление философии жизни, начатое Фридри...
«Диггер» – продолжение романа «Клуб Речников». Чтобы спасти свою жизнь и избавиться от огненного мыс...
Вероника Татушкина, 25 лет, хрупкая, изящная, импульсивная женщина и талантливый модельер-конструкто...