Тридцать третье марта, или Провинциальные записки Бару Михаил
Разомлевшая от жары Волга течет издалека и долго. Сонная Кинешма не стоит не берегу реки — она отдыхает на нем. Да и куда ей торопиться… Здесь ходят медленно, перед тем, как сказать долго подбирают слова, набирают в грудь воздуху и… так красноречиво разводят руками, что и без того все понятно. Даже молодежь целуется на улицах не по-московски впопыхах по дороге на работу или перед тем, как нырнуть в метро, а с чувством, толком и расстановкой. Еще и долго, со вкусом, облизываются после.
В ресторане «Русская изба», возле речного вокзала, интерьер выполнен в русском стиле — самовары, скалки, гармони, ухваты, утюги на углях, косоворотки на официантах и сарафаны на официантках. В меню — русская кухня. Черт его знает, как на первую строчку этого меню пролезла корейская морковка. Может, рука у составителя дрогнула. А, может, он и вовсе был кореец… Впрочем, со второй строчки идут обязательные «селедочки под водочку с отварной картошечкой и укропчиком», грибки маринованные, отварной язык с хреном и вездесущим кетчупом, винегрет… В тот самый момент, когда я заказывал молоденькому официанту все эти разносолы, из динамиков грянул оркестр балалаек и полный, грудной, в перетяжках от тесного сарафана, женский голос запел: «Полюбила я еврея…»
В местной картинной галерее вам покажут волшебную картину «Автопортрет художника», на которой красивый, молодой и жизнерадостный человек в белом жилете с цветочками и широкополой шляпе наливает вино из бутылки в рюмку. Рассказывают про нее вот какую историю. То ли при устройстве экспозиции повесили эту картину кривовато, то ли она сама как-то накренилась — теперь уж не припомнить. Утром приходят — а полная рюмка на картине опустела. Посмотрели — а на холсте дорожка липкая к раме тянется. Холст и раму потрогали — липкие и вкус сладкий, портвейновый. Тут уж повесили прямо и по уровню проверили. На следующее утро пришли… И так около недели продолжалось. Стали присматриваться к художнику. А тому и горя мало — улыбается во весь холст. Ну, думают, от художника толку не добьешься. Оказалось — сторож всему причиной. Наклонял, подлец, как все уйдут, картину и до самого утра слизывал. К концу дежурства так налижется, что лыка не вяжет. Только по отсутствию вязаного лыка его и вычислили.
Вся эта удивительная история происходила в конце восьмидесятых годов. Художник к тому времени успел отсидеть в лагерях и отработать на строительстве канала «Москва — Волга». Потом исключили из союза художников, запретили преподавать, и он умер в начале семидесятых. Остались только картины, среди которых этот автопортрет, написанный в двадцать седьмом году, когда художнику было двадцать восемь. И уж этой печальной истории, увы, удивляться не приходится. Впрочем, почему печальной? Вот он, сморит на нас смеющимися глазами. В руке у него полная рюмка. Не выпить с ним за компанию просто невозможно. Ну, если и не выпить, то хотя бы улыбнуться ему в ответ.
Улочки Кинешмы до того тихие, что услышишь, как звякает ложка о тарелку в окне второго этажа дома с затейливой резьбой по деревянным наличникам. Да что ложка — встань под окном какого-нибудь старинного купеческого дома и прислушайся. До тебя, по причине давно остановившегося здесь времени, донесется: «Вот я тебя высеку, и будешь знать, как потом и кровью нажитые деньги мотать на цыганок и лошадей. А ну марш в лавку, бездельник!»
На одной из улиц стоит самая первая в Кинешме «вольная аптека», основанная Петром Циглером в 1828 году. Что такое «вольная» в применении к аптеке я не знаю. Может, это такая аптека, где можно было покупать любые лекарства по собственному выбору и с удовольствием заниматься самолечением. А уж потом правительство завело «невольные» аптеки, где лекарства продавались только по предписанию врача или государственных органов. К примеру, полиции. Пришел, купил по приказу квартального фунт касторки, заплакал и пошел домой ее пить. Теперь-то нам хорошо — все аптеки у нас вольные. Купишь что хочешь, выпьешь и окажется, что эффект такой же как от касторки…
Под вечер, нагулявшись, можно спуститься на набережную и посидеть в ресторане плавучей гостиницы «Мирная пристань» с нарисованным одноглазым пиратом на фронтоне. Пока на кухне готовят заказанное, перед тобой по реке будет плавать в разные стороны крошечный прогулочный кораблик с мачтой, пластмассовым парусом и нахохлившимися от свежего ветра туристами. А не то проплывет мимо огромный танкер «Волгонефть», на корме которого развешено на веревках постиранное буфетчицей белье капитана или старпома, и тогд, в тарелке с принесенной тебе солянко, закачается на приливной волне маслинка.
Когда совсем стемнеет и течением Волги вынесет на небо луну, воздух на набережной наполнится ночным жарким шепотом и легким, перламутровым женским смехом, который, между прочим, совсем не то, что жирный женский визг, раздающийся под скрип уключин с проплывающих мимо круизных лайнеров.Ближе к ночи подул ветер и насобирал полное небо туч. Пошел, было, дождь, но отчего-то передумал. За окном пронзительно, точно ее грабили, кричала какая-то ночная птица. В черном небе невидимо махали черными ветками с черными листьями невидимые черные деревья. Комары-убийцы прокусывали кожу до костей. Мне было слышно, как они стучали в стекло своими острыми стальными жалами: «Слышь, друг — выдь на двор. Дело есть». Как же, разбежался. И вовсе я их не боюсь. Просто мне неприятен этот звук железа по стеклу, этот леденящий кровь писк…
Восемь часов вечера, а жара и не думает спадать. Даже мухи жужжат еле-еле. Распустившийся цветок мака в саду пламенеет так ярко, точно ему надрали уши. К цветку подлетает толстый шмель и бесцеремонно заваливается внутрь ночевать. Первые комары уже успели напиться крови и не пищат нервно, но ровно гудят сытыми басами. У покосившегося забора соседнего дома стоит такого же вида мужик и говорит худому стриженому мальчонке лет восьми:
— Ты бы так ему и сказал — дядь Коль, ты что, совсем охуел?
Мимо ни, с луга домо, идут коровы, задумчиво дожевывая на ходу. Последним, то и дело заплетая одну неловкую ногу о другую, поспешает черный теленок, с замшевой морды которого свисает множество прозрачных нитей слюны, сверкающих в лучах вечернего солнца.Пущино на Наре
От усадьбы князя Сергея Ивановича Вяземского в деревне Пущино на берегу Нары только и осталось нам, что стихи его племянника Петра Андреевича, да вид на реку с давно разрушенного балкона, да два пересохших фонтана, из которых теперь уж никому и слезинки не выдавить, да вековые липы в заброшенном парке, да таящийся в непроходимых зарослях черемухи тонкий, девичий голосок, который каждый раз, как подует ветер, начинает причитать– пустите, барин, а то я закричу, ей-Богу закри… да дюжина так и не растерявших гордости колонн коринфского ордера, подпирающих не столько господский дом, сколько синее небо.…Петенька, друг мой, приезжай ко мне, старику, в Пущино. Устроим фейерверк, катания на водках лодках и даже балет на воде. Велю своим глашкам да палашкам для тебя лебединое озеро на Наре представить. Уж так они чувствительно маленьких лебедей изображают… Да ты не изволь сомневаться — девки у меня — ого-го! Такие, понимаешь, от них круги по воде волнительные… закачаешься.
Из письма С.И. Вяземского П.А. Вяземскому
Белый от бешенства проливной дождь. В перерывах между вспышками молний на черно-белых моментальных фотографиях видно, как придорожный тополь протягивает дождю изрезанные глубокими трещинами культи своих отпиленных ветвей.
Воздух над полем так наполнен шелестом больших и маленьких крыльев, чириканьем, гудением, жужжанием, шорохом травы, песнями ветра, кузнечиков, что кажется, втиснись сюда еще хоть тоненький писк комара — сейчас же всё лопнет по невидимым швам и тысячи сверкающих осколков разлетятся во все стороны.
В цветочном углу рынка, перед прилавком с многочисленными саженцами роз, яблонь, груш, японской узкоглазой айвы и даже редкого у нас бразильского голосеменного карнавальника огромный коричневый от загара мужчина с татуированным якорем на руке смущено оправдывается перед маленькой, тонкой точно веточка боярышника дамой, в черных бархатных штанах с двумя десятками черных бархатных бантиков на тех местах, где у генералов бывают лампасы, а у женщин бедра: — Женщина, ну что ж вы так возмущаетесь, а? Не я же выдумывал эти названия, не я…
Мама приехала в деревню, и мы с ней пошли гулять на реку. Взяли с собой и собаку Дусю. Ее мама сначала побаивалась, но потом привыкла. Дуся большая, но к своим добрая. Шли мы полем. Было жарко, и, когда мы дошли до реки, которая только так называется, а на самом деле самый обычный ручей-переросток, Дуся влезла в воду и стала жадно ее лакать. На обратном пути собака, обнюхивая какой-то пыльный придорожный кустик, громко чихнула.
— Вот видишь, — строго сказала ей мама, — ты уже чихаешь. А все потому, что пила холодную воду!
— Миша, — повернулась ко мне мама, — ты как всегда…
Умна Дуся опустила голову и вильнула хвостом. Я подумал… и сделал то же самое.На закате, когда золу последних догоревших облаков выметет ветер, когда песни кузнечиков увязнут в густой сметане сумеречной тишины, когда полевые цветы сожмутся в беспомощные кулачки — заблудиться и доехать по еле видной в бурьяне колее до глухой и слепой, в черных окнах деревни, увидеть заброшенную церковь с переломанными ребрами проваленного купола, над входом пустой оклад иконы с позеленевшим медным нимбом, вросшее в землю мраморное надгробие, на котором с превеликим трудом можно разобрать, что лета тысяча семьсот восемьдесят восьмого года, на… году жизни, преставился раб Божий… секунд-маиор и… Петрович… переживший свою супругу Варвару… урожденную… на два года… месяцев и три дня… и вдруг понять — по ком звонит и звонит давным-давно сброшенный и расколотый колокол.
Деревенский дом есть царство подпорок, подставок и подвязанных в нужных местах за нужные крючки или гвоздики веревочек. Как-то оно так устроено, это деревенское хозяйство, что никак не обходится без подобного рода приспособлений. Вот дверь от дровяного сарая, точно пьяная, болтается на одной ржавой петле и скрипит при этом так жалобно, что хочется поднести ей опохмелиться. А никто и не собирается ее чинить. Тут только начни. Сначала дверь, потом сам сарай, потом забор и ворота, потом начнешь деньги копить на новый телевизор или холодильник, потом станешь прислушиваться к тому, что несет говорит жена и даже теща… Так засосет, что и пиво сказать не успеешь. Не дождутся. Хватит и подпорки. Или крыша. Ну, да, прохудилась она. Жена поправилась, а крыша прохудилась. Надо бы обеих ее поменять. Но где взять денег… Да и не везде же она прохудилась. Жена вон тоже не во всех местах стала больше. Уши ил, та, зубы как были, так и остались. Зубов еще и меньше стало. Заплатками обойдутся. Обе. С собачьей будкой сложнее. Приходил, хвостом вилял, норовил руки лизать. Четыре года, мол, будка без капремонта. Сплю на голой земле, простуживаюсь — и сплошной хрип вместо лая. Тапки приношу по первому требованию. Бутылку, заначенную в будке, не тронул ни разу. Надо бы ему… Или новую поставить? Не сейчас, но как-нибудь потом обязательно. А пока хоть новых гвоздей в нее набить. И не два-три, а десяток. Пусть теща ему ошейник свяжет теплый. Из собачей шерсти. Лаять надо звонко. Ей-то самой уж восьмой десяток, а как начнет гавкать, рот раскроет — в ушах звенит от ее брехни. А еще забор покосился в разные стороны. Того и гляди упадет. Ну, можно и не глядеть того. Можно… этого. Глядеть на забор соседа, когда его нет дома. Только соседка. И при этом подпирать собой свой забор… Оно, конечно, лучше бы все снести к чертовой матери — и кривой забор, и сарай, и даже дом вместе со всеми, а потом построить на его месте особняк с башней для телескопа и евроскворечником для охотничьего сокола. Вырыть пруд, чтобы приезжим графиням было, куда бежать изменившимся лицом. Но где взять денег на графинь… Подопрешь дверь от сарая, подлатаешь крышу, бросишь сахарную косточку собаке, сам выпьешь и снова нальешь, потом закуришь и… ничего. Уж так мы устроены, что не любим начинать все заново. Да и где его взять это новое? Разве только покопаться в памяти и вспомнить хорошо забытое старое. А копаться мы любим. Иногда такое выкопаем, что и не знаем, как закопать обратно. Разве только будку собачью на это разворошенное место поставить. Не старую — она уж почти развалилась. Новую. Не сейчас, не сейчас, но как-нибудь потом обязательно.
Кашира
Экскурсовод Каширского краеведческого музея рассказывала мне:
— В пятнадцатом и шестнадцатом веке Каширу часто отдавали в кормление татарским князьям, бежавшим из Казани под руку Московского царя. То Магмед-Амин какой-нибудь княжит, а то и вовсе Шигалей. Прикормят их, а потом обратно в Казань отправляют, чтобы свой человек у нас там был. Потому на гербе нашего города и дракон с крестиком. Дракон внизу герба — это татарская власть, а крестик сверху — это мы. В том смысле, что как они нами ни владели, а все равно не дождались. И еще я вам скажу. Когда был юбилей Казани, то их делегация приезжала к нам.
— Неужто опять хотели Каширу в кормление?
— Нет, уж сколько можно. Хорошего-то понемножку. Просто так приезжали. Вроде как по дружбе народов. Ну, мы и попросились к ним на празднование юбилея. И так намекнули, и этак… Отказали татары…
…Настоятель нашего главного городского Успенского собора, протоирей Николай Иванович Гришин, в прошлой, мирской жизни, был астрономом. Изучал серебристые облака. Даже монографию о них написал и состоял в редакции «Астрономического вестника», притом, что имел духовный сан. Уж после того, как он скончался, полезли как-то раз на самый верхний ярус колокольни. Глянули — а у него там телескоп стоит…
Каширский краеведческий музей своей честной бедности не стыдится, но переживает ее тяжело. В сорок первом, как подошли танки Гудериана к Кашире, так погрузили все музейные сокровища на подводы и повезли в тыл, чтобы сохранить до лучших времен. С тех пор никто этих подвод и не видал. Хоть бы какая чашка гарднеровская или шкатулка с инкрустациями объявились — нет, ничегошеньки. Точно в Оку все кануло. Теперь в музее только то, что было глубоко спрятано в каширской земле — огромные мослы мамонтов, рога плейстоценовых носорогов и оленей да бесчисленные острые кремни, наконечники копий и такие толстые рыболовные крючки, что проплывай в те далекие времена по Оке какой-нибудь шерстистый кит, то и его можно было бы на такую снасть изловить. А кроме тех крючков, есть пара женских кожаных сапожек начала прошло века, замечательных тем, что подбиты они деревянными гвоздиками, трое щипцов для колки сахара, двое из которых заржавлены до полусмерти, два пожелтелых куска сахара того же возраста, самовар, две печных заслонки фигурного литья, два или три помятых кофейника времен войны с французами, несколько пустых жестяных коробочек из-под чая и леденцов Ландрин, настольная керосиновая лампа фирмы «Матадор», две железных расписных спинки кровати, на которых изображены заснеженные избы, замерзший пруд, лодка и дерево, усыпанное то ли воронами, то ли лохмотьями ржавчины, две сувенирных «царских» кружки, привезенных кем-то из каширян с Ходынского поля, и… все. Впрочем, на втором этаже музея есть еще трофейная немецкая мебель из резного дуба или ореха. Привез эту мебель маршал Баграмян, да все не было случая ее расставить в кабинете, и она пылилась на каком-то военном складе. Маршал потом уехал из Каширы, а мебель передали музею. Теперь она украшает бухгалтерию, но если приоткрыть дверь, то можно в щелочку на нее посмотреть.
Кстати, воинская часть потом спохватилась и стала требовать мебель обратно, но музей не отдал.Мало кто знает, что муравьи из крыльев мертвых стрекоз делают себе окна в муравейниках. Осенью, когда зарядят бесконечные дожди, сядет какой-нибудь муравей за стол, накрытый чем Бог послал, умнет две или три сушеных тли, опрокинет кружку-другую пенной браги на сладкой цветочной пыльце, сыто рыгнет, побарабанит двумя или тремя заскорузлыми лапками по стрекозиной слюде окошка и, довольно ухмыляясь, скажет, словно бы и ни к кому не обращаясь: «Ты все пела? Это дело: так поди же, попляши!» И потом еще долго хохочет так, что жвалы у него сводит. Но это все муравей богатый. У бедного муравья в казарме никакого окошка и нет, а хоть бы и было — смотреть ему в окошко некогда. Зимой сутки через трое, а летом и вовсе без продыху, пашет он как конь от зари до зари. Изредка случается, конечно, и на его улице праздник. Найдет он с товарищами забродившую ягоду лесной малины или земляники, утащит в укромный уголок и, пока командиры не видят, наедятся мужики хмельного, зашумит у них в головах, и пойдут такие песни и пляски, что даже стрекозы — и те только крыльями от удивления всплеснут.
Кимры
Это у Нижнего Волга широкая и сам город большой. Даже называется двумя словами. А у Кимр Волга верхняя, не шире Оки, да и сам городок невелик. Зато был столицей, даже дважды. В первый раз — обувной, еще в девятнадцатом веке. Тогда Кимры были еще селом. И всё село, все его три с лишним тысячи душ, выкупилось на волю вместе с землей у графини Самойловой на волю почти за полмиллиона тогдашних, всамделишных рублей. Денежки-то у кимряков были — как не быть. Обувным промыслом они занимались еще с шестнадцатого века, с тех самых времен, когда село состояло в ведении приказа Большого дворца. Потом Кимры принадлежали Салтыковым, Скавронским, Воронцовым и, наконец, Самойловым. Графине Юлии Петровне так понравилась сумма выкупа, что она была готова эту операцию повторять и повторять… но те времена прошли, как и те, когда кимрская обувь продавалась на базарах Москвы, Санкт-Петербурга, Нижнего, Украины, Туркестана, Кавказа и даже на всемирной выставке в Лондоне отличилась.
Теперь образцы той обуви, чудом сохранившейся и нисколько не истлевшей — хоть сейчас обувай и носи — находятся в местном краеведческом музее. От огромных рыбацких сапог, в которых хаживали в одиночку на многопудовых осетров и сомов, с одним голым крючком на канате, и в которые можно обуть ребенка лет десяти-двенадцати с ног до головы, до миниатюрных женских и детских туфелек и сапожек. Хоть в микроскоп их рассматривай, а нигде ни изъяна, ни клейма «сделано в Китае» не найдешь. Вообще, кажется, что кимрские сапожники свою обувь не шили, а проектировали и строили, точно архитекторы и строители. На одной из витрин, где под высоченным офицерским сапогом позапрошлого века с «бойко и на диво стачанным каблуком», именно таким, каким восхищался гоголевский поручик из «Мертвых душ», стыдливо, но честно приписано маленькими буквами «новодел».
Жизнь в купеческих Кимрах эпохи сапожного расцвета была еще и культурной. Висит в музее пожелтелая афиша, извещающая о том, что в «селе Кимры, с разрешения начальства, во вторник шестого июня 1906 года, в доме общества трезвости, проездом через Кимры, со своей труппой, премьером императорских театров, Юрием Михайловичем Юрьевым представлено будет: Дон Карлос Инфант Испанский. Драматическое стихотворение в пяти действиях М. Достоевскаго». В цену билетов включен благотворительный сбор. А уж после представления обещаны танцы. Нельзя сказать, что теперь, через сто лет, культурная жизнь в Кимрах замерла. Возле ресторана «Причал», что на самом берегу Волги, висит афиша, из которой можно узнать, что вечером, в пятницу 13 июня 2008 года, «для вас поет звезда шансона Ляля Размахова». Танцев, правда, не обещают. Впрочем, и в цену билетов благотворительный сбор не включен. Там же, в ресторане «Причал», в пятницу 13 июня 2008 года, группа подгулявших, немолодых и накрашенных до рези в глазах окружающих женщин с поднятыми рюмками водки слушала свою атаманшу, произносившую прочувственный тост, из которого донеслась до меня только кода: «…пусть сохнут все, кому мы не достались, пусть сдохнут все, кто нас не захотел! За нас, девчонки! За медицинских работников!».
Но вернемся к Кимрам. Граф Воронцов в бытность его владельцем села построил внушительные каменные торговые ряды, в которых было тридцать каменных лавок. А внушить, что ряды эти приводить в запустение не следует — забыл. Так они и стоят — полуразрушенные, забросанные мусором, заросшие кустами и деревьями. Точно великаны ушли и оставили лилипутам свои дома. Никто теперь там не торгует. Только висит над одним из входов проржавевшая вывеска советских времен «Приемный пункт стеклотары Бутылочка». Уж давно и советские времена прошли, приемный пункт закрылся, и бутылки пустые нет никакого смысла сдавать, а все их бросают и бросают под вывеску… Ну, да что я пристал к этим торговым рядам — можно подумать, что только они в запустении. И только ли в Кимрах…
Торгуют кимряки теперь с лотков, расставленных на улице. Тут тебе и джинсы, и обувь из настоящей турецкой кожи, и даже местный бородатый бард, поющий и играющий на гитаре, сплошь обклеенной маленькими бумажными иконами.
Кимры расположены аккурат у того места, где речка Кимрка впадает в Волгу. Кстати, местного жителя, даже и ребенка, легко отличить от приезжего уже потому, что он произносит слово Кимрка без всякой запинки. Так вот, ежели перейти по мосту через эту речку, то попадаешь на улицу имени Орджоникидзе. И вот на этой улице и понимаешь, почему Кимры — дважды столица. Да потому, что такой красоты деревянных домов, построенных в стиле модерн во втором десятилетии прошлого века, нигде больше не найдешь. Не было удержу фантазии кимрских купцов. Все эти полуциркульные и круглые окна, причудливые башенки, деревянное кружево отделки, миниатюрные резные балкончики бельэтажей, на которые дородные купчихи выкладывали свои необъятные бюсты… А внутри, за вышитыми занавесками, за расписными горшками с геранью на подоконниках — самовары, начищенные до нестерпимого блеска, сдобные калачи и баранки, монументальные кулебяки и расстегаи с налимьей печенкой, яблочные, грушевые, вишневые, сливовые и иные варенья в тонких фарфоровых блюдечках и неторопливые разговоры о видах на урожай сапог или дамских туфель, о том, что Иван-то Спиридоныч, хоть и разменял шестой десяток, а всё… обветшало, покосилось и подслеповатые окна, кое-где забитые фанерой, смотрят нынче внутрь. Только выйдет иногда какая-нибудь древняя старушка в простеньком ситцевом платье на крыльцо, пожует губами, вздохнет и в дом воротится.
Было у нас всё, было. И поросло быльем. Еще глядят на нас из зарослей этого былья старушки, деревянные домики сказочной красоты, да сапоги с «бойко и на диво стачанным каблуком». Сколько им еще глядеть…Сначала появляются в небе мелкие, суетливые облачка вроде рыбацких лодчонок. Ветер посвистывает тонко в свою серебряную флейту, раскачивает облака, они кренятся, черпают бортами синее небо, потом снова выпрямляются и плывут дальше. Крылья толстого жука становятся влажными, тяжелыми, он сваливается в штопор и жужжит из последних сил, пытаясь снова набрать высоту. Одуванчик съеживается от нехороших предчувствий. В цветок примулы забирается шмель и проворно закрывает изнутри один лепесток за другим. Ветер откладывает в сторону флейту и начинает дуть в гобой, а то и в тромбон. Жимолость пахнет так оглушительно, что у сверчка закладывает уши, и он растерянно замолкает. Облака-лодки стремительно обрастают парусами и преображаются в облака-шхуны и облака-бригантины. Из-за горизонта по ним стреляют облака-фрегаты и облака-корветы. Молнии выстрелов раскалывают вдребезги их боевые порядки. Комары сходят с ума от предвкушения свежей крови. Ветер отшвыривает тромбон и принимается во всю мощь дуть в медную иерихонскую трубу. Вороны взвиваются в черные тучи. Деревья переходят с тревожного шепота на крик. На пруду, в закрывшуюся наглухо кувшинку стучит и стучит стрекоза. Наконец на передний край неба выплывает огромный, многопалубный, тысячепушечный галеон и дает сокрушительный залп обоими бортами. Ржавый таз на крыльце превращается в грохочущий барабан и наполняется водой.
Рыбинск
Первое упоминание о Рыбинске, который назывался тогда Усть-Шексной, относится к одиннадцатому веку. В те незапамятные времена его население составляло сотню плотвичек, десяток ершей, несколько щук, судаков и двух неизвестно как затесавшихся раков. Понятное дело, что той плотвы с ершами уж и след простыл, но еще в восемнадцатом веке, во время визита Екатерины Великой в Усть-Шексну (сменившую к тому времени название на Рыбную Слободу и перебравшуюся на противоположный берег Волги) выводили к императрице на поклон под седые усы двух замшелых от старости раков.
Да и сейчас, если разговориться с аборигеном, напроситься в гости, выпить с ним водки, то он покажет вам хранящийся на дне сундука и пересыпанный нафталином плавательный пузырь, расшитый бисером или речным жемчугом, доставшийся ему по наследству от прабабки или челюсть с острыми мелкими зубами, которой его пращур легко перекусывал пополам любую бечевку или бронзовый крючок.
Уж коли речь зашла о рыбах в истории Рыбинска, невозможно обойти вниманием тот факт, что первый драматический театр в Рыбинске вообще был аквариумом. Премьерным спектаклем выбрали постановку по сказке «Карась-идеалист». Ставили местными силами. Поймали карася, ерша, голавля и окуня. Одну почтенную стерлядь даже уговорили на роль щуки. Уже и актеры, беззвучно разевая рты, стали читать сказку по ролям… Но тут про все эти приготовления дозналось начальство и спектакль, как возмущающий спокойствие, немедля закрыли. Тщетно режиссер умолял цензора хотя бы переменить сказку на более законопослушную вроде «Премудрого пескаря». Куда там. Срочно прислали из Москвы каких-то гастролеров и те сыграли на скорую руку «Не все коту масленица».
Между прочим, в девятнадцатом году неугомонные энтузиасты из бывшего земства решили еще раз попробовать… Новые власти церемониться не стали — сварили не только первый состав, но побросали в котел и весь второй для приготовления двойной ухи. Одних карасей пострадало несть числа. Не смутили большевиков даже преклонные года стерляди. Что и говорить — не любят у нас идеалистов, хоть бы и были они самые безобидные караси.
Теперь в Рыбинске самая обычная театральная труппа и только в детском театре иногда между кукольными спектаклями выносят в фойе аквариум с мальками. Черт его знает, что они там играют — слов ведь не слышно. И, слава Богу, что не слышно.
Конечно, не одними театральными представлениями знаменит Рыбинск. Не одну сотню лет известен он своей хлебной и мучной торговлей. Когда рыбинскому купцу говорили «У вас вся спина белая», он почитал это за комплимент. Каждой весной, с началом навигации, в городе собирались ватаги бурлаков. Население Рыбинска увеличивалось вчетверо — с двадцати пяти тысяч до ста. И пока не уходили они тянуть по Волге баржи с хлебом, рыбой, пенькой и другими товарами, гуляли бурлаки так, что рыба из реки высовывалась посмотреть. Не было границ удали молодецкой. Однажды, между пятой и шестой, взяли мужики канат потолще на канатной фабрике купца Журавлева, обвязали одну из деревенек, что недалеко от Рыбинску, напрягли могучие груди, да и притянули ее к городу. Не то чтобы очень большую, но два десятка дворов в ней было, не меньше. На следствии по этому безобразию выяснилось, что не обошлось тут без подначек самого Журавлева, желавшего таким образом увеличить свои, с позволения сказать, активы, но он откупился. Списали все на плохо очищенное хлебное вино местного производства. Не столько на вино даже, сколько на его количество.
Говоря о современном Рыбинске невозможно обойти вниманием теперь уж ни для кого не секретное объединение «Сатурн», выпускающее авиационные двигатели. До семнадцатого года это был небольшой заводик фирмы «Русский Рено» по изготовлению автомобилей, который вскоре переквалифицировался на выпуск «пламенных моторов». Одно время даже думали выпускать до полного комплекта и «стальные руки-крылья», но и тут местная рыбинская специфика внесла свои коррективы. То хвост у самолета выйдет плавник плавником, то кабина летчика получается вылитый рыбий глаз, а то и вовсе такая чешуя на крыльях проступит… Рыбинские самолеты так и называли — «чешуекрылые». При испытаниях, с какого бы сухопутного аэродрома они ни взлетали — все время норовили упасть в воду. Так что подумали-подумали и решили ограничиться двигателями.
Ну, да что мы все о технике. Поговорим лучше о замечательном поэте, уроженце Рыбинска, Льве Ивановиче Ошанине, авторе стихов к песне «Издалека долго течет река Волга». Благодарные земляки установили ему памятник на Волжской набережной. Стоит бронзовый Лев Иванович, положив рядом с собой бронзовый плащ на парапет набережной, и смотрит задумчиво в волжскую даль. Бронзовые носки его туфель, начищенные туристами и молодоженами сверкают на солнце. Говорят, что если в день рождения Ошанина, ровно в полночь, девушка поцелует Льва Ивановича, то… не миновать ей быть поэтессой, а вовсе не то, что вы подумали. Что тут скажешь: горазды у нас небылицы сочинять. Лишь бы девушек привлечь. Однако, хоть все это, без сомнения, и придумано, а только каждый год рождаются в Рыбинске Львовичи и Львовны. Не то чтобы много, но есть. Наверное, и дальше будут рождаться. Потому как традиция.Вот ведь как неинтересно получается. Смотришь в небо — а там, в вышине, столько разных птиц летает. И стрижи, и ласточки, и орлы, и львы, и куропатки… Даже дятлы. Почему бы и нет. Не всё же им долбое по деревьям стучать. Но случись им спуститься к земле… — так все, до самой последней капустницы, при ближайшем рассмотрении почему-то оказываются воронами. Даже те, которые ещё минуту назад парили дятлами под облаками. Может, конечно, это у нас, в нечерноземье так, а где-нибудь в цивилизованных странах всё по-другому. Там-то, поди, кем бы оно ни летало, но спустится к тебе непременно розовым фламинго. Ещё и клювом щёлкнет из вежливости. А здесь нам не там… Да и там нам, если честно… Вот и маемся, хотя все уже давно июлятся.
Туманище. Такой плотный, что в нём можно рыть ходы. Вот танк проехал сосед поволок свой живот за пивом. За ним, по тоннелю, две девчушки пропрыгали. Перед тем как стенкам сомкнуться, в него забегает собачка с хвостом-крендельком, усыпанным репейниками. Высоко… или низко — не разобрать — множество мелких, сырных, быстро зарастающих отверстий от стайки воробьёв. Большая, гулкая и незаживающая дыра от простуженного колокола церкви Михаила Архангела. Где-то рядом, параллельным курсом, не зажигая топовых, носовых и кормовых огней, тихонько пробирается домой с ночного дежурства у своей подруги врач из третьего подъезда и… наскакивает на рифы. Рифы взвизгивают, мелко дрожат арбузными формами и костерят врача последними словами. Потом вздыхают и с тягучей, липкой тоской смотрят ему в мгновенно растворившийся след. Ощупывая дорогу жёлтыми усами, к дому подбирается копейка. Дороге щекотно от копеечных усов. Она ёжится, асфальтовая кожа покрывается муракамешками [5] , и они верлибром постукивают о ржавое днище маши… На этом самом месте, выражаясь нецензурно высоким штилем, вдохновение меня покинуло, даже не пообещав щасвирнуться. Случись такое во широком бумажном поле, а не в файле с расширением doc , уж я бы, конечно, густо позачёркивал все восемнадцать с половиной вариантов продолжения, посадил пару клякс и, подражая великим, нарисовал пропасть прелестных ножек, грудок, шеек и даже крылышек. Вот такой художественно цельный лист любой исследователь моих писательских потуг с волнением возьмет в руки и, аккуратно пронумеровав, положит в папку с бязевыми тесёмками под названием «черновики и наброски». Но. Грудки, ножки, etc. я могу хочу умею… короче говоря, к рисованию это не имеет никакого отношения. Кстати, о ножках. Однажды я трижды… нет, дважды… Эх, давно это было… Плохо помню подробности. Они растворились в тумане. Таком плотном, что в нём можно рыть ходы.
Нынешний год лето ужас какое дождливое. Червь дождевой уродился здоровый и мускулистый, что твоя анаконда. Насаженный на рыболовный крючок, такой червь легко удавливает килограммового. окуня или карпа. Да что карп — бывает и щучку молодую обожмет так, что у той икра горлом идет. А еще от этих дождей проволочник расплодился. Начнешь картошку копать, а он из нее так и прет — длинный, наглый и ржавый от сырости. С двух соток картошки — ведро проволочника, а то и два. Рачительные хозяева из него живые изгороди плетут, а нерачительные с утра выпьют и целый день свободны.
Мытищи
Всем известно, что картину «Чаепитие в Мытищах» художник Перов писал, проживая в Мытищах [6] . Картина писалась трудно. Для того, чтобы войти в образ Василий Григорьевич каждый день выпивал по пять, а то и шесть чашек водки чаю со сливками и съедал по три больших калача с маслом. К концу работы над картиной он так опух… Мало кто знает, что в соседней избе, другой великий русский живописец — Суриков работал изо всех сил над своей «Боярыней Морозовой». Картина писалась трудно. Для того, чтобы войти в образ Василий Иванович каждый день по два, а то и по три раза катался с натурщицей из мытищинских прачек в санях. Два Василия по вечерам встречались за чашкой чаю с ромом («с адвокатцем», как тогда говорили, имея ввиду ром, развязывавший язык) и говорили о живописи, о ценах на краски, на мытищинских прачек и водку. Как-то раз, Василий Иванович, забыв добавить чай в ром, так начаевничался, что уснул, а в то время Василий Григорьевич шутки ради пририсовал Морозовой чайное блюдце. На самом первом варианте картины боярыня ехала на санях, держа в правой руке на вытянутых пальцах блюдце с чаем, а в левой кусок пиленого сахара…
В одном из залов Мытищинского городского музея в застекленной витрине стоит неприметная надтреснутая чашка с нарисованной на фарфоровом боку розовощекой полуодетой нимфой. Чашка как чашка. Блюдце от чашки не сохранилось. А ведь это — то самое блюдце… Суриков его тогда разбил в сердцах на мелкие кусочки. Обиделся он на Перова страшно и в отместку, через несколько лет, выждав удобный момент, пририсовал купчихе на картине Кустодиева «Купчиха за чаем» два арбуза вместо грудей. А чтобы было незаметно, раскрасил ее платье в зеленую и черную полоску. Оттуда, кстати, и пошло выражение «арбузная грудь». Кустодиев как это безобразие увидел, так и схватил картину за грудки за голову схватился. Куда прикажете эти арбузы девать? Один он с грехом пополам уместил на столе, а второй… Тут не обошлось без хитрости. Напросился Борис Михайлович в гости к художнику Серову и когда тот отвернулся ущипнуть кухарку, мгновенно пририсовал арбуз на картину «Девочка с персиками». Вы спросите — где же там арбуз? Так нет его. Девочка его съела и терпит из последних сил, ожидая, когда же закончится сеанс и художник ее отпустит. [7]
От суриковской чашки без блюдца перейдем к следующему экспонату — сахарной голове. Начиная с конца восемнадцатого века, сахарные головы в России приобрели самое широкое распространение. В Мытищах, известных своими чайными традициями, даже у городского головы голова была из чистейшего рафинада. Конечно, в музее выставлена не сама голова, а ее гипсовая копия, с надетой на нее любимой треуголкой покойного из синей вощеной бумаги, которую он сложил собственноручно. Кроме сахарной головы этот голова ничем горожанам не запомнился — был не хуже и не лучше других городских голов. Вот разве только, по воспоминаниям его друга, попечителя мытищинских богоугодных заведений, боялся он дождя, не плакал потому, что боялся слез и никогда не держал в доме щипцов для колки сахара. Вместо щипцов за утренним и вечерним чаем подставлял он время от времени супруге и детям щеку для поцелуя. Однажды голова заснул после обеда и его любимый спаниэль исхитрился слизать ему полуха… Впрочем, все эти истории о городском голове выходят далеко за рамки нашего рассказа об экспонатах мытищинского городского музея. [8]
Неподалеку от сахарной головы висят на стенке в рамочках три нотных листочка. На первом листке записано нотами пение большого двухведерного тульского самовара одной из московских чайных. На втором — самовара поменьше и на третьем — совсем маленького холостяцкого самоварчика на пару-тройку чашек. В старину владельцы чайных для привлечения посетителей устраивали целые концерты самоварного пения. Порой в одном, с позволения сказать, «ансамбле» могло петь до десятка «солистов». Всем этим действом ловко дирижировали половые. Это было настоящее искусство. Опытный дирижер, то раздувал самовары, то давал им чуть остыть, то снова подбрасывал в какой-нибудь щепку или кусочек березовой коры, достигая такой тонкости в исполнении, что при наличии слуха можно было различать не только обычные до, ре и ми с солью, но даже и диезы с бемолями. Мало того, ансамбли различных чайных соревновались между собой. В девятьсот втором году на международной выставке в Париже русский ансамбль поющих самоваров даже получил большую золотую медаль за блестящее высвистывание мелодии песни «Вечерний звон». Нынешние электрические чайники… да что говорить о чайниках. Они и «Чижик-пыжик» не в состоянии спеть, хоть сотню их собери. Кипятком из них только чайные пакетики и заваривать.
Закончим мы наше небольшое путешествие по музею рассказом об уникальной заварной чайной ложке второй четверти позапрошлого века со встроенным ситечком. Это та самая ложка, которую помещик Плюшкин, расчувствовавшись, хотел подарить Чичикову, но передумал. То есть сначала-то он хотел подарить томпаковые часы, потом ситечко, а потом… Интересна ложка тем, что все ее дырочки тщательно залужены. Сколько ни опускай ее в чашку…После обеда ничего не происходит. Совсем. Куришь на балконе, и дым колечками. Ну, ещё облизываешь усы от остатков абрикосового варенья. Вот и все развлечения. Какой-то мужик под окнами не может оторвать пивную бутылку от губ. А незачем было так присасываться. К городской трубе причаливает большое серое облако. По всему видать — осеннее. Наверное, какая-то ошибка в прокладке курса. Несколько ласточек суетятся вокруг него. Лоцманы местного небесного тихоходства. Скучно, душно, кисельно. Воздух такой густой — того и гляди остекленеет. В такую погоду на скрипке, к примеру, играть нельзя. Звуки забиваются под верхнюю деку, и никаким смычком их оттуда не выманишь. Только на барабане и можно. Впрочем, на барабане в любую погоду можно. Хорошо, когда горы со снеговыми шапками на горизонте. Когда плохо, то на горизонте деревня Балково с заброшенным коровником. Поле и пыльная дорога. Всё вокруг плоское, точно блины. Не стоило, конечно, их есть в таком количестве. Даже с абрикосовым вареньем. Тем более с вишнёвым. Если б заставляли — тогда понятно. Если б угрожали, не давали спать, пока не съем, вводили бы их внутривенно — и говорить нечего. А так… Зато я теперь знаю, «отчего люди не летают так, как птицы». Я и раньше догадывался, а теперь точно знаю.
Двенадцатое августа. Прошёл ливень. С громом, молнией и сильным ветром. Обычный ливень, каких этим летом по два на неделе. После него на земле жёлтые листья. Совсем немного. Где-то они в кронах прятались. До поры. Наверное, им было неловко. Все ещё, а они уже. Не утерпели — сорвались. Да нет ещё никакой осени. Ещё и лета толком не было. Мало ли от чего может пожелтеть лист и разбиться вдребезги утренний воздух. И стая птиц просто носится по небу от избытка своих птичьих чувств, а вовсе не собирается… Да и вообще это вороны. Куда они денутся. А взгляд у неё не холодный, нет. Просто устала.
Сегодня у меня была собака. Нет, мне её не давали поносить, и она не приходила ко мне в гости. Я сам к ней пришел. Взял удочки и пошёл ловить рыбу подальше от деревни. Если пройти километра три от моего дома вниз по течению Оки, то как раз придёшь к старой барже, вытащенной на берег. Там хорошее, тихое место. В этой самой барже собака и живет. Рыбаки её подкармливают, а когда не подкармливают… она и сама стащит. Но совесть имеет — тащит только закуску. Чтобы бутылку взять — это ни-ни. Она давно возле рыбаков крутится — понимает, что к чему. Откликается на любую кличку. Даже когда и не зовешь её вовсе. Придет и смотрит. Собаке отказать трудно. Если бы я умел так смотреть, как она — мне бы никогда ни в чём не отказывали. Даже самые краси… Ну, да я не о том. Дал я ей кусок колбасы, который собирался немного поджарить на углях. Потом ещё один. Когда колбасы не осталось, я открыл банку шпрот. Запил пивом съеденные ею шпроты и пять сдобных сухарей с изюмом. Шестой в неё уже не влезал, и она закопала его неподалёку. От предложенной сигареты отказалась. Потом мы смотрели на поплавки, на проплывающие мимо облака и лодки, на двух цапель, бродящих вдалеке по отмели. Жаль, конечно, что у тебя не клюет, думала она мне. А то б рыбки свежей… Знаешь, приходи завтра. Какая тут рыбалка, когда ни кусочка колбасы… Вот завтра обязательно. Тут лещ берёт. Сама видела, как один мужик на мотыля… Только ты это… будь другом, на всякий случай шпроты захвати, а?
Вязники
Жара такая, что на асфальте отпечатываются даже воробьиные следы. В центре уездного города Вязники, на Соборной площади… нет никакого собора. То есть он сначала был и очень красивый, а потом решили ему не быть никогда и разрушили его до основания, чтобы затем из обломков построить дивный новый мир. С новым миром, однако, получилось как-то не очень, если не сказать чтоб совсем. Впрочем, обломки старого добросовестно растащили по своим тесным и неновым, зато отдельным миркам. Словом, что тут рассказывать — история самая обычная. Таких историй у нас… Недавно, однако, наскучив старым новым миром, опять решили собору быть. Ну, если не всему собору, то хотя бы колокольне. Ну, если не колокольне, то хотя бы памятному камню с блестящей металлической табличкой, на которой написано, что колокольне и собору быть. А пока ни колокольни, ни собора нет, перед камнем нахально разлилась большая лужа, посреди которой стоит одуревшая от жары бездомная лохматая собака. Она стоит и думает быть свиньей, чтобы плюхнуться в прохладную лужу и лежать, лежать… Зарекся я писать предисловия — никогда ничего путного из них не выходит. Непременно вылезет какая-нибудь свинья, которая хоть и собака, но… Уйдем от нее поскорее и по улице Третьего Интернационала, бывшей Большой Благовещенской, дойдем до большого и старинного купеческого дома с колоннами, в котором помещается краеведческий музей.
История Вязников, как и всякая уважающая себя история провинциального русского города, начинается с бивня мамонта. Вот его-то как раз в музее и не оказалось. Экскурсовод, однако, клятвенно меня заверил, что он есть, но лежит в фондах. Мало того, кроме бивня есть еще два огромных зуба в таком хорошем состоянии, что хоть сейчас ими жуй. Бог с ним, с этим бивнем. Его с успехом заменяет чучело волка, которому восемьдесят пят лет. Не волку, конечно, а чучелу. Вместе-то им и вовсе за сто. Они еще застали расцвет Вязников с их богатыми льнопромышленниками, с их… Но не будем забегать вперед.
Лет восемьсот тому назад или даже больше, стоял на высоком холме километрах в семи от современных Вязников, городок Ярополч-Залесский, основанный… а вот и не угадали. Не Юрием Долгоруким, но его братом — Ярополком. Долго стоял. Больше ста лет. И в тринадцатом веке подступили к его деревянным стенам татаро-монголы… Какая-то часть жителей городка все же уцелела, но в Ярополч не вернулась, а поселилась вне старых стен. Вернее, вне их обгорелых остатков. Потом был новый город-крепость с земляными стенами и каменными башнями, построенными уже после Смуты по приказу Алексея Михайловича воеводой Субботой Семеновичем Чаадаевым [9] . В этот, по словам летописца, «велицый град» Ярополч, однажды приезжал даже царь Федор Алексеевич. Ну, не то чтобы приезжал, а проезжал мимо на богомолье, но все же пожертвовал в местную Троицкую церковь крест с алмазом и Евангелие с дарственной надписью. Это одной рукой. А другой подписал указ о том, чтобы «камень, который брат на городовое строение и доныне лежит… и по нашему, великого государя указу, велено тот камень отдать в монастырь Успенья пресвятой Богородицы Флорищевых гор». Представляю себе, как он гневался на тогдашнего воеводу Антипа Хитрово: «Уж не токмо построить за столько-то лет, но даже и расхитить не сумели, бездельники!» И топал при этом царской ногой, обутой в красный сафьяновый сапог с наборным каблуком и серебряной подковкой.
Как бы там ни было, а стал Ярополч понемногу хиреть. Он и раньше-то не процветал, а тут и вовсе многие ярополчане-ремесленники стали спускаться с горы, на которой они жили, и селиться внизу, в слободе. Вот эта самая слобода и получила название Вязников. Место там было болотистое, вязкое. А, может, потому так назвали слободу, что росло в округе много вязов. Кстати сказать, один вяз так и остался на гербе города.
Сводный брат царя Федора, Петр, в Вязники за нехваткой времени не приехал, а просто повелел, чтобы «во всех губерниях размножить льняные и пеньковые промысла, например, как обычно промышляют в Пскове и Вязниках». И понеслась слобода на всех парусах. В царствование Екатерины Вязники получили городской герб, а несчастливый Ярополч превратился в сельскую слободку с двумя сотнями крестьянских душ. Только в середине девятнадцатого века, после подачи многочисленных прошений, подкрепленных, как у нас принято, денежными суммами, ярополчане получили звание вязниковских мещан. К тому времени в Вязниках выделывали льняное полотно такого качества, что и во Франции с Италией завидовали. Одних медалей с международных промышленных выставок было привезено столько, что в пору каждому жителю на грудь, а которым и на две.
Особенно выделялись среди вязниковских промышленных воротил династии Елизаровых, Демидовых и Сеньковых. На фабрике Ефима Елизарова была установлена еще в 1863 году паровая машина Уатта на целых десять лошадиных сил. Хотите верьте, а хотите нет — стоит машина целехонькая во дворе музея. Даже возведен над ней деревянный павильон. Черной блестящей краской выкрашен каждый ее суставчик, каждый зуб ее шестеренок и огромное, едва ли не трехметровое в диаметре, маховое колесо. Такому механизму можно поклоняться и даже жертвовать ему домашних животных. Корову, конечно, жалко, а курицу или кролика легко. Между прочим, когда об этой машине стало известно широкой музейной общественности, то из Дублина, из самого богатого в мире музея паровых машин пришло письмо с просьбой продать им нашу за любые деньги. И тогда директор музея написал им письмо большими печатными ирландскими буквами, состоящее всего из двух слов. Тех самых, которые Ипполит Матвеевич Воробьянинов написал одному английскому филателисту.
Кстати сказать, купец Ефим Елизаров, бывший к тому же городским головой [10] , так успешно торговал с Персией, что сам персидский шах наградил его почетным орденом «Льва и солнца». В елизаровском доме и находится теперь вязниковский краеведческий музей. В музее есть отдельная комната, в которой устроен кабинет городского головы. За столом сидит макет городского головы в натуральную величину, одетый в строгий черный сюртук. Только без головы. Музейные старушки к нему привыкли, а раньше побаивались. В народе говорят, что раньше голова у макета была, но странным образом пропала. Искали ее, искали, но не нашли. Был слух, что кто-то из местных властей, надеясь, что даже и макет головы такого умного человека… Врут, все врут. Поставь они к себе на плечи хотя б макет — сразу бы стало заметно…
Со стен музейных залов смотрит на нас прекрасная коллекция картин, «вязниковская Третьяковка», собранная «королем льна» — потомственным почетным гражданином Сергеем Ивановичем Сеньковым. Род Сеньковых вышел из Вышнего Волочка. Еще в смутные годы семнадцатого века братья Сеньковы, Пахом и Иван, осели в окрестностях Вязников, в селе Мстёра. Осели, но не стали сидеть сложа руки. Завели полотняную фабрику. Сначала одну, а потом, когда за сто тысяч рублей выкупились из крепостной неволи у генеральши Тутолминой, и вторую, но уже не во Мстёре, а в Вязниках. Еще и породнились с другими вязниковскими фабрикантами, Демидовыми. Торговали Сеньковы льняным полотном по всей России. Даже в Чикаго продавались льняные ткани, произведенные на сеньковских мануфактурах. И город родной Сергей Иванович Сеньков не забывал. Устроил начальную школу при фабрике и приложил все силы к открытию в Вязниках мужской и женской гимназии, открыл первую во Владимирской губернии фабричную библиотеку… но про все это помнят краеведы, историки, сотрудники музея и другие люди в очках и шляпах. Народное предание сохранило, однако, только то, что Сеньков построил в городе два дома для двух любовниц, да еще смотрел с башни своего шестидесятикомнатного дома в подзорную трубу на то, как в ближнем пруду купаются фабричные работницы. Эх, завистники… Любят у нас возвести напраслину на человека, особенно на богатого. Больно надо было ему смотреть на своих работниц. Да за его-то деньжищи ему самых лучших русалок из какой угодно заграницы выписывали для того, чтобы без всякой подзорной трубы они радовали глаз, плескаясь в его личном пруду.
Династии Сеньковых повезло. Сергей Иванович в двадцать четвертом году сумел вырваться за границу. Осел в Италии. Туда же подтянулась часть родственников. Теперь они Сеньковы-Чеккини. Часть из них в пятидесятые годы вернулась, но это уж отдельная, во многом печальная история, далеко выходящая за рамки моего короткого рассказа.
В одном из залов музея собраны старинные музыкальные инструменты. Один из них, музыкальная шкатулка «Фортуна», сделанная в Лейпциге в позапрошлом веке, еще работает. Если сесть в музейное кресло и отвернуться от окна, а потом завести шкатулку, то под тихий перезвон крошечных молоточков… нет, не застрелиться, но кусать локти. Не удастся себе — так хоть кому-нибудь, хоть экскурсоводу! Зачем у нас все было? Зачем нам эти воспоминания о том, что ушло безвозвратно и вряд ли вернется? Затем, чтобы они ныли, как тот единственный зуб из анекдота… Ну, да что об этом в который раз говорить. Уж лучше я скажу о знаменитых вязниковских огурцах. Вот факт достойный книги рекордов Гиннеса. Еще в начале прошлого века одна вязниковская семья потомственных огуречников в сезон продавала по триста пудов огуречных семян. Заметьте — не огурцов, а семян! Жители Вязников клянутся, что такие семена, посаженные в грунт, всходят на целых два дня раньше семян хваленых Муромских огурцов и затаптывают те насмерть. А каков вкус… Клубника со сливками нервно киснет в тарелке. Я сам, как говорил один известный литературный герой, в продолжение обеда съел семнадцать преогромных огурцов. Ну, пусть не семнадцать и не преогромных. Но два и маленьких точно.Уезжаешь, а потом уходишь к нему полем, уходишь… Какими-то мокрыми, полегшими овсами, чертополохом, кустами пижмы уходишь и дождик мелкий на тонких и кривых от ветра ножках семенит за тобой. Тихо. Никто не чирикает, не звенит, не жужжит. Шмель прогудит, но не по делам, а так — крылья размять и тотчас же обратно, домой. Наконец подойдешь, а он стоит китайской стеной и шумит молча. Вековыми соснами молчит, и дубами, и осинами, и упавшими шишками, и даже мелкими червячками в перезревших грибах. То громче молчит, то тише. И ищешь, ищешь со страху в этом молчании хоть что-то свое, привычное — шум далекой дороги или электрички, или гудок парохода… Но нет ни вблизи ни вдали ни шоссе, ни электрички, ни реки. Только он стоит стеной и шумит молча. Не разобрать стену его молчания ни на кирпичик дороги, ни на кирпичик электрички. И ты перед этой стеной, точно муравей перед слоном, но нет в тебе муравьиного бесстрашия. А то, что ему до тебя никакого дела нет — знает только он, но не ты. И на всю округу только деревенька одна верст за пятнадцать отсюда. Домов десять-пятнадцать развалюх. С тощими коровами и толстыми дачниками. И ты уходишь, а потом уезжаешь в нее, чтобы поскорее забежать в дом, закрыться на все засовы, выпить водки, лечь, отвернутся к стене и восклицать клопам за отставшими обоями — О, Господи! Господи… А Он будет думать тебе — Ну спи уже, спи. Или вот выпей еще водки. Только не упоминай Меня всуе. Толку-то от этого… И ты лежишь и молчишь. То громче молчишь, то тише.
Мелодия «Старосветских помещиков» удивительным образом напоминает мне неторопливые джоплиновские рэгтаймы. Как хороши эти медленные, старинные ноты «ю» в «варениках с вишнею» или «мнишках со сметаною». И в самом деле — что такое это наше нынешнее «с вишней»? Купит хозяйка в каком-нибудь супермаркете пакет с замороженной вишней, которой нас, точно шрапнелью, обстреливает из польских или болгарских окопов Евросоюз и приготовит на скорую руку… То-то и оно, что ничего хорошего. А вот с вишнею совсем другое. «Ю» — это тонкий хвостик с резным листиком, за который держишь теплую от солнца, немного хмельную, пунцовую ягоду, только что сорванную с дерева. И такие ягодки в варенике не слипнутся в братскую могилу и не вытекут от первого укуса тощей синей струйкой тебе на белую рубашку, а брызнут так задорно, так шампански, что кружевная блузка твоей соседки по столу окажется в пунцовых пятнышках. А уж вы потом найдете укромный уголок, чтобы их оттереть. Да! Вареники непременно со сметаною! Не с порошковой сметаной, в которой только химия, физика да математика, а c той сметаною, которая… Ну, что я вам все рассказываю — уж и обедать пора. Слюни подбираем, наливаем кипятку в бомж-пакет с высушенным супом и любуемся, как распускается в горячей воде сморщенная горошина или кусочек морковки.
Пошехонье
Если доехать из Москвы до Рыбинска, а потом из Рыбинска, по залатанной, как тришкин кафтан, дороге, шестьдесят километров на север до Пошехонья, да зайти в собор Троицы Живоначальной и пожертвовать десять рублей на восстановление храма, то говорливая женщина, у которой сноха в Рыбинске рожала и в самой Москве есть знакомые, куда она ездила прошлой зимой к святой иконе Матроны Московской, разрешит вам подняться на соборную колокольню. Для этого надо пройти на церковный двор, найти там рабочего в котельной, который вам даст ключ и фонарик. Сразу-то вы рабочего не найдете, а вместо него увидите бегающего по двору щенка с черной мордой и белым дружелюбным хвостиком. Щенок сначала вас облает от полноты чувств, потом смутится, спрячется за дровяным сараем, а уж потом, когда любопытство возьмет верх, выйдет поздороваться за кусочком колбасы или сыра и проводит, повизгивая от радости, до двери котельной.
Входная дверь в колокольню заперта на большой черный замок, скрепляющий два звена толстой ржавой цепи. Когда вскарабкаешься по скрипучим деревянным ступенькам винтовой лестницы на самую нижнюю ступеньку неба высотой в восемьдесят метров, то перед тобой откроется весь городок с его пятью речками и семью мостами, с его семью тысячами жителей, копающимися в огородах и садиках своих деревянных и каменных домиков, закидывающих удочки в речку Согожу или Пертомку, или Шексну, или Шельшу, или Согу прямо из окон этих самых домиков, каждую сонную курицу, каждую собаку и кошку — все будет видно как на ладони. Уютно уместиться на ладони надо уметь. Большому городу такое искусство недоступно. Да и с какой колокольни можно увидеть, к примеру, Москву? С останкинской телебашни, которая и есть ее настоящая колокольня? Только дым и копоть от многочисленных труб с нее и увидишь. Здесь же воздух так чист и прозрачен, что видно даже как большой рыжий кот, сидящий у деревянных мостков на берегу реки мечтает о свежей плотве, о сметане, о молоке…
В пошехонском народном краеведческом музее [11] , устроенном в старом деревянном здании земской уездной больницы, экскурсовод Антонина Петрова чуть окая, рассказывает о том, какие удивительные гвозди раньше ковали местные кузнецы еще до тех времен, когда стали наоборот гвозди бы делать из этих людей. На всю Россию славились. Пошехонские охотники на медведя хаживали, имея при себе всего один гвоздь, да и тот вполне средних по местным меркам размеров. Пошехонская старина рассказывает, что самые маленькие из тех гвоздей были меньше тульских, тех самых, что Левша выковал, а самые большие Петр использовал на строительстве флота. Одного гвоздя хватало, чтобы намертво скрепить большой фрегат, не говоря о мелком бриге. Говорят даже, что один пошехонский кузнец уж выковал Царь-гвоздь, чтобы одним махом скрепить все наше царство-государство, да пока искали подходящий молот, оно возьми и развались в одночасье.
Славилось Пошехонье своими сусальных дел мастерами. Да не из тех, которые чуть что и по сусалам, а золотобойцами, делавшими сусальное золото. Пошехонским сусальным золотом крыты купола Киево-Печерской лавры, скульптуры в фонтанах ВДНХ, фонтан Самсон в Петродворце, использовалось оно и при внутренней отделке Большого Театра.
В секретных партийных архивах есть упоминание о том, что самого Леонида Ильича, когда он уже зубами еле-еле переставлял, для пущей сохранности и вообще как вождя прогрессивного человечества решили… Ему б тогда сносу не было. Все же золото — не оцинковка какая-нибудь. Он поначалу и согласился даже. Обронзовения ему тогда уже не хватало. Но потом вдруг заартачился — дескать, на золотом фоне ни одна звезда его видна не будет. Пока уговаривали…
Теперь никаких золотобойцев в Пошехонье и в помине нет. Придумали в Москве автоматический золотобойный станок и все сусальное золото делают при помощи пара и электричества. Но как делают? Ни блеску того, ни тонкости… Короче говоря — без души. Теперь-то, кое-кто, может, и с дорогой бы душой, как Леонид Ильич… Так ведь с нынешним сусальным золотом никаких гарантий. А ну, как оно через год или два начнет, к примеру, на носу отслаиваться? Особенно в тот момент, когда на этом самом носу выборы.
Золотобойцев, конечно, жалко, но уж как жалко пошехонских сыроделов… Знаменитым пошехонским сыром теперь даже и не пахнет. И от завода остались одни воспоминания. Даже специальные породистые голландские мыши [12] , которые только одни и могут прогрызать правильные дырки в сыре, решили вернуться на родину. Уж как их все ни уговаривали, включая самого ярославского губернатора, — всем отказали. Собрали свои нехитрые пожитки и ушли.
Конечно, под маркой пошехонского сыра теперь выпускают другие сыровары в других городах другой сыр, в котором пошехонского одно название. Говорят, что его даже можно есть. Но без всякого удовольствия. Да и какое тут удовольствие, когда дырки в нем то большие, то маленькие, а то и вовсе налезают одна на другую. Раньше-то по ГОСТу на сырные дырки… Эх, да что тут говорить.
Надежда, однако, не покидает пошехонцев. Особенно котов, которых хлебом не корми, а дай покататься как сыр в масле. Даже пошехонские мыши ждут перемен, потому как бесплатного сыра у них нет даже в мышеловках. Те, что пошустрее, даже собираются писать письмо в Голландию. Малограмотные коты, однако, не хотят долго рассусоливать с перепиской. Послать, говорят, туда специального человека с дудочкой и вся недолга. Приведет как миленьких. С третьей стороны — не привел бы лишних. Пошехонье — городок маленький. Если смотреть на него с верхней площадки соборной колокольни — весь на ладони уместится.Вчерашний день провел дома, в Пущино. Сдавал документы на заграничный паспорт. Городок у нас маленький, а потому в здании милиции квартирует и паспортный стол, и те, кто промышляет дорожным рэкетом автоинспекцией ОПГ ГАИ. Часам к двенадцати, утомившись от стояния в очереди, вышел я во двор покурить. Во дворе стояло семь или восемь легковушек. Хозяева их, собравшись в кружок, болтали, курили и грызли семечки в ожидании измывательств технического осмотра своих автомобилей. Из какой-то престарелой шестерки пел цыганский хор с Михалковым про то, как мохнатый шмель на душистый хмель, а цыганская дочь гадать, торговать паленой косметикой и марафетом за любимым в ночь и все такое. В тот момент, когда хор запел припев любимый и позвал всех вперед за цыганской звездой кочевой, на красное милицейское крыльцо к водителям вышли два милиционера. Даже два с половиной. Половинкой был тщедушный сержантик, а всем остальным — женщина-лейтенант с портфельчиком в руке. Впрочем, в ее руке и чемодан с колесами показался бы портфельчиком. Услышав призыв цыганского хора, женщина расцвела улыбкой, раскинула руки навстречу автовладельцам, повела могучими плечами и так вздрогнула необъятной грудью, что у мужиков ноги подкосились, и они мелко задрожали ей в ответ.
В пятом часу, когда спадает жара, выгоняют коров и телят на луг, за околицу. Этот раз — особенный. Впервые выпасают телят, родившихся этой зимой. Все для них в новинку — и стадо, и луг, и пастух. Малыши пришли со своими хозяевами. Пастух суров, поскольку мучительно трезв и, как строгий учитель учеников, зовет и коров и телят по фамилиям их владельцев.
— Сморкалов! Ну ты куда ж, сучонок, скачешь? — кричит он черному, с белой звездочкой на лбу бычку.
Бычок пугается и бежит поближе к хозяину, Сереге Сморкалову. Тот его пытается хворостиной отогнать обратно в стадо. Но больше грозит, чем бьет.
— Ну, хули ты Борька? На хера ты туда? Ты давай правее. Правее же, бля! Русским языком тебе говорю, мудила!
Какое-то действие эти слова производят, и Борька отбегает метров на пять от Сереги. Тут ему на глаза попадаются запыленные лохмотья полиэтиленового пакета и он начинает их усердно жевать. Серега подбегает и начинает охаживать бычка хворостиной в полную силу.
В это время Наташка Ершова, продавщица местного сельмага, пытается загнать в стадо свою телочку. Она тащит и тащит ее за большой желтый собачий ошейник. Телочка упирается, но силы неравны — Наташка будет, пожалуй, крупнее любого в этом стаде. Отпихнув могучим плечом мосластую бурую корову, Наташка ставит на нужное место телочку, отирает вспотевшее лицо и идет посидеть в тень ржавого трактора. Она и не видит, что телочка, немедленно бросив пастись, потихоньку трусит за ней, приноравливаясь на ходу пожевать подол Наташкиного сарафана.
Пастух, увидев такое безобразие, кричит телочке:
— Ершова! Ну, ты охуела совсем! Выплюнь сарафан! Выплюнь, я тебе говорю! Куданах ты поперлась-то?! Сворачивай! Сворачивай сюданах!
Наташка оборачивается на крики, и телочка утыкается ей в необъятный живот. Она — телочка, а не Наташка — обиженно мычит. Наташка хватает ее за ошейник и приобщение к стаду начинается с новой, неистовой силою.
Часа через полтора и телята, и хозяева устают. Первые пасутся вместе со взрослыми коровами, а вторые сидят в тени трактора и болтают. Только пастух ходит вокруг стада, щелкает бичом, и то ли говорит коровам, то ли самому себе:
— Ну, что бля? Растопырились мы сами с усами — и облом… Потому, бля, пасись в строю и не выебывайся!
Становится прохладнее, сирень пахнет еще оглушительнее и у одуванчиков начинает ломить стебли и головы от постоянного слежения за садящимся солнцем.Ростов Великий
В Ростове Великом про эти события и не помнит, считай, никто, да и не мудрено — больше полусотни лет прошло. Документов, можно сказать, никаких не осталось, кроме одной бумажки в архивах ростовского райкома партии, которого теперь уж и нет, а может, и вовсе не было. Говорили-то разное, но веры этим разговорам нет. У нас и соврут — недорого возьмут. В пятидесятых годах в Ростове даже и в кремле были коммуналки и гусей с козами пасли, а уж за кремлевской стеной… В этой маленькой, приземистой церкви на краю города еще с конца двадцатых квартировала какая-то артель инвалидов, потом сельскохозяйственный техникум, потом он съехал в специально построенное для него здание и она опустела. Думали сделать в ней ремонт, чтобы потом… но где-то наверху не выделили фонды и решили устроить овощной склад безо всякого ремонта. Завезли море капусты. Она лежала и тухла от тоски так, что проплывавшие над складом облака сворачивались в трубочку и норовили облететь здание десятой дорогой, а внутри, на фресках, ангелы и херувимы устали отмахиваться от этого невыносимого запаха и стояли грустные, с опущенными крыльями.
Главы с крестами все давно посносили, а там, где они были, все застелили кровельным железом и прибили его длинными и толстыми гвоздями. О колокольне, соединенной с церковью переходом, и говорить нечего — она и до смерча приказала долго жить. Все хотел ДОСААФ из нее парашютную вышку сделать, да не сделал, но два верхних яруса рабочие успели разломать.
В начале августа пятьдесят третьего года стала крыша протекать. Нет, капуста не жаловалась — ей было все равно, но завскладом Егорыч поймал одного из вечно слоняющихся без дела забулдыг-грузчиков, по фамилии Петров или Сидоров, а может даже Иванов, и велел залезть на крышу с целью ее осмотра и последующего ремонта.
На крыше было холодно и дул ветер с озера. Кузьмин (на самом деле его фамилия была именно Кузьмин) застегнул телогрейку и затопал к центру крыши, потому как именно оттуда в склад протекала вода. Под ногами гремело ржавое железо.
— Был бы капустой — обделался сейчас со страху, — подумал грузчик и хрипло засмеялся собственным словам.
Прореха… Нет, это была не прореха. Как будто кто-то надорвал или проклюнул в этом месте крышу изнутри, и железо разошлось рваными, красноватыми от ржавчины лепестками.
— Небось сварщика придется на крышу тащить, чтоб заварить дыру. По-другому никак — оторвет заплатку-то, — поскреб небритую щеку Кузьмин.
Он подошел к дыре близко и заглянул в нее. Оттуда на него смотрела маленькая, точно детская, луковка нежно-зеленого цвета. Луковка сидела на невысоком, не выше четверти метра, цилиндрическом, краснокирпичном основании. Кирпичики были маленькие, будто игрушечные, но по виду ничем не отличались от настоящих. На верхушке луковки блестел крошечный, чуть больше нательного, крестик.
Кузьмин присел перед луковкой, инстинктивно выдохнул в сторону и осторожно поскреб кривым и черным ногтем по луковке. Снизу нетерпеливо закричал Егорыч:
— Ну, ты там уснул что ли? Смолой залить хватит или надо железом зашивать?
Кузьмин не ответил, но про себя подумал: «Я эту старую сволочь, у которой вчера купил самогон, удавлю голыми руками. Только узнаю, что за дрянь она туда намешала, а потом удавлю за милую душу. За рупь готова еще живому человеку мозг отравить, зараза».
— Да тут ерунда, — крикнул он завскладу, — Досками сам заколочу. Завтра и заколочу.
И стал медленно спускаться по лестнице.
Назавтра Егорыч укатил на грузовике в какой-то совхоз — должно быть за новой капустой, чтоб ее потом сгноить. Он вообще не любил капусту и безжалостно ее продавал налево. Какие-то у него были с ней личные счеты. Целый день Кузьмин не находил себе места, а после обеда отпросился у кладовщицы Веры по семейным обстоятельствам, которых у него отродясь не было. Вера хмыкнула и отпустила — она и сама в отсутствие Егорыча не собиралась долго задерживаться на работе. Петров вышел из дверей склада, зашел за угол и полез на крышу.
Зеленый цвет маковки стал темнее, насыщеннее и сама она стала больше. Он присмотрелся к кирпичному основанию — как будто выше стало и чуть толще.
— Растет, — прошептал Кузьмин и тут же сам себя одернул, — да ты охренел совсем, Коля. Оно же кирпичное! Когда ты не паленую водку покупал в магазине как человек в последний раз? То-то и оно. Пьешь бормотуху всякую местной выделки. Так можно и до зеленых чертей…
Он стал регулярно лазить на крышу под предлогом починки. Кузьмин притащил туда старую телогрейку и закутал растущую маковку. Он и сам не знал зачем. Как будто кирпичи и крест могли замерзнуть. Понемногу на кирпичном цилиндре стали появляться тоненькие продольные щели — будущие окна, а на поверхность маковки стала покрываться чешуйками. Крест стал как будто ажурнее и однажды утром Кузьмин увидел в его основании полумесяц. Что со всем этим делать он не знал. Это не умещалось ни в дыре на крыше, ни в его голове. Еще неделя-другая — и растущую церковную главу можно будет увидеть с земли. Пока хватало телогрейки, чтобы все скрыть. А потом? Ну, как узнает городское начальство…
Вдруг за спиной загремели шаги — Кузьмин обернулся и увидел приближавшегося Егорыча. Тот подошел к дыре и вылупил свои, и без того навыкате, бесцветные глаза.
— Сам, что ли, выпилил? — спросил он.
— Ага, — кивнул, — Кузьмин. — Лобзиком, бля. В кружке умелые руки.
Сидели на крыше долго, почти час, пока не стало свежеть от набиравшего силу ветра. Уходя, грузчик прикрыл маковку с крестом своей старой телогрейкой и придавил ее кусками старых кирпичей, валявшихся на крыше. Егорыч сказал, что пойдет в музей. Пусть пришлют специалистов для осмотра. И на всякий случай напишет в райком. Вдруг это провокация. Отвечай потом. Кузьмин предложил вместо письма в райком выпить водки. Случайно у него оказалась с собой начатая поллитровка. Они слезли с крыши и пошли в вагончик, стоящий во дворе.
Ночью начался смерч. Тот самый знаменитый смерч августа пятьдесят третьего года, который сорвал не только церковные главы с церквей, но и крыши со стропилами. Само собой, потом все восстановили. Или почти все. Из той самой церкви на окраине убрали капустный склад и вернули ее прихожанам. Восстановили купол. Но это уж было лет через тридцать или сорок. Что же до Кузьмина, то он после смерча уволился со склада и пропал из города. Говорили, что подался чуть ли не в монахи. Как же, в монахи! Никуда он не пропал. Устроился грузчиком в промтоварный. Там и спился окончательно. Бывало за стакан такого понарасскажет… Да никто ему и не верил, алкашу.
P.S. На верхнюю площадку звонницы Успенской церкви, что в Ростове Великом, ведет тесная, полутемная лесенка с истертыми кирпичными ступеньками. Двоим там не разминуться. Когда я прошел этими Фермопилами и вышел к свету и многопудовым колоколам, то позади меня, в темной, прохладной глубине послышался шум, кряхтение и приятный баритон произнес:
— Потому, что раньше, Мариночка, народ так не жрал…Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И еще жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный проселок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Ни он у тебя первый, ни ты у себя последняя. Все образуется. Он еще вернется, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».
Еще тепло и почти жарко, еще всё поет, звенит, стрекочет, но уже на полтона ниже, уже не тридцать вторые, не шестнадцатые, но четвертые, но половинки и даже целые. И толстая, нагулявшая бока за лето стрекоза, уже не бросается стремительно в тысячу разных сторон, а летит медленно, со всеми остановками, зевая так, что челюсти заходят одна за другую. И бабочка лимонница еще желтее от предстоящей разлуки, и васильки, налитые до краев безоблачным небом еще синее, и последний комар льнет к руке уже не крови твоей желая, но ища защиты. И в каждом стебле, каким бы зеленым, сочным и упругим он ни был, вдруг просыпается предчувствие былинки — серой, высохшей, одинокой на ледяном ветру, и томит, томит…
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, — весь воздух в золотом берёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.
Покров
Город Покров, расположенный на границе Московской и Владимирской областей, знаменит тем, что через него все проезжали — и Суворов, и Пушкин, и декабрист Трубецкой, и Грибоедов, и даже Чацкий, который из Москвы бежал, куда глаза глядят через Покров. Поначалу жителей города страшно обижало то, что никто в Покрове не задерживался более, чем на несколько часов — лошадей переменят, станционному смотрителю в зубы дадут, дочку его в Петербург или еще куда сманят и гайда тройка снег пушистый. Одних только дочек увозили по нескольку десятков в год. Станционный смотритель со своей старухой умучились этих дочек… И все девки-то как на подбор — румяные, крепкие, работящие. Ну, да мы не об них. Ежели зайти в покровский краеведческий музей, да подняться на второй этаж, то в одном из залов можно обнаружить толстую конторскую книгу записи проезжающих. Книга старинная, заведена она была еще при Екатерине Второй — сразу после присвоения Покрову городского статуса. Городские власти тогда рассудили здраво: хотите проезжать — так и проезжайте к чертовой матери. Дочек хотите увозить — увозите, чтоб вам на каждой жениться, но хоть автограф-то оставьте! И оставляли. Генералиссимус Суворов, тогда еще рядовой генерал-аншеф, проезжая Покров записал «Быстро, по-военному, отдать честь никто не может. Сколько ненужной суеты! Бабы — они и есть». Кто-то приписал к этому: «Зато…» и еще кто-то густо зачеркнул все после «зато». Позднейшими исследованиями было установлено, что приписку сделал его денщик Прошка. А вот Александр Сергеевич Пушкин, опаздывая в очередную ссылку и летя в пыли на почтовых, даже остановиться не пожелал, а только в ответ на просьбу смотрителя, вышедшего на крыльцо с книгой, крикнул: «Пошел, ебена мать!» Видимо, в эту минуту поэт как раз сочинял вторую строфу известного стихотворения «Телега жизни». Этот исторический момент и был аккуратно запротоколирован смотрителем. Что же до Александра Сергеевича Грибоедова, то он в книге проезжающих раз пять написал «Карету мне, карету!» Ему пять раз и отвечали: «Ваше высокоблагородие — здесь почтовая станция, здесь лошадей меняют, а не кареты». Даже и слушать не захотел. Такой крик поднял… Насилу уговорили — дали двух дочек станционного смотрителя, потому как на одну он не соглашался ни в каком случае. С тем и уехал…
Утром на даче небо в многоточиях стрижей и ласточек. Холодные и щипательные пузырьки ржаного кваса, перепрыгивающие с нёба в нос. Яичница-шкворчунья с остатками вчерашней варёной картошки, кубиками копчёного окорока, помидорами, сладким перцем, укропом и зелёным луком. Вилка с треснувшей костяной ручкой и остатки желтка на ломте серого хлеба. Потом чай с сушками пьёшь, пьёшь… и смотришь, смотришь, как муха ползёт, ползёт от солонки до самого верхнего края литровой банки со сливовым вареньем.
Из сада доносятся детские крики — на одной из дорожек обнаружился ёжик. Он фыркает, сворачивается клубком и не желает знакомиться. Чтобы задобрить ёжика, ему выносят молока в жестяной крышке из-под маринованных огурцов. Дети — Соня, Васёна и Мишечка — прячутся в кустах, чтобы наблюдать за пьющим ёжиком. Тут, совершенно некстати, приходит дворовая собака Дуся, откатывает лапой колючий шар и с удовольствием лакает молоко. Дусю оттаскивают за хвост, но молока уже нет. Все кричат, валяются в траве и смеются. Кроме ёжика. Он, кажется, обиделся навсегда и ушуршал в заросли смородиновых кустов.
Приходит соседка Катерина. Она больна. Болен её муж, дочь и зять. Кажется, болен даже их кот, Василий Витальевич. Ей нужно всего пятьдесят рублей на лекарство. И тогда её семье станет легче. Правда, ненадолго. У Катерины фонарь под глазом. Говорит, что не вписалась в поворот. Виталик, её муж, решил повернуть — а она не вписалась. А с получки они всё вернут, конечно. В доказательство своей кредитоспособности Катерина рассказывает о том, что у её зятя есть мобильный телефон. «В нем, между прочим, сим-карта есть», — доверительным перегаром шёпотом сообщает она. Не то чтобы она её в руках держала, но зять врать не будет. Сим-карта — это, конечно, не виза или мастер-кард, но под рассказ о ней просят пятьдесят рублей, а не пять тысяч долларов.
Тем временем начинают звать к обеду. Надо идти в огород за чесноком, огурцами и луком. Заодно нарвать чёрной смородины, выложить её на большое блюдо и немного подвялить на солнце. А уж потом залить водкой и настаивать, настаивать… Настоечка получается такой… такой…. Господи, ну что ж они так из кухни кричат-то? Несу уже ваш чеснок, несу! Сейчас выпаду из гнезда гамака и несу.
Обед тянется долго. На первое — холодный свекольник. Густая деревенская сметана никак не желает в нём распускаться. Дети энергично её размешивают. В конце концов часть свекольника неисповедимыми путями оказывается у Мишечки в ухе. Девочки смеются, а Мишечка обижается, сопит, фыркает и даже пытается топать ногами, точно приходивший утром ёжик.
После обеда, то есть после рюмки ржаной, свекольника, большого куска картофельной запеканки с мясом, куска запеканки поменьше и совсем малюсенького кусочка, компота из вишен с пряниками и… ик, велят переносить наколотые дрова со двора в сарай. То есть их надо было перенести до обеда, даже и до вчерашнего, но… В сарае темно и прохладно. Там завалялась раскладушка, на которой можно заваляться часок-другой. А все эти россказни, что не перенесённые вовремя со двора в сарай дрова могут убежать к другому хозяину, — брехня. Может, такое и случается где-нибудь за тридевять земель, а у нас, в средней полосе, такого и быть не может. Один раз, правда, у Виталика, мужа Катерины, убежали дрова, но не все, а только полкубометра. Зато на их место сразу прибежало три литра самогона. Катерина и глазом моргнуть не успела. И дня два потом им не моргала. Так он у нее заплыл.
К вечеру свежеет. На открытой веранде ставят самовар и пьют чай с мятой, малиной, яблоками, гречишным мёдом и огромным маковым рулетом с блестящей корочкой. Комары чай не пьют, а жаль. Время к вечеру из вязкого и тягучего превращается в летучее и прозрачное. Не успеешь выкурить трубку, как на крыльце, в старом детском корыте с дождевой водой, начинают плескаться первые звёзды. Детей уговаривают идти спать. Мишка и Васёна кричат, что ещё не выпили весь чай и не доели рулет, а Соня уже спит, облизывая во сне измазанные мёдом губы. Становится совсем темно. Из своей будки вылезает Дуся и начинает бегать по двору, облаивая на ночь каждый его угол. Надо бы перед сном почитать какую-нибудь книжку или поразмышлять о чём-нибудь этаком, чтобы «не позволять душе лениться», но… лучшее — враг хорошего.Киржач
Город Киржач, если верить грамоте Ивана Калиты, известен с четырнадцатого века. То ли Иван Дмитриевич купил эти полтора дома под снос по случаю, то ли завещал — теперь уж не разобрать. Вообще, в грамотах Калиты, на которые так любят ссылаться наши краеведы, можно найти все что угодно — было бы желание. Не удивлюсь, если в недалеком будущем окажется, что потомки какого-нибудь нынешнего министра или олигарха, согласно грамоте Калиты или получили в дар с великокняжеского плеча нефтяное месторождение, или купили его совершенно недорого — буквально за подержанные жигули модели Лада Калита.
Вернемся, однако, к Киржачу. Город стоит на реке Большой Киржач, который так петляет по Киржачскому и соседнему Александровскому районам Владимирской губернии, что можно удавиться. Все, что не Большой Киржач — то его многочисленные притоки. Сам Большой Киржач — просто Лев Мышкин да и только. То есть саму реку еще можно разглядеть при хорошем освещении невооруженным взглядом, а уж для нахождения притоков понадобится микроскоп.
Киржачский краеведческий музей потому, наверное, называется краеведческим, что находится на краю самой беспросветной нищеты. Хоть и помещается он в двухэтажном купеческом особняке позапрошлого века [13] , но экспозиция занимает всего одну комнату на первом этаже. Все остальные помещения в аварийном состоянии. Музей смело можно называть народным, поскольку почти все экспонаты, от окаменелых аммонитов и белемнитов до позеленевших от времени самоваров, принесены и подарены местными жителями. Честно говоря, с множественными числами я хватил — аммонит всего один. Правда, самоваров целых три. Но служители музея не унывают — нехватку аммонитов, первобытных рубил и скребков на полках они восполнили набором красивых ракушек, из тех, что обычно привозят наши отпускники из солнечной Ялты или Одессы в свои холодные вологды и киржачи. Кстати, получилось очень мило. А над полками с ракушками висит, заботливо увитый белыми искусственными цветами, нарисованный местным художником портрет первобытного жителя этих мест в шкуре и с дубиной. Какой-то заезжий депутат из столицы подарил музею от своих щедрот стеклянную кружку с эмблемой своей партии. Подарил ли он стоящую рядом вполне современную пустую бутылку из-под водки «Ятъ» или кто-то из местных жителей ее занес после того, как выпил — неизвестно. Рядом со старинным чугунным утюгом лежат на листе белой бумаги два куска еще более старинного мыла — такие замшелые, что, кажется, мылились ими еще во времена Ивана Калиты. На одной из стен музейной комнаты висит форменная рубашка Юрия Гагарина и китель полковника Серегина, погибших в небе над Киржачом. Но есть в музее предмет, который можно назвать центром всей экспозиции — изготовленный местным умельцем полный доспех средневекового рыцаря. Не макет, не муляж, но настоящие, изготовленные с превеликим тщанием, кованые латы и шлем, и панцирь, и перчатки, одну из которых надо бы бросить главе местной администрации. Пусть выйдет, подлец, и ответит — почему пол в музее проваливается, почему потолок подпирают балками, боясь его обвала, почему зарплата у сотрудников не дотягивает до четырех тысяч, почему… Да был он в этом музее, был. Вместе с архиепископом Владимирским и Суздальским. Вон и грамота лежит под стеклом. На ней написано, что благодарят и благословляют архиепископ и глава директора музея. И отпускают с миром на все… Ну, про отпускают — это я приврал. Этих слов они не писали. Впрочем, директор-то и сама все понимает. И насчет стекла я преувеличил — нет никакого стекла. И витрины нет. Просто так лежит эта грамотка вместе с другими такими же на каком-то грубо сколоченном прилавке.
Однако, как-то все мрачно получается… Да я бы и рад светлых тонов прибавить, но… Впрочем, стояло в музее, в уголке, пианино светлого дерева и на нем белобрысая девчушка лет шести-семи разучивала польку «Карабас». И сама себе при этом подпевала. По правде говоря, подпевала лучше, чем разучивала… Скажете — мало светлого? Может и мало. А все лучше, чем ничего.
Есть в Киржаче женский Свято-Благовещенский монастырь, основанный еще Сергием Радонежским. То есть основывал-то он, конечно, мужской монастырь, но… теперь он женский. Как так получилось — не знаю. И то сказать — с четырнадцатого века до наших дней сколько воды утекло, сколько всяких потрясений было… А уж в прошлом-то веке был монастырь и музеем, и центром развлечений, и хлебокомбинатом, и даже керосиновая лавка в нем квартировала. И как водилось в те времена — разрушили всё, до чего смогли дотянуться. На монастырском кладбище сохранилось около десятка надгробий. Все это киржачские купцы, купеческие сыновья и их жены. Дворян и нет никого, кроме статского советника Никанора Дмитриевича Малова, директора учительской семинарии. Впрочем, были дворяне. Даже и не дворяне, а бояре Милославские, построившие здесь на свои средства храм Всемилостивейшего Спаса со звонницей для поминовения рода. В подклети этого храма находился фамильный склеп Милославских. Пятнадцать надгробий. В бытность монастыря хлебокомбинатом или центром развлечений или керосиновой лавкой все могилы тщательно ра зорили. Теперь монастырь вновь открыт и восста навливается. Бродят среди гор строительного мусора рабочие, монашки и вездесущие туристы из Москвы. А рядом с монастырем протекает Большой Киржач. Маленький, но удивительно красивый.Сосновый ветер — мужик основательный, в годах. Борода зеленая, игольчатая, с рыжинкой. Смолой, на солнце нагретой, пахнет. Сосновый с дороги не собьешь. Куда решил — туда и дует. Высоко, сильно, басовито гудит и корабельным скрипом поскрипывает. Хочешь на разговор его вызвать — запрокинь голову и кричи, кричи… Коли захочет — ответит. Не то — березовый. Как начнет лепетать — не остановишь. А что лепечет — и сам не поймет. Ты ему слово — он тебе двадцать. И ласков, даже очень, но… глуп. Одно название, что мужского рода — а ежели разобраться, то самого бабьего. Это с одного боку. А с другого — умных-то хоть возами вози, а ласковых еще поискать надо. Березовый и комара с тебя аккуратно сдует, и мошку, и сарафан на ней приподымет… Но это уж не березовый, а полевой. Этот — мальчишка, сорви голова. Ему без разницы куда дуть — лишь бы только взъерошить, смять, да покувыркаться. Спроси его — куда тебя, оглашенного, несет? Ничего не ответит — только зазвенит всеми своими кузнечиками и дальше полетит.
Еще вчера оставалось три дня лета, а сегодня уже послезавтра осень. Но ещё тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра ещё порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро всё будет шерстяное и с начесом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстёгивается-то! А пока… пока эта бретелька так легка, что можно её и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды…
Гороховец
Если ехать из Владимира в Гороховец, то справа от дороги, буквально в километре, есть старинное село с необычным названием Пожарницы. Живут там, в основном, женщины. Теперь уже пожилые и просто старые, поскольку девушки… Но лучше все по порядку. Еще в реестре ремесел владимирской губернии, составленным в шестнадцатом веке, написано, что в этом селе бабы-пожарницы промышляли тем, что подбирали на пожарах не очень обгорелых мужиков, еще годных к семейной жизни, приводили их в порядок, счищали обгорелую корочку, откармливали, румянили водкой, скручивали накручивали спидометр и продавали как с небольшим пробегом. Расцвет этого промысла пришелся на вторую половину восемнадцатого века. В царствование Екатерины Второй на ярмарку горелых мужиков в Пожарницы съезжались сотни и даже тысячи баб не только из окрестных деревень, но и со всей губернии. С развитием каменного строительства и техники пожаротушения у баб-пожарниц становилось все меньше и меньше добычи. От безысходности они даже приноровились подбирать бесхозных и плохолежащих мужиков. Впрочем, и это все прекратилось в двадцать втором году указом советской власти, которая объявила промысел незаконным и, кроме того, обобществила всех мужиков. Теперь о былом богатстве села почти ничего и не напоминает, кроме, может быть, обветшалого двухэтажного каменного дома богатой пожарницы позапрошлого века Матрены Голосистой, в котором теперь находится сельсовет. Мало кто знает, но именно о Матрене великий русский поэт написал «в горящую избу войдет».
Цель моего рассказа, однако, не Пожарницы, а Гороховец, который, как известно, основал Юрий Долгорукий. Город по отцу доводится сводным братом Москве, хотя последняя родства этого не помнит или делает вид, что не помнит. Впрочем, Гороховец — родня гордая. Ничего он у Москвы не просит — ни денег, ни нефти с пряниками. Донашивает и доедает свое. А вот раньше…
До развития промышленного производства во второй половине девятнадцатого века город был известен, в основном, прекрасным горохом, который выращивали крестьяне Гороховецкого уезда. Самый мелкий калиброванный горох продавался в Европу на экспорт, как лучшее проверочное средство для принцесс. В гороховецком музее хранится жалованная грамота и золотая медаль, выданная в начале восемнадцатого века купцу первой гильдии Степану Пробке каким-то немецким курфюрстом за высокое качество поставленных горошин. С их помощью удалось разоблачить молодую авантюристку, раскинувшую свои брачные сети вокруг престарелого курфюрста.
Обычного размера горох шел в повседневную пищу. Крупные же ягоды сорта «пьяная горошина» вырастали до размеров спелой малороссийской вишни и предназначались для изысканных блюд русской кухни. Их долго размачивали в водке с перцем и использовали для украшения пирогов и кулебяк, а горошины-великаны, величиной с мандарин, фаршировали белужьей икрой и перепелиными яйцами.
Гороховую пересортицу до семнадцатого года в огромных количествах закупало министерство народного образования в учебные заведения для того, чтобы провинившиеся учащиеся стояли на коленях. Может потому знания, полученные в тогдашних гимназиях и реальных училищах, так долго не забывались.
Время в Гороховце течет неспешно, а местами просто образует стоячие пруды, болотца и даже омуты, в которых обитают аборигены, обставленные горшками с фикусами, банками соленых рыжиков и с угревшимися кошками на коленях. Гороховчанки еще лет триста назад от скуки пристрастились к вышивке и вязанию. Опытная вязальщица могла связать варежку или носок буквально за минуту, а за четверть часа обвязать одного взрослого или нескольких детей с ног до головы так, что их потом развязать не могли. И все это — лишь одной спицей, буквально какой-то тонкой, гладко обструганной палочкой. Виртуозы вязания могли обходиться и вовсе без спицы, пользуясь для этих целей указательным или средним пальцем. Такие варежки и шерстяные кофты, пришив на них ярлычок «пальцем деланные», везли продавать втридорога на Макарьевскую ярмарку в Нижнем, в Москву, Петербург и даже Европу.
В девятнадцатом веке купец Иван Александрович Шорин устроил в Гороховце котельный судостроительный завод. На этом заводе гороховецкие котельщики склепали самую большую в России баржу «Марфа Посадница» для вывоза рекордного урожая гороха. Чтобы тянуть ее, со всей губернии собрались тысячи бурлаков. Одна бечева, за которую они тянули, была длиною несколько верст. Прижимистые купцы, чтобы не платить бурлакам пайковые, кормили их тем же горохом с баржи. «Выдь на Волгу: как аукнется — так и откликнется …» — писал великий русский поэт об этом событии. Клепали гороховецкие мастера и мосты. До сих пор в Сызрани стоит мост, на гороховецких заклепках. Приглашали артель клепальщиков и на постройку броненосца «Потемкин». Говорят, что во время известного мятежа именно гороховецкие заклепки были единственными, не изменившими присяге. Впрочем, это все в прошлом — нет теперь в Гороховце верфи. В годы перестройки приказала она своим рабочим и инженерам долго жить.
В те далекие времена, когда горох был гораздо крупнее нынешнего, Гороховец был маленьким и весь умещался на вершине холма, окруженного оврагами. Теперь на этом холме стоит Никольский монастырь, во дворе и у стен которого, кажется больше художников с мольбертами, чем монахов. У свечного ящика в Троицком соборе монастыря, приветливая женщина средних лет сказала мне доверительно: «Пишите у нас заздравные и поминальные записки — у нас имя всего по рублю, а внизу, в городе, с вас возьмут по пяти».
Если смотреть с монастырского холма на город внизу, на добротные дома гороховецких купцов, которые стоят по три сотни лет без ремонта и всё прочнее прочного, на высокие резные свечи колоколен, на буйные головы окрестных холмов, поросшие соснами, на тихую, умиротворенную Клязьму, на белеющий на другом берегу Знаменский монастырь, на воздух переливающийся разноцветным птичьим щебетом, то невольно думаешь… Впрочем, так не объяснить. Тут надо с другого конца зайти. У каждого человека есть своя малая родина — Серпухов или Кинешма, Владимир или Кострома. И глядя на Рязань или Зарайск, Ярославль или Кострому, на Оку или Клязьму, Волгу или Которосль, человек думает — вот она, моя родина… Нет, если так объяснять — еще длиннее выйдет. Короче говоря, если смотреть с монастырского холма на Гороховец — трудно удержаться от того, чтобы не подумать — вот она, моя родина. Пусть и приехал ты сюда на денек из Москвы или Вологды, Тулы или Мурома. И я не удержался — подумал.P.S. Есть в Гороховце столб. Ему за три сотни лет перевалило. Он стоит, подпирая ворота купеческой усадьбы Сапожниковых. Теперь там музей. Его сотрудники утверждают — если за столб подержаться и при этом загадать желание, то оно непременно исполнится. Вот у одной женщины из Нижнего Новгорода или Казани девочка родилась. Она подержалась — и родилась. Все это совершенная правда. Женщина после родов перезвонила в музей. Так что приезжайте. В Гороховце есть за что подержаться.
Лесной бочажок маленький — чайная чашка с чаинками опавших листьев. Наклоненная над водой черная от старости и сырости осина никак не может вытащить свое отражение, хоть и цепляется за него каждой веткой. Надломленное этими безуспешными попытками дерево клонится к воде все ниже и ниже. Еще дождь или два и от осины останется одно отражение. Только водомерки будут прыгать по воде и шелестеть отражениями листьев.
Штуттгарт
Лет восемь или девять назад случилось мне по научной надобности посетить город Штуттгарт. Там проходил европейский симпозиум по… впрочем, это технические подробности, к настоящему рассказу отношения не имеющие. Однажды вечером, утомившись от ученых заседаний, мы с товарищем прогуливались по, чистым до стерильности, отделам аптеки улицам этого красивого города. Болтая о том и о сём, добрели мы до крошечного садика и решили передохнуть там на скамеечке. На другом конце этой самой скамеечки сидел и курил мужчина лет тридцати-сорока с таким количеством веснушек, которого хватило бы на всех, поголовно, жителей какого-нибудь небольшого райцентра, включая собак и кошек. Какое-то время мы продолжали беседовать, а мужчина курил, наблюдая за маленькой рыжей девочкой, без сомнения, его дочкой, которая качалась на качелях неподалеку. Как это обычно бывает с нами там, мы беседовали о том, почему у них так, а у нас все через не так как у них, да и у всех. Минут через десять наш сосед повернулся к нам и спросил: «Мужики, вы из Москвы?». Слово за слово и мы разговорились. Пауль или Паша, как его называли раньше, приехал на свою историческую родину из Казахстана года три назад. Привыкал трудно. Хотел даже вернуться, но жена удержала. Сейчас все нормально. Более или менее. Но… скучает. Скучает по живому русскому языку. Немецкий он, конечно, выучил, «нужда заставила», но дома разговаривает только по-русски, «чтобы дочка потом могла и своих детей научить». «Не хочу, чтобы Ленка забыла русский. Жене вот все равно, а я не хочу», — сказал Паша. Врать не буду — я растрогался. Да и товарищ мой тоже. От полноты чувств мы предложили Паше пойти с нами выпить пива. Паша поблагодарил, но отказался. Ему пора было вести ребенка домой. Он оглянулся, ища глазами дочь, и, увидев, что та умудрилась вскарабкаться на макушку какой-то чугунной садово-парковой скульптуры, изменился в лице и громко крикнул: «Ленка! Ёб твою мать! А ну, слазь нахер оттудова! Домой пора». А в пивную мы в тот вечер не пошли. У товарища в гостиничном номере была бутылка водки. И мы решили, что пива еще успеем выпить завтра.
На работе пустили слух, что пошли летние подберёзовики. Ходил сегодня проверять. Берёзы есть, да. А вот под ними… Зато видел десятка два поганок. Может, они пошли вместе с подберёзовиками, а потом подберёзовики отстали по дороге или заплутали. Или рассорились дорогой. Кто их знает. Грибы — существа загадочные. Так что до нас дошли только поганки. Встретил двух бомжующих улиток. В смысле без домиков. Сидели на листьях в чём мать родила и рожками шевелили. А вот одна, совсем крошечная, прилепившаяся к желтку огромной ромашки, была с домиком. Небось ребёнок богатых родителей. И как она умудрилась залезть-то на такую верхотуру. Практически леопард на вершине Килиманджаро. Ромашек, незабудок, лютиков, колокольчиков моря, реки, ручейки и лужицы. А ещё видел маленькие белые цветочки размером с ноготь мизинца. Лепесточки у них продолговатые, а из середины цветка растут три изумрудных тычинки с серыми бархатными кончиками. Помню, ещё в школе нам преподаватель биологии объяснял, почему некоторые учёные не могли поверить в эволюционную теорию или в зарождение жизни из простых органических молекул. Какая эволюция, говорили они. Это же уму непостижимо, чтобы каждое существо от кита до комара и от секвойи до незабудки произошло от каких-то бесцветных и невидимых молекул. Разве это всё не от Бога? Наивные. Конечно, из молекул. Из соединений четырехвалентного углерода с водородом, кислородом, азотом и другими элементами. Но когда вглядываешься в маленький белый цветочек размером с ноготь мизинца и видишь, как по одной из его тычинок ползет еле заметная глазу чёрная букашка, поблёскивая слюдяными крылышками… нет-нет, да и засомневаешься…
С утра льёт как из ведра, кастрюли, чайника и чашек чайного сервиза на двенадцать персон. На том берегу Оки, над заповедником, небо «цвету наваринского дыму с пламенем». Молнии раскалывают небо вдребезги. Совершенно нелётная погода. А уж если крылья картонные… Хоть парафином их пропитывай, хоть салом смазывай — толку мало. Ни улететь от, ни долететь к. Открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо.
В такую погоду только клады и зарывать. Взять жену и тёщу, чтобы тащили кованый сундук с нажитым непосильным трудом, и решительно углубиться в лесную чащу. Выбрать дуб понеобхватней и отдать приказ рыть яму. Оглядываться поминутно. Покрикивать, чтобы быстрей копали. Прикладываться к фляжке с ромом. Мелко креститься при каждом ударе грома. Незаметно проверять рогатку за пазухой — не отсырела ли. Слушать, как жена и тёща с чавканьем месят грязь, чертыхаются, опуская сундук в яму. Смотреть с ненавистью на их перепачканные жёлтой глиной и красные от натуги лица, достать рогатку…
Идти домой налегке, посвистывая, постреливая ворон из рогатки. Дома принять ванну и остатки рома, открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо…
И вот ещё что. Не забыть выбросить крылья. Не понадобятся.В первую декаду сентября, в самое полнолуние, светлячки выползают по ночам на пригорки, пни и давай наливаться лунным светом. Как нальются по самые гланды — так начинаются у них танцы. Светлячки — существа тонкие, со вкусом и понятием. Какой-нибудь насекомый гопак, который отплясывают не жалея ног толстомясые медведки или простоватые божьи коровки они танцевать не станут. У светлячков в моде благородные гавоты и мазурки. Построятся они парами, и давай выписывать запятые с многоточиями. То лапки сомкнут, то разомкнут, то разом вспыхнут, то погаснут, то разлетятся, а то снова обнимутся. И каждый кавалер стремится своей даме посильнее свет в глаза пустить. Так они кружатся и кружатся, пока не упадут в траву. А как упадут… Нет, вообще-то для светлячков семья — это святое. Их мужику хоть лампочку стоваттную покажи — он на нее и внимания не обратит. Полетит себе преспокойно домой на свет семейного очага к своей законной супруге и деткам. Даже сяжками не шевельнет. Это все полнолуние на них совратительно действует. До самого утра они в траве такое вытворяют… С первыми лучами солнца, однако, всё немедленно прекращается. Все ползают по земле с измятыми крыльями, потухшие, не смея поднять друг на друга глаза. Но как только стемнеет и из-за стены дальнего леса высунется желтая, масляная, нахально ухмыляющаяся физиономия луны…
Судогда
Это в Москве немецкие стеклопакеты из пуленепробиваемых стекол, а в райцентре Судогда Владимирской области, во дворе типографии висит объявление о том, что «в продаже имеется бумага для заклейки окон по цене два рубля за рулончик». Еще в том же дворе стоит статуя Венеры Судогодской девушки без весла, без рук и без ног. Ну, не то чтобы совсем без ног — от ног у нее остались железные штыри арматуры, сильно изогнутые. На них она стоически стоит, точно на берцовых костях, и на Судогду Судьбу не ропщет. Еще в Судогде есть покосившийся купеческий или мещанский дом с полинявшей мемориальной табличкой, на которой написано, что проживал в нем с 1919 года член партии с 1919 года Иванов В.В. Мало того, что Иванов был член партии, так его еще и делегировали на четвертый съезд РКСМ. В связи со всем этим дом объявлен всенародным достоянием. А вот местный Свято-Екатерининский собор, что расположен, как у нас это обычно бывает, на улице Ленина, всенародным достоянием никто не объявлял, и потому пришлось ему лихо в годы, когда «вокруг от Ивановых содрогалась земля». Внутри храма есть витрина с пожелтевшими фотографиями его прошлых мучений. Лежит там и копия письма, написанного в тридцать восьмом году «славному вождю И.В. Сталину» от верующих жителей Судогды и района с просьбой не разрушать церкви и оставить их для стариков, чтобы те могли умереть, как и подобает православным. Письмо длинное, и я его все не смог запомнить, но обрывок последней фразы «…мы умрем, а молодые сами разрушат» вряд ли удастся забыть. На выезде из города, у дороги, стоит, как и полагается, табличка с надписью «Судогда», перечеркнутая красной чертой. Пожалуй, надо бы наоборот — на въезде. Наверное, судогодцы любят свой город. Наверное. Но рождаются они с желанием уехать отсюда как можно скорее, а потом, поняв, что пространство вокруг города свернуто в морской узел, стянутый на их шее, мечтают хотя бы сдохнуть отсюда к чертовой матери, а уж совсем отчаявшись, начинают любить.
В самый разгар бабьего лета, перед тем, как всем в спячку залечь, кузнечики и сверчки дают прощальные концерты. Собираются в дуэты, квартеты, даже квинтеты и ходят по дворам. Ко всем заглядывают. Муравьи слушать любят, но так чтобы подать музыкантам на жизнь или поделиться пропитанием — этого у них и в заводе нет. Только станет слушать разиня жвалы какой-нибудь молодой муравей плясовую «Не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер в крылья дул» — так сейчас же выглянет злой, как оса, десятник или сотник и крикнет музыкантам, чтоб проваливали, не отвлекали народ от работы. «Лес подаст» — это у муравьев любимое присловье. Еще и норовят за задние ноги покусать. Вот бабочки и мотыльки — те всегда принимают хорошо. Крыльями хлопают так, что воздух разноцветный от их пыльцы становится. Одна беда — отблагодарить им за музыку, кроме аплодисментов, нечем. Сами живут от обеда до ужина. Какие уж тут запасы. Лучше всего играть у божьих коровок. Очень они чувстви тельные. Должно быть от тучности. Бывало, к ним придут, а они уж и в спячку впадать собираются. Но как только услышат звуки сверчковых и кузнечиковых скрипок — встрепенутся, из специальной коробочки свои черные точки достанут (они их на зиму всегда убирают, чтоб не попортить, когда во сне ворочаются), на крылья прицепят, причепурятся и давай слушать во все антенны. Как заиграют их любимую «Отцвели уж давно хризантемы в саду» — последнее с себя снимут и музыкантам отдадут. Угощают коровки всегда по-царски: вынесут тебе и сладкой сушеной ягодной тли, и цукатов из маковых росинок, и по дюжине капель цветочной бражки каждому накапают. Рассказывают даже про одного сверчка-виртуоза, у которого с божьей коровкой после неумеренных возлияний… Но это уж другая история. К тому же, придуманная от начала до конца.
Куровское
Двадцать седьмого сентября, около пяти часов вечера, в городе Куровское Московской области, в Гуслицком Спасо-Преображенском монастыре, колокол гудел таким густым басом, что по кронам ближних берез и осин бежали крупные золотистые мурашки. Даже упавшие листья вздрагивали.
Бабье лето только поднимается по лестнице, только ищет в карманах ключи, чтобы открыть дверь, а уж в поле всё женского рода: и бабочки, медленно поводящие озябшими за ночь крыльями, и смятая трава, и прозрачные паутинки, улетающие туда, откуда прилетели — на небо. Это самолеты и ракеты улетают в небо, а паутинки и божьи коровки улетают на него. Небо, однако, за лето так износилось и полиняло, что дыра от луны теперь зарастает не к рассвету, а едва-едва к полудню. И хочется все обнять, прижать к себе, отогреть, пообещать, что все будет хорошо… или просто напиться до белых мух, а то и до самой весны. А лес стоит еще почти зеленый. Вот такой почти, как бывает, когда их сестра проснется рано утром, чтобы поставить чайник, глянет в зеркало, взъерошит волосы и подумает, что корни пора бы и подкрасить… но тут ее взгляд упадет на нашего брата, похрапывающего так, что полоски на семейных трусах оттопыриваются и она еще раз подумает — Господи… да через неделю подкрашу. Или через две. Незаметно еще ничего. Потом улыбнется сама себе в зеркале улыбкой «горький шоколад», поведет озябшими за ночь плечами и полетит туда, откуда вчера прилетела — на работу.
Егорьевск
В Егорьевск я ехал на древнем автобусе-мерседесе, под капотом которого, если как следует поискать, можно найти следы креплений от парового двигателя. Под сиденьем водителя еще лежала на всякий случай совковая лопата для угля, да и сам водитель крыл матом не как шофер, а как кочегар.
Я ехал, а по обеим сторонам дороги стояли дачные дома и последние самые длинные короткие дни бабьего лета. На обочинах были выложены серые мешки с картошкой, красные сетки с луком, корзинки с опятами и отдельно на табуретках стояли трехлитровые банки с букетами безутешных осенних астр, которые дарят на прощание. И домой она успеет приехать, и бабье лето не успеет оглянуться, как превратится в мужа, детей и лишних пять килограмм, а они будут все стоять и стоять.
Версий происхождения названия Егорьевск несколько. Историки, как люди без воображения и фантазии, утверждают, что наименование Егорьевска произошло от сокращённого произношения наименования села Егория-Высокого, которое в народе называли просто Егорий. Те же, кто хоть самую малость понимает в нашей истории, рассказывают совсем другую историю. В средние века село Высокое стояло на границе трех княжеств: Московского, Рязанского и Владимирского. Вот и приезжали к жителям Высокого с трех сторон за податями. Именно тогда у местных жителей родилась поговорка: белые пришли — грабят, красные пришли — грабят, синие пришли — тоже грабят. Синими из-за их синих носов звали вечно пьяных рязанцев, а красными по той же самой причине никогда не просыхавших владимирцев. Белыми были трезвые и от того злые, дравшие три шкуры, москвичи [14] . Через шестьсот, без малого, лет эта поговорка сократилась до белых и красных, но суть ее не изменилась. Мой рассказ, однако, не о временах гражданской войны, а о жителях Егорьевска, говоривших московским сборщикам податей — «Мы рязанские», рязанским — «Мы московские», а владимирским представлялись по четным месяцам московскими, а по нечетным просто посылали их в Рязань, а то и куда подальше Рязани. Вернутся рязанцы и владимирцы по домам, снимут свои пустые сумки, почешут в затылках и скажут сами себе — объегорили нас.
Надо сказать, что и по сей день егорьевская налоговая инспекция считается одной из самых бедных в нашей стране. Налоговые инспекторы, отчаявшись выполнить план по налогам, собирают их у стариков, детей и даже у безотказных домашних животных. Такая же история происходит и с коммунальными платежами. В любой квартире всегда покажут вам настоящую рязанскую квитанцию об уплате за телефон, владимирскую за электричество и ярославскую за квартиру. Честно говоря, и в быту егорьевцы нет-нет, да и объегорят ближнего. К примеру, у входа в кинотеатр или автобус услышишь: «За меня жена заплатила — вон та полная женщина с бородавкой, сумками и двумя детьми», а на поверку окажется, что никакая она ему не жена — и дети, и сумки, и даже бородавка у нее от брака с совершенно посторонним человеком. Все же такие штуки егорьевцы проделывают только за границей, в какой-нибудь Москве или Луховицах, а дома ни-ни. Да и какой смысл, когда дома все егорьевцы. Разве только детям в порядке обучения разрешается. У них и плакаты такие висят в магазинах там или на рынке: «Не пытайся никого объегорить — здесь все егорьевцы».
В городском историко-художественном музее застал я делегацию московских бухгалтеров из полутора десятков солидных бухгалтерш с необъятными дебетами, и одного бухгалтера мужского полу, выглядевшего как второй знак после запятой. Делегация почтительно, даже с робостью, осматривала портрет Ивана Яковлевича Корейши, известного московского сумасшедшего позапрошлого века. Как очутился в коллекции музея этот портрет — неизвестно. Экскурсовод, проникновенно рассказавший бухгалтерам о выдающихся способностях Корейши по части прорицания, предложил желающим приложить ладонь к светящемуся сиреневым светом ящику из молочно-белого стекла и, честно глядя в глаза портрету, услышать предсказание. Незамедлительно выстроилась очередь. Женщина лет пятидесяти в ярко-красном брючном костюме и с таким же выражением лица долго вслушивалась в глухой магнитофонный голос Ивана Яковлевича:
— Не пойму, — бормотала она, — вроде как плюнь на него… На кого плевать-то?
Потом убрала ладонь со светящегося ящика, сделала шаг в сторону и в задумчивости спросила сама у себя:
— На мужа что ли?..
В этом же зале под стеклом на витрине лежат два железных расписных подноса середины девятнадцатого века из Нижнего Тагила. На одном из них изображен торжественный прием по случаю коронации Александра Второго, а на втором отступающие французы в двенадцатом году — холодные, голодные и израненные. Бредут они по колено в снегу. О первом подносе ничего интересного рассказать не могу, а вот если, к примеру, вечером посыпать хлебных крошек на второй, то утром их там не будет. Об этом мне рассказала музейная старушка, которая уже не первый год таким манером подкармливает из жалости наполеоновских солдат. Поначалу-то и она ни сном ни духом, но однажды, рассматривая оба подноса в очках, заметила, как на коронационном подносе с праздничного стола стали пропадать блюда. История эта повторилась и раз и другой. Старушка оказалась не только наблюдательной, но и сообразительной…
Запомнились мне несколько бутылок с собранными в них искусно выточенными из дерева фигурками, домиками, раскрашенными распятиями и православными храмами. У одной из бутылок, с иконой Св. Пантелеймона внутри, пробка была выполнена в виде церковного купола. Всей этой экспозиции хотелось дать название «Цивилизация, найденная в бутылке».
На главной улице города, в фирменном колбасном магазине при егорьевском мясокомбинате, лежит на витрине «Одесская» колбаса и рядом с ней «Одесская по-егорьевски» в полтора раза дешевле. Местных жителей она объегорить не может — берут «Одесскую». А вот колбасу ливерную под необычным названием «Привычная» отказываются есть даже мыши — такого она серого, мышиного цвета. — Мы не каннибалы! — пищат они.
В автобусе, идущем из центра до вокзала, сидели одни пенсионеры. Все они со специальными проездными. Такие прикладывают к специальному устройству и все. Никакого шелеста купюр и звона монет. Живые деньги были только у меня. Я протянул кондуктору, коренастой, суровой женщине средних лет, двадцать два рубля. Она взяла их, положила в сумку и вдруг поманила меня к себе пальцем:
— Мужчина, наклонитесь ко мне, — почему-то делая страшные гримасы, прошептала она.
Замирая от разнообразных предчувствий, я наклонился.
— Мужчина, я хочу вас… — она сделала длинную, пахнущую чесноком и приторными духами паузу, за которую мои предчувствия из разнообразных превратились в нехорошие, — без билета провезти. Сядьте со мной рядом. Если вдруг кто — сразу дам.
Она показала из своих рук крошечный обрывок билета. Это было предложение, от которого я не посмел отказаться. Ноги мои сами собой подогнулись, и я упал на сиденье рядом с ней.
Через десять минут мы подъехали к вокзалу. Я шевельнулся в направлении выхода, но кондукторша придержала меня за рукав.
— Возьмите, — протянула она мне семь рублей мелочью.
Я стал неловко отказываться:
— Да оставьте вы их себе! Я же не прошу у вас билета. Зачем вы мне их всучиваете?!
— Чтобы все по-честному, — ответила она и чуть заметно улыбнулась мне на прощанье.Муром
Мало кто знает, что на закрытой от посторонних глаз территории Муромского стрелочного завода стоит памятник стрелочнику. Не тому, который в оранжевом жилете, с гаечным ключом, трехэтажным матом, кувалдой и пьяный, а тому, кого назначили стрелочником — безвинно виноватому за чужие ошибки и грехи. Отлили памятник из чугуна в самом начале девяностых на свои кровные рабочие цеха рельсовых стыков, после того, как их ни за что ни про что лишили тринадцатой зарплаты за распитие спиртных напитков на рабочем месте. Памятник представляет собой метровое изваяние рабочего человека, положившего заявление об увольнении по собственному желанию на рабочее место. С тех самых пор вот уже два десятка лет кладут рабочие завода да и вообще желающие положить к подножию памятника подписанные заявления об уходе, объяснительные записки, пустые водочные и пивные бутылки, короче говоря, всё или почти всё то, что обиженный, оскорбленный и напрасно наказанный человек может у нас положить в ответ на произвол начальства.
И уж совсем никто не догадывается, что на Муромском стрелочном заводе в самом секретном цеху делали стрелки для часов самого президента. Стрелки эти отличаются от наших, обычных, тем, что показывают настоящее время, а не то среднепотолочное, которое в наших швейцарских-китайских часах из бутика в подземном переходе. Потому-то мы и живем все в разных местах: кто в прошлом, а кто в будущем, но почти никого нет в настоящем. Потому-то в нем такой беспорядок.
Газета «Муромский край» еще в самом начале прошлого века писала о том, как Илья Муромец истребил в окрестностях Мурома всех драконов. Как говорится — посмеялись тогдашней неосведомленности и забыли. Каково же было удивление местных краеведов, когда пионеры одной из сельских школ Муромского района принесли в пятьдесят пятом или восьмом году в музей природы Муромского края большую берцовую кость трицератопса и три его рога — все с множественными зазубринами от меча.
В одном из муромских парков стоит точная копия бронированного паровоза «Илья Муромец», под колесами которого нашел свою смерть Соловей Разбойник. Недавними изысканиями муромских филологов-былинников было выяснено, что Разбойник — это не прозвище, обозначающее род занятий, а фамилия. Мало того, обнаружилось, что у Соловья Разбойника было отчество. Но и это еще не все. Выяснилось, что Соловей Моисеевич вообще случайно попал под колеса паровоза. Он в жизни не свистел, поскольку ему запрещала это делать жена, опасаясь, что в доме не будет денег, и, кроме того, от рождения сильно шепелявил. И вовсе он не грабил проезжающих, а просто оказывал им услуги юридического характера. На минуточку, у него было три взрослых дочери. Тут не только засвистишь, но и закричишь благим матом. Несчастный Соловей шел с работы домой к голодным дочерям и ненасытной мадам Разбойник, когда на него ни с того ни с сего наехал паровоз с Ильей Муромцем в голове.
В середине позапрошлого века в Муроме проживало около пяти тысяч человек. В купечестве состояло немногим менее половины от общего числа горожан. Это был самый высокий показатель за весь девятнадцатый век, не говоря о двадцатом. Лишь в постперестроечные 90-е годы прошлого века этот показатель был превышен более чем вдвое. Тогда количество бизнесменов в городе превышало количество горожан, поскольку некоторые собаки тоже имели свои ларьки по торговле мослами и требухой.
И еще немного занимательной муромской статистики. Муромские купцы Зворыкины имели в городе чугунолитейную фабрику. К примеру, в 1897 году на этом заводе было выпущено только одних чугунных сковород тысяча двести пудов. Оказалось, что муромскими чугунными сковородами калечился в семейных ссорах каждый двадцать седьмой женатый мужчина в российской империи.
Раз уж зашла речь о семействе Зворыкиных, то невозможно не упомянуть о Владимире Зворыкине, изобретателе телевидения. В Муроме до сих пор стоит дом его отца, купца первой гильдии Козьмы Зворыкина. По длинным коридорам этого дома бегал его маленький сын Володя со склеенной из плотной бумаги коробочкой, в которой был устроен телевизор. Конечно, тогда это был еще прототип телевизора — просто коробочка с бумажными фигурками внутри. Собственно говоря, он еще и не назвался телевизором. Такого слова в те времена просто не существовало. Для простоты Володя называл это устройство иконоскопом, что очень радовало его набожных родителей.
Рассказывая о Муроме, невозможно пройти мимо знаменитых муромских калачей. На городском гербе калачи появились после того, как муромляне угостили ими проезжавшую мимо Екатерину Вторую. Еще раз им удалось накормить калачами точно так же проезжавшего мимо Павла Первого. И всё. Больше ни государи, ни генсеки, ни президенты через Муром не проезжали. Много раз выходили горожане на муромскую дорожку с калачами… Не едут. То есть едут, конечно, но не те. Такие, про которых обычно говорят — ездят тут всякие. Еще не хватало калачами их кормить. Вернется городской голова с заместителями к себе в кабинет и велит подать чаю, а к этому чаю принесут им белого вологодского масла, черной-красной икры и намажут толстыми слоями на калачи. И давай они всё это уписывать за обе щеки и в три горла. Не в том смысле, что голова и два его заместителя, а в том, что у каждого их по три — общим числом девять. Не пропадать же добру. И добро не пропадает. Так не пропадает, что к концу срока городской голова до того полнеет, что и сам становится похож на огромный калач не с одной, но с двумя ручками. Впрочем, сроки были во времена перемен, а теперь, когда перемены отменили, просто подставляют второй стул, чтобы задняя часть головы не свисала до полу.
В ресторане «Дворянский клуб» идет свадьба с живой музыкой в виде крошечной девчушки, оглушительно поющей песню «На него, на него я смотрю и понимаю — пропадаю я». Дородная невеста танцует осторожно, стараясь не расплескать ни пышного белого платья, ни бюста, в это платье с таким трудом заключенного. Что же до подружек невесты, то они танцуют отчаянно, точно действительно пропадают. Их кавалеры, осоловевшие от выпитого, осторожно перебирают ногами то одно па, то другое, не решаясь сесть, чтобы потом не встать.
Кабачки и тыквы в этом году в Муроме так уродились, что их и не продают вовсе, а, как бездомных котят, отдают даром, в хорошие руки.Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
По вечерам, как бы ни было тепло днем, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами все просто — это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с наперсток сухую траву, чешуйки от неизвестно как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки — они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чем мать родила. Дым у них идет от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснешься тихонько, проберешься в общественную кладовку, стянешь копченый кузнечиков или стрекозиный окорочок и уминаешь его с хрустом. Если еще и стаканчик опенковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну да сейчас мечтать некогда — зима на носу. Надо к ней готовиться.
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поет, не веет, не струит, но дышит хрипло желтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
Все деревья как деревья — желтеют, когда велено, и не заморачиваются. Только береза предчувствует. Нет, против заведенного порядка она не бунтует, а тихонько пожелтеет один или два листика вроде ненароком, береза подкинет их ветру и тут же отвернется, точно она здесь и не стояла. А тот занесет листик тебе за шиворот или в карман. Придешь домой, разденешься, а он и выпадет. Почему-то не выбросишь его, а спрячешь куда-нибудь на дно пыльной вазы или в книгу. Ночью вдруг проснешься неизвестно от чего, вспомнишь про листик и станешь в темноте неизвестно зачем его искать. Жена спросонок пробормочет что-то, и ты уйдешь на кухню курить. На кухне вдруг вспомнишь, что курить ты бросил уж год тому назад. Нальешь себе зеленого, как тоска, чаю, зажжешь спичку, другую и, глядя на то, как ее скрючивает в пламени, станешь думать Бог знает о чем маленькими, сухими и ломкими, точно опавшие березовые листья, мыслями.
Ногинск
Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А все потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо нее какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая… То тюбетейка, то бандана, то, прости Господи, половинка бюстгальтера с кружевной каемкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру ее напялил на лысину, прокартавил спросонок: «Товагищи!»… С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалеку — на улице красных то ли текстильщиков, то литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи ее говорят… Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут, что ни попадя. Как только словами своими не давятся.
В окно автобуса было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а на земле провожающие махали им в ответ голыми ветками. На остановке вошел дедушка лет восьмидесяти, с палкой. Одет он был в толстые мягкие облегающие штаны, подозрительно напоминающие женские рейтузы, летние туфли в дырочку, спортивную куртку и бейсболку. Старик уселся рядом со мной, вздохнул, подвигал щеками, поудобнее пристраивая вставные зубы, потом еще раз вздохнул, и тут у него зазвонил телефон. «У телефона!» — бодро сказал дед. О чем его спрашивали, я не знаю. Отвечал он односложно: «Нет. Куда поехал? На кладбище. Нет. Один. Денег не брал. Зачем они мне там? У меня есть билет. Мне хватит». На этом разговор был окончен. Старик долго прятал телефон в какой-то очень внутренний карман, потом снова двигал щеками, возвращая на место растрепанные разговором зубные протезы, потом снова вздыхал, потом кряхтя поднялся и стал пробираться к выходу. Автобус остановился в поле. От остановки до кладбища надо было еще идти около километра. Мы уже отъезжали, а старик все еще стоял, осторожно переступая на одном месте ногами, обутыми в летние дырчатые туфли. В окно было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а c земли провожающие махали им в ответ голыми ветками.
Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдет — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идет по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай Бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…
Мышкин
Напротив Мышкина, на противоположном берегу Волги, у въезда на паромную переправу небритый старик предлагает проезжающим ведро клюквы. Проезжающие покупают клюкву неохотно. Можно сказать, совсем не покупают. Из вежливости интересуются — свежая ли ягода. — Парная, — уверяет старик. — Только что из болота. Не остыла еще.
В мышкинском музее мыши на стене висит огромная карта. На ней красными и синими стрелками нарисованы маршруты боевых походов мышиных полков за Угличским, Костромским, Пошехонским и Ярославским сыром. Именно близость сырных источников, сырный дух, разлитый в воздухе этих краев, и привел еще в незапамятные времена к основанию Мышкина — древней неприступной норы на крутом берегу Волги. Рядом с картой помещен под стеклянным колпаком большой кусок окаменевшего угличского сыра двенадцатого века. Туристам, однако, показывают не сам сыр, а огромную дыру, еще больше самого куска, проеденную легендарным князем Мышеславом Мудрым. К сожалению, от тех времен почти ничего до нас не дошло. Только изредка археологи находят в земле остатки укрепленных мышиных нор, связанных между собой затейливыми ходами. Интересно взглянуть на предметы быта средневековых мышей, найденные в подвалах современного Мышкина, — крошечные бронзовые щипчики для завивки усов, ступки величиной с наперсток для растирания зерен и редкой сохранности детские счеты, представляющие собой нанизанные на тонкие палочки зерна пшеницы. Из письменных источников известно, что такие счеты были принадлежностью богатых нор. В норах среднего достатка, а тем более бедных, для этих целей использовали просяные зерна. Счеты использовались мышами только для обучения детей и заготавливались учителями в огромном количестве, поскольку мышата съедали зернышки быстрее, чем успевали их сложить или вычесть.
В городском краеведческом музее, в том, который не муниципальный, а народный, поскольку муниципальный…, а народный… сам черт их не разберет. Воюют они между собой. Муниципалы и народники. Как мыши и лягушки в известной древнегреческой пьесе. Короче, в народном музее не топят и холод там собачий, не говоря о мышином. Кассирша, хоть и внушительных статей, но все равно мерзнет, бедная. Надо иметь подкожные запасы тюленя или моржа, чтобы работать в таком музее осенью, а тем паче зимой. Раньше она работала бухгалтером в какой-то конторе, но потом ее сократили. И контору тоже сократили. И вообще посокращали всё так, что работать в городе негде, кроме как на газоперекачивающей станции и на такой же, но нефтяной. Вот и сидит она, вернее ходит в разные стороны, чтоб согреться, по трем музейным комнатам и время от времени смотрит в чудом сохранившееся зеркало из дома купца-миллионера Петра Евгеньевича Чистова, и видит там свое отражение среди отражений старинных картин, колченогих кресел, книг в потертых переплетах, позеленевших самоваров, распятий, икон, наградных сабель за храбрость, лампад, афиш, канапе, колоколов, колокольчиков, пожелтевших кружевных перчаток, портретов и фотографий земских врачей в пенсне, инженеров в форменных фуражках, купцов… то есть всего того, что было выброшено на берег за ненадобностью после того, как извержение вулкана закончилось и русская Атлантида ушла под воду.
Во дворе музея, среди нагромождений старых автомобилей, древних чугунных агрегатов для шинкования капусты, кованых решеток, принесенных из давно разрушенных храмов, деревянных мельниц, колодезных срубов, часовен и одной избы бобыля позапрошлого века с маленьким, мутным, точно глазом у курицы, окошком, стоит домик, в котором работает ткачиха в цветастом домотканом фартуке. Ткет туристам на продажу салфетки, коврики и скатерки. Однажды мимо нее проезжал президент.
— Мне сначала-то не сказали, что президент. Сказали, что просто министр, но охрана отобрала на всякий случай ножницы и велела не отлучаться никуда. Вот я и не отлучалась с восьми утра до одиннадцати вечера. Только уж когда взмолилась, что нет сил терпеть, — выпустили ненадолго. К ночи приехал сам. Постоял рядом, подергал за нитки.
Потрогал за деревянные колесики ткацкого станка. Откуда народ узнал, что сам приедет — понятия не имею. На всех окрестных заборах висели и орали: «Мед-ведь! Мед-ведь!». Ну не придурки, а? Так это все трогательно было…