Тридцать третье марта, или Провинциальные записки Бару Михаил

* * *

К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрёпки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым колючим кустам, по седым нечёсаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица на мгновение пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ёжик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река ещё спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным чёрным зеркалом воды в синей, сиреневой, малиновой, золотистой дымке летит тихий ангел.

* * *

За что, среди прочего, люблю своё Пущино, так это за множество тропинок. Есть, конечно, и у нас тротуары, и на них даже есть в некоторых местах асфальт, но хочется сойти с них поскорее и айда по тропинкам шуршать, шуршать всласть красным кленовым и жёлтым берёзовым. У нас, кстати, и листья падают медленнее. Не городские. Куда им торопиться. Да и не падает он — летит. Это городской лист торопится упасть, потому что его ждёт злой и похмельный дворник с метлой. А нашего, деревенского, кроме его уже лежащих собратьев, никто не ждёт. Вот он и летит, летит… Иной кленовый лист такие пируэты выделывает, прежде чем приземлиться, — лыжники, которые с трамплина прыгают, отдыхают в травматологии. Теперь лысеть хорошо — за компанию. Опавшие листья везде. Кажется, только в супе их нет… Впрочем, если мелкие, берёзовые, то и в нём… Где-то вдалеке собаки не то ещё лают, не то уже кашляют от холода. Не разобрать. Тучи цвета воронова крыла и вороны цвета туч. И всё мечется, суетится по небу. Тучи так и вовсе в недоумении — то ли последний дождь лить, то ли первый снег сыпать. Точных указаний сверху не поступало — одни слухи, да и те непроверенные. Ну, недолго ждать осталось. Только и успеешь вздохнуть да взгляд оторвать от листа падающего, от птицы улетающей — а уже и Покров на дворе.

* * *

Двадцать седьмое сентября. Не успел кончиться один дождь, как начался другой. В порядке незаживающей очереди. Пронизанная ветром старушка и пронизанная ветром кошка в пронизанной ветром сумке старушки. И все до самых костей. Старушка, кошка, сумка. Труба городской котельной поутру распорола пять облаков. Просто в клочья. Слишком низко нависли. Места им уже не хватает — вот и нависают ниже некуда. Сейчас такое время: все кто может — на юг. И они тоже. Столпились и ждут попутного ветра. А тот и в ус себе не дует. Шарахается по улицам и переулкам. Прикуривать мешает, неприличное насвистывает в уши прохожим. Мужчины только посмеиваются, а женщины детишек по домам загоняют, чтоб не слушали. Детишки всё равно слушают, но это не большая беда — у них через другое ухо быстро вылетает. Если, конечно, им родители его чистят регулярно. А нет, так в голове остаётся и гуляет допоздна. По утрам, спросонок, зеваешь всё длиннее и длиннее. Но это ещё ничего. Вот к декабрю придётся начинать зевать ещё ночью, чтобы на работу вовремя успеть. Огурцы и помидоры попрятались в банки. Грибы ещё не спрятались, но кто им виноват? Кто заставлял расти в таком количестве? Капуста свежа, беззаботна и весела, но того и гляди начнёт кваситься. Мелочь выстуживает кошелёк. Одеяла и носки начали толстеть и покрываться шерстью. Мёрзнут кончики. Пока только они. Батареи ночами урчат на пустой желудок. Бархатный сезон уступает место отопительному.

конец сентября…

с каждым днем всё холоднее

звон колокола к заутрене

* * *

Утром вода в озере синяя-синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро, и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелетный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог желто-оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Еще медленнее.

Под Калязиным

На Волге, под Калязиным, стрекозы огромные, величиной с воробья, совершенно дикие и людей не боятся. Комаров едят прямо с рук.

Длинные, толстые, ленивые баржи, груженные песком, лесом и нетрезвыми матросами, разморенные ласковой, теплой водой, отказываются идти даже на буксире и, чтобы доставить нужный груз, приходится прокручивать мимо них берега, поросшие соснами. В искусстве прокручивания берегов туземцы достигли невероятных результатов. Бывает, команда проспится проснется утром — глядь, а судно их стоит в совершенно другом месте, иногда даже и на суше, разгруженное до темной, душной и ржавой пустоты в трюмах, и на нем, как говорится, ни леса, ни медведей. К тем баржам, которые все же упрямо следуют в порт назначения, на лодках подплывают дачники и выменивают у матросов песок, лес и щебенку для строительства своих домов на табак, зеркальца, бусы и самогон.

Вечером и ночью рыбакам, спящим у своих костров, снится, как плещется рыба. Рыбаки во сне даже разводят руками, чтобы показать какая она огромная. За один, даже трезвый сон, самый обычный калязинский рыбак видит от десяти до пятнадцати таких крупных рыб. Разводя, сводя и вновь разводя руки, а то и ноги, рыбаки успевают во сне отползти от костра на довольно большие расстояния. Товарищи их потом ищут, кричат. У туземцев даже есть на этот счет поговорка — рыбак рыбака не видит издалека. Особенно залитыми глазами да еще и в темноте плывут огромные, разноцветные гирлянды туристических теплоходов, наполненные до верхней палубы грохотом дискотек, шахматными турнирами, бегом в мешках и реактивными романами между отдыхающими, которым кровь из носу надо успеть от Твери до Углича со всего одной зеленой стоянкой в Калязине или Кимрах.

Но ничего этого не слышит и не видит наблюдатель на берегу. Он машет руками и ногами, точно вилка, взбивающая яйца в омлет, отмахиваясь от пикирующих на него комаров. От исчадий насекомого ада в воздухе стоит такой гул, что даже десять больших теплоходов и двадцать барж с буксирами, загуди они одновременно, и заиграй на них вся музыка, и все капитаны крикни «Вахтенный! Немедленно вернуть буфетчицу в мою каюту!», и все вахтенные, грохоча тяжелыми матросскими ботинками, так и разбегутся возвращать буфетчиц — не смогут перекрыть этого громоподобного комариного писка.

И только бесстрашные дикие стрекозы, величиной с воробья, едят комаров прямо с рук.

* * *

Осенняя темнота, и сама по себе темная, с каждым днем все темнее. К началу зимы она превращается в египетскую, а к февралю — в натуральные чернила. Одного пузырька февральских чернил хватает, чтобы плакать неделю, а если экономно, не навзрыд, то и две. В столице ни египетской тьмы, ни февральских чернил днем с огнем не сыщешь, потому как везде фонари и московских окон негасимый свет. Обычному человеку такие чернила и даром не нужны, а вот поэт, особенно если он гениальный, февральских чернил только за один день может извести три больших пузырька. Это если в переводе на сонеты, а если пересчитать на поэмы… Раньше заготавливали февральские чернила централизованно и таким же манером, через союзы писателей, распределяли. Поэтам известным, а тем более партийным, давали по потребности, а неизвестным и беспартийным давали по шапке. Хорошо, если по кроличьей. Приходилось выкручиваться. Покупали на черном рынке, у спе кулянтов-фарцовщиков, втридорога. Теперь все рынки, можно сказать, черные. И чернила эти есть в свободной продаже. Только стоят они… Товар-то редкостный. Производство себя не оправдывает. Один пузырек наберешь, а в глазах потом неделю темно. Конечно, если поехать в какую-нибудь сибирскую глухомань, забрести в дремучий лес, то можно даром набрать чернил такого качества, что потом все рифмы в стихотворении оближешь, но как из такого леса выбраться обратно? Да и где взять бедному поэту денег на билет, хоть бы и трамвайный? Так что когда начнут говорить: стихов, мол, у нас хороших, не говоря об отличных, днем с огнем не найти… Можно подумать, что только стихов и не найти.

* * *

…и дождь давно прошел, и ветер утих, а капли все висят, не падают, весной или летом они сами по себе высыхают, осенью их надо вытирать, слизывать, умолять, только бы снова не наполнилось до краев, не задрожало, не разлилось соленой лужицей перемирие хрупкое, как высохший лист, на которое наступил неосторожно — оно и рассыпалось…

* * *

Ночью прошел дождь, и теперь всё серое. Только в немногих лужах еще с позавчера сохранились лоскутки посиневшего от холода неба. Опустевшее поле так притихло, что слышно, как над ним трутся друг о друга обветренными краями низкие облака; как тяжело, с перебоями, стучит изношенное сердце медленно летящей стрекозы с поседевшими от холодного воздуха крыльями; как тихонько, точно после третьего звонка в зале, перешептываются между собой сухие стебли травы. Если идти куда-нибудь по тропинке и думать в окружающий оцепенелый, сонный воздух разной длины мысли, то через час или полтора, на обратном пути, все их можно будет найти буквально на том же месте. Даже хвостики у этих мыслей будут закручены в ту же сторону. Если…

Углич

В Богоявленском соборе Углича, вернее в историко-художественном музее, расположенном в этом соборе, посетителей мало. Вернее, их вовсе нет. Стоят посреди единственного зала четыре человека, которые называются ансамбль «Ковчег». Вернее, не стоят, а поют песню «Тополя, тополя…».

— Не обращайте внимания, — сказала кассирша в пуховой кофте и вязаной шапке. — Они там себе репетируют, а вы себе смотрите.

Можно, конечно, себе смотреть, но себе не слушать невозможно. Поют они так душевно, что строгие угличские купцы с окладистыми бородами и золотыми медалями «За полезное» на могучих шеях дорического ордера, их дородные жены в нарядных чепцах, бравые поручики и ротмистры в гусарских и уланских мундирах на развешанных по стенам портретах слушают, открыв рты и затаив дыхания, а из левого глаза купчихи первой гильдии Феклы Кочурихиной даже выкатывается большая слеза.

Неподалеку от собора с музеем внутри, в палатах угличских князей, на первом этаже, лежат на полу четыре пищали, работы местных мастеров. Стояли они на башнях кремля четыре сотни лет назад, и от их пронзительного писка захлебнулась не одна атака польско-литовских интервентов. Княжеские палаты невелики, и потому соседствует с пищалями коллекция старинных душегреек. В старину женщины имели души самых приятных и волнующих форм. А уж какие нежные… Бывало стоишь над душой или даже… Короче говоря, в суровом нашем климате, когда наш брат уезжал на войну, в командировку, уходил в далекое плавание и не мог своими руками… без душегреек невозможно было обойтись. К примеру, купчиха даже не первой гильдии имела в своем гардеробе не менее пяти кучеров урядников унтер-офицеров душегреек. И это только стеганых на вате, не говоря о меховых. Что уж говорить о барынях…

На Спасской улице, в подворотне и по сей день жилого дома девятнадцатого или даже восемнадцатого века, мальчик лет трех пытается накормить рыжую собаку красным кленовым листом. Собака, уставшая объяснять, почему ей не хочется, берет лист в зубы и относит его в кучу таких же листьев, которые дворник собрал, но забыл зачем и ушел домой пить чай и смотреть, подперев нетрезвую голову руками, из маленького подслеповатого окошка на серую осеннюю Волгу, такую медленную и сонную, что приливная волна от прошедшего сухогруза доходит до берега тогда, когда он уж скрылся за изгибом реки. Вместе с волной долго-долго плещется о прибрежные камни и разбивается на отдельные слова и слоги чья-то брошенная в сердцах фраза «Руки убери. Нечего их здесь распускать. Совсем с ума сошел что ли… Вот в Нижнем твоя придет — тогда и рас… пус… ка-а-ай…ай…».

* * *

Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близко-близко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники — не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а из тех, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, — деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую, ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.

* * *

Снега нет, не будет, и просили передать, чтоб не занимали. По полю по колено в сером тумане бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие муравейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на какой-нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, потрешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны. Из лесу навстречу дереву выползает охотник Константин Сергеевич. Вслед за ним выбегает его фокстерьер Глафира. Камуфляжная куртка охотника крест-накрест перетянута цепочками заячьих следов. В левом кармане у него лежит след матерого волка, которого Константин Сергеевич… измучен, зол и трезв. Вернее, трезв, а потому всё остальное. Сегодня ночью, когда он спал, охотясь на волка, Глафира, дождавшись попутного ветра, привязала к левой задней ноге Константина Сергеевича початую бутылку горькой полынной настойки. Восемь часов охотник полз во сне на запах. Наконец, увидев, что он окончательно выбился из сил, Глафира сжалилась над ним и разбудила, лизнув в нос. Сейчас Константин Сергеевич окончательно придет в себя, перевернется на другой бок и поползет дальше на запах. Голое дерево тоже пойдет по своим делам. Что же до снега, то его как не было — так и не будет.

Юрьев-Польский

Юрьев-Польский с Москвой почти погодки. И отец у них один — Юрий Долгорукий. Только сестра Юрьева-Польского росла, росла и превратилась в раскрашенную молодящуюся старуху с лицом, изуродованным бесконечными строительными операциями, а брат ее так и остался ребенком. Престарелым, с зеленым мхом на белых камнях Георгиевского собора, но ребенком. С бездонной синевой, отраженной в окнах маленьких частных домов, и неухоженным, точно старуха в лохматых митенках, привозящая на продажу жареные семечки в детской коляске к стене Михайло-Архангельского монастыря.

В самом монастыре можно залезть на колокольню по узенькой винтовой лестнице с деревянными зелеными ступеньками. На втором этаже колокольни в маленькой сводчатой комнатке устроена музейная экспозиция, в которой представлены митры, облачения и посохи давно умерших владык. Словоохотливая музейная старушка, закутанная в пуховой платок поверх пальто, рассказала мне про каждый экспонат и с гордостью показала грубо выкованный почерневший подсвечник:

— Вот ведь делали — сносу ему нет. Свеча до самого маленького огарочка сгорит. А тут зять мне купил миксер китайский — месяца не проработал. Еще и… — тут она осеклась, зажевала губами какое-то слово о миксере или о зяте и переменила тему разговора, велев на верхней площадке колокола за языки не тянуть.

На верхней площадке висят большие колокола на толстых, машинно-тракторных цепях и пять «колокольчиков», сделанные из обрезанных, мал мала меньше, газовых баллонов. В ожидании звонаря колокола висят тихо и ни с кем не заговаривают. Бесчисленные галки летают вокруг колокольни с истошными криками: — Посмотрите направо! Посмотрите налево! Направо, налево и вокруг Юрьева-Польского поля, из-за которых он, собственно и стал Польским, и петляющая между ними дорога, по которой «хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь».

Маленький музей, расквартированный тут же в монастыре, разделен на части. В исторической — два зала, посвященных войне двенадцатого года. На витринах лежат копии частных писем тех лет и военных донесений, пожелтевшие, ветхие от старости и по выслуге музейных лет превратившиеся из просто копий в младших братьев исторических документов. Под стеклом стоят чудом сохранившиеся партизанские вилы, грабли, кистени и лежит, покрытая старческими трещинами, пылью полутораметровая дубина народной войны. Сколько существует музей, столько и лежит в нем дубина. Принес ли ее потомок Герасима Курина или Василисы Кожиной, нашлась ли она на полях сражений — мне неведомо. Какой-то местный краевед, однако, провел собственное расследование. По приходным ордерам музея якобы обнаружилось, что дубину прислала в дар музею женщина, фамилии которой история не сохранила. Известно только ее имя и отчество — Софья Андреевна. А уж Софье-то Андреевне дубина досталась от мужа… Все это, однако, лишь версии и предположения, поскольку тот самый приходный ордер таинственным образом из архивов пропал.

В соседнем зале живут загробной жизнью вещей, утративших хозяев, предметы обстановки из усадьбы князей Голицыных в селе Сима, что находится в двух десятках километров от Юрьева-Польского. В усадьбе этой умирал от ран, полученных при Бородино, князь Петр Иванович Багратион. Разглядывая пузатый от гордости за свои медали княжеский самовар, я услышал, как один молодой человек лет двадцати пяти, из экскурсантов, говорил другому, показывая пальцем на голицынскую карету:

— Смотри — на этой карете ездил Багратион.

— Багратион? Это кто?

— Ну… как кто… Полководец. Он с Кутузовым против французов…

— Типа, значит, русский… А фамилия почему такая?

В краеведческой части музея, среди многочисленных каменных бус, наконечников копий, деревянных плугов, сеялок, веялок, блеялок и жалеек, чудом затесавшееся пианино с бронзовыми подсвечниками, привезенное какой-нибудь купеческой дочери из Парижа, надтреснутая кофейная чашка кузнецовского фарфора, патефон с огромной, почти иерихонской трубой, несколько книг в переплетах с золотым тиснением и курительная трубка темного дерева, из которой, если тщательно принюхаться, еще пахнет сладким и приятным дымом отечества, которое мы почти сто лет назад сожгли то ли по глупости, то ли по неосторожности, но… дотла.

Отчего-то улица, по которой я уезжал из Юрьева-Польского, называлась улицей Чехова. Стояли на ней одинаковые серые панельные пятиэтажки с одинаковым серым выражением лица. Так и хотелось восклицать на разные сестринские голоса — В Москву! В Москву!

Жаль только, что музыка не играла весело. Да и вообще никак не играла.

* * *

Декабрь без снега — зима на ветер. Да и ветра, если честно, нет никакого. Туман промозглый до самых мелких и тонких костей. Поседевшая от неопределенности трава. По утрам осколки разбитых вдребезги луж. И поле, и лес, и проселок с окаменевшей в судорогах колеей выглядят точно оставленная своими деревня, в которую еще не вошел наступающий неприятель. Валяются брошенные при отступлении бурые листья, чернеют заломленные в тоске ветки осин и лип. Неприятеля уже устали ждать и бояться. А он и не думает приходить — то ли успел наступить на что-нибудь другое, то ли деньги кончились, то ли плюнул и вернулся восвояси. Далась ему эта деревня…

* * *

Осень в городе мало чем отличается от лета в нем же. Оделся потеплее, и вместо холодного пива в кафе заказываешь водку. Но кто не пьет водки в жару? То-то и оно… Вот, по большому счету, и все различия. Есть, конечно, и другие, только кто их заметит, перебегая из дому в метро, из метро в офис, из офиса снова в метро… Человек идет по осенней улице, с которой дворники смели все опавшие листья, и думает том, что если идти по полю, и смотреть на уплывающие облака, то непременно будешь думать, почему не улетел, когда все улетали. Ведь была же возможность! Сейчас бы грелся на каком-нибудь юге, в знойной зоне бикини, вместо того, чтобы месить раскисшую глину в резиновых сапогах на шерстяной носок. Конопать теперь щели в окнах. Запасай горчичники и мед. А как снег упадет — доставай смазанные лыжи или санки, приготовленные летом. Катись в них с горы. Валяйся в снегу, кидайся снежками, дыши на ее тонкие озябшие пальцы и даже целуй их, охоться на зайца, пей водку с мороза… Впрочем, до водки он додумывать не успевает, поскольку или улица кончается раньше, или надо спускаться в метро. Городские жители поэтому всегда думают коротко, чтобы успеть. И о водке, конечно, начинают думать сразу суетливыми, мелкими рюмками мыслями. Потому как для мыслей неторопливых и глубоких, как колея проселочной дороги, нужно осеннее поле, уходящее в небо и уплывающее облаками. Где ж это все в городе взять?

* * *

Гусеница была толстой, чёрной и с белыми пятнышками на спине. Ползала по скамейке то вперёд, а то назад. Правда, я не очень понял, где у неё зад, а где перёд, так что она могла ползать совершенно противоположным образом, а вовсе не так, как мне показалось. Зачем были эти странные поползновения в конце сентября? Все приличные гусеницы уже давно окуклились и летают во сне на новеньких разноцветных крылышках. Впрочем, может быть, она до этого момента всё пела, а теперь решила этаким образом поплясать. Кто ж их, гусениц, разберет. А вот фортепьянную музыку уже холодно слушать. Только если концерты для фортепьяно с оркестром. Да и то не всегда. Сейчас хорошо виолончель или саксофон. Можно даже контрабас, но это ближе к началу отопительного сезона. А ещё лучше чай горячий с лимоном и сухариками, только что насушенными из сдобной булки. Умакиваешь их в мёд или варенье, или сгущённое молоко, а потом хрустишь так, что не слышно, о чём говорит диктор в последних известиях. Хотя… Что он хорошего может сказать, этот диктор? Уж лучше бы тоже хрустел, чем каркать.

* * *

Идешь по скошенному полю куда глаза глядят, и под ноги с утробным чавканьем бросаются заплесневелые, размякшие от дождя и долгого ожидания прохожих, коровьи лепешки. Холодный сырой осенний туман забирается даже в голову. От этого у ней внутри что-то тихонько всхлипывает, жалобно шмыгает, время от времени сморкается и хочет водки. Далеко, в невидимом из-за тумана лесу, раздается гулкий выстрел. Должно быть, охотник промахивается по зайцам. Сейчас он закончит материться, подует на прищемленный палец, попрыгает на одной ноге, плюнет в сердцах, зачехлит ружье и пойдет, шумно ломая кусты, к костру, где уже заждались его собутыльники товарищи, один из которых еще утром промахнулся по свинье с тремя поросятами, хотя и выстрелил дробью, а другой и безо всякого ружья не помнит, как здесь оказался. Они рассядутся на раскладных брезентовых стульчиках вокруг дымящегося котелка с супом из горохового концентрата, вытащат из рюкзаков объемистые фляги, стопки из нержавейки, сдуют с них налипшие хлебные и табачные крошки, прежде чем наполнить, поднимут упавшего со стульчика товарища и снова рассядутся. С черных веток будут падать прозрачные капли, где-то в непроходимой чаще будет каркать воронье и мучительно умирать от смеха кабан, которому свинья…

* * *

Я обычное сало не очень люблю. Вот это белое, соленое, замороженное, которое резать ломко и холодно — нет, не люблю. А бывает такое как рулет, с мясными прожилками. Его торговки рыночные еще обматывают черными нитками суровыми. Не знаю как они его делают — может коптят слегка, а может варят в луковой шелухе. Как бы там ни было, а если толстый кружок такого рулета положить на горбушку черного хлеба и поверх сала намазать свежего хрена грамм пять или десять в тротиловом эквиваленте, который без всяких там сливок или других новомодных выкрутасов, а просто с солью и уксусом перетертый до крупных слез, да откусить не сразу, но… Воля ваша, а тех людей, которые норовят занюхать или вовсе запить водку какой-нибудь фантой, я ни понять, ни простить не могу. Ну, ладно, школа не уследила, университет проморгал. Но родители-то как воспитывали?! Эх… Бог им судья… Я, собственно, о другом. И как только она пошла мелкими пташечками, так сразу, не медля ни секунды, откусываем от сала с хреном и хлебом (язык не поворачивается назвать это сооружение худосочым бухгалтерским немецким словом бутерброд) столько, сколько откусывают на прощанье, когда уж точно известно, что в этот дом вас больше не позовут. И вот тогда, от этого самого хрена, в затылке, в самой что ни на есть глубине мозжечка, засвербит сначала тоненько, а потом все толще, толще, и как оно разноцветными искрами жахнет… Тьфу на вас — ну какой же это оргазм? Экие вы все озабоченные. И вовсе это не оргазм, а два оргазма. Как минимум.

* * *

Рыночные торговки мясом бывают такие парные, сахарные, с прослойкой сала на шейке, с могучими филеями, грудинками, оковалками… Поднимет она розовый кусок мякоти килограмма этак на два или три, чтобы ты его осмотрел повнимательнее — и так одно плавно перетекает в другое, что сразу и не разберешь, чье она тебе предлагает. А вот те, кто мороженые цыплячьи желудки продает, крылья и детские их печенки — худые, мосластые. Торчат за прилавком точно ножки Буша, импичмент его забодай.

* * *

— У вас медведи с чем?

— Ни с чем. Это коровы.

— А коровы…

— Ни с чем. Это…

— Не коровы?

— Женщина, вы меня не путайте! Я здесь на солнце стою! Это коровы ни с чем. Пустых брать будете?

— Да хоть на луне стойте. Нечего мне здесь хамить! Я ребенку беру. Взвесьте мне одну корову… Две взвесьте!

— Митенька! Митенька! Ты хотел медведя — на! Попробуй мне только не сожрать эту корову целиком! Я запихну ее тебе не знаю куда. После обеда получишь вторую и ее…

* * *

Городской дождик — быстрый. Ему надо везде успеть: и в Медведково, и в Хамовники, и даже в Южное Бутово. Вот и мечется он по городу, точно загнанный заяц, — то здесь польет, то там поморосит. Городской житель обычно норовит дождь переждать, перебежать от одного кафе к другому и от другого к метро.

Другое дело — деревенский дождь. Ему торопиться некуда: как зарядит — так и идет, идет, пока не надоест и всем, и сам себе. Его не переждать — с ним надо смириться. Смотреть на него в окно, давить мух сложенной вчетверо прошлогодней газеткой, пить самоварами чай, грызть сдобные сухари с изюмом. Играть весь вечер в подкидного дурака, лузгать семечки, обсуждать последние деревенские новости: у кого корова родила, у кого сноха отелилась, и почему бодливому Кольке Бог рогов не дал и, кабы не жена…

Облака плывут низко. За столбы задевают. А те и без того еле стоят — подгнили уж все. Собака погромче залает или сосед — они и падают. Сиди потом в темноте без электричества. Краев стакана не видать. Вот и получается — пить надо засветло, чтоб не проливать лишнего. И пьешь… Огурцы вот только в этом году не уродились. Много-то их много, но хруст от них не тот совершенно. Никакой в нем звонкости. И пупырышек не тот. Раньше был пупырышек — ого-го! Посмотришь на него и сам покроешься. А сейчас…

Дождь все шуршит, шуршит и мыши шуршат в подполе. Может, они так переговариваются? Кстати, деревенская мышь тоже от городской отличается. Городская угла своего не имеет — бегает из квартиры в квартиру, из одной магазинной подсобки в другую. Деревенская мышь — оседлая. В ней и вообще больше степенности. У нее в доме своя нора есть. Свой склад с припасами. Ей на эту нору хоть письма пиши, хоть колбасу шли — дойдут. И с котом серая не то чтобы дружит, но о том, что рыжий тайком таскает сметану, она хозяевам и не пискнет. Потому — уговор. Само собой, и кот в долгу не остается. Он ее, конечно, ловит, но… как милиционер торговок на рынке: подкрадется, отберет кусок заначенного сыра и пойдет себе дальше, к другим котам — выяснять, кто больше всех кошкам проходу не дает…

А вот и дождь кончился. Последнюю слезинку в пион под окном уронил и все. Ветер вздохнул глубоко и улетел. Собака из будки еле вылезла: от сна опухла. Зевает так, что челюсти сводит. До чего ж заразительно… Пойти что ли чаю напиться с сухарями… Или в карты поиграть…

Александров

В Александрове, в усадьбе купца первой гильдии Первушина, теперь художественный и краеведческий музей. Молодые и по-весеннему звонкие девушки-экскурсоводы, наряженные купеческими дочерьми, водят по комнатам группу школьников. Рассказывая о прошлом Александровой Слободы, упоминают и о местном винокуренном заводе. Вдруг экскурсовод спрашивает:

— Дети, а что делали на винокуренных заводах? Девочки немедленно начинают шушукаться, мальчики чешут в затылках, все хлопают глазами и лихорадочно молчат. Наконец какой-то вихрастый молодой человек, предварительно несколько раз для разбега беззвучно открыв и закрыв рот, робко спрашивает:

— Ну… они там… тогда… реально курили вино? Правда что ли?

В пыточном подвале палат Ивана Грозного на территории Александровского кремля туристам показывают живую тень Малюты Скуратова. Тень шарахается от вспышек фотоаппаратов и терпеть не может, когда ее панибратски похлопывают по стене ладонями. Настоящего голоса не имеет, но разговаривает скрипом петель подвальной двери. Ежели медленно поводить взад и вперед дверь за кольцо и прислушаться, то слышно как она наскрипывает: «Дай, боярин, Грише копеечку. Дай, ирод, а не то…» Организованные туристы — народ пугливый, особенно те, кто ездит на коллективные автобусные экскурсии с женами, тещами и детьми, а потому, убоясь даже тени давно умершего злодея, ему бросают медь, серебро и даже бумажки в яму на выходе из подвала. Музейные же сотрудники, когда по выходным и санитарным дням обметают угол, в котором обитает тень, от паутины, обращаются к ней запросто — «Лукьяныч» и даже щекочут веником, привязанным к длинной палке.

На городском рынке, слева, у самого входа, стоит толстая баба в потертом кожаном капоре с норковой опушкой, из-под которого настороженно выглядывает предлинный, в рытвинах и ухабах, нос с прилепившимися к нему с обеих сторон двумя маленькими, точно дверными, глазками. У бабы можно купить китайские носки неопределенного цвета, по двадцати пяти рублей за пару. И на этикетках этих самых носков написано: «Остерегайтесь подделок».

Неподалеку от бабы небритый, нетрезвый, невеселый мужик в китайской куртке из такой же кожи от версаче говорит по телефону:

— Сань, слышь — у нас тут проблемы. Серьезные, а хули ты думал-то? Во всем городе нет мотыля…

Изучая историю Александрова наткнулся на любопытный факт. В девятнадцатом веке городской голова, купец первой гильдии Иван Федорович Баранов, каждый год лично от себя давал приданое пяти бедным девушкам на выданье. На этом месте я задумался… Бедные девушки у нас не перевелись. Богатые городские головы… стали еще богаче. Мягко говоря. Ежели представить скольким невестам смог бы выдать приданое, к примеру, столичный градоначальник… Хоть бы и давал он его каждый квартал… Можно повредиться в уме. Градоначальница же северной столицы могла бы давать приданое бедным юношам. Наши отцы родные могли бы раскошелиться на президентское и премьерское приданое. Вот тут-то мы бы и посмотрели, кто из них роднее. Конечно, к этому делу надо с умом подойти. Если всё пустить на самотек, то сейчас выяснится, что все бедные девушки совершенно случайно племянницы, свояченицы и даже тещи градоначальников, премьеров и президентов. Тут нужна всероссийская лотерея… Нет, они пометят выигрышные лотерейные билеты. Или просто не пустят их в тираж. Бедные девушки будут с ума сходить, скупать пачками проигрышные билеты, биться в истерике головами о лотерейные барабаны… а потом окажется, что беднее всех, к примеру, жена столичного градоначальника. Какие-нибудь либералы подымут крик, что она, мол, давно замужем… Как дети, ей-богу. К тому времени она официально разведется и все свое имущество перепишет на пчел. Начнутся демонстрации. Невест станут разгонять ОМОНом, Басманный суд немедленно выяснит, что Ходорковский и Лебедев лично причастны к лотерейному обману бедных девушек, и добавит им еще по два срока… Кончится всё тем, что… Да ничем хорошим не кончится. Можно подумать, что у нас были случаи, когда кончалось хорошим. Я не виноват, что у нас получается как всегда. Хотел-то я как лучше.

* * *

Что-то есть в дачниках от рыболовов. Даже размер выращенной редиски они показывают двумя руками. А уж на вкус… Я не встречал ни одного дачника, который признался бы, что его редиска на вкус и есть редиска. Какое там… Ананас и апельсин — вот что такое его редиска. Ну, в крайнем случае, яблоко. Белый налив, конечно, а не какая-нибудь антоновка. А как громко хрустит огурец, выращенный собственными руками… Хрустом одного огурца, даже самого маленького, можно, к примеру, отпугнуть стаю ворон. Не говоря о воробьях, которые падают замертво, если случится им пролетать мимо. Или взять картошку. Ну, хоть синеглазку. В магазине подсунут вам в закрытом пакете черт знает что, а не синеглазку. Принесешь ее домой, а там и сероглазка, и зеленоглазка, и даже с бельмом на глазу. Со своей и не сравнить. У своей не глаза — глазищи! И такой небесной синевы… Глаз не оторвать. И рассыпчатая что твоя мука. Но это все будет потом, в пору сбора урожая. Сейчас надо готовить грядки и рассаду. Дом настоящего дачника — это всегда рассадник. Каждое утро делается внимательный осмотр всех этих коробочек из-под йогуртов с землей и чахлыми зелеными ростками. Ощупывается и обнюхивается каждый листик. Теперь дачнику нужен дождь. Когда он говорит о том, как земле нужен дождь, то у него от волнения пересыхает во рту и… все эти неимоверные страдания и усилия нужны только для того, чтобы, прохаживаясь по рынку, спросить у какой-нибудь торговки — а почем ваша петрушка? И в ответ на предложение купить дешево, почти даром, ответить снисходительно — да у меня самого этой петрушки уродилось нынче столько, что два стога и три копны набралось. И гордо прошествовать дальше, к другой торговке, чтобы спросить — а почем ваша редиска?

* * *

Китайская игрушечная корова на батарейках, наряженная в свадебное платье и фату, кружится и поет игрушечным голосом до того сладкую американскую песенку, что время от времени какие-то шарики в ней прилипают к роликам, и она замирает. Большая, по-детски румяная от мороза волоокая продавщица, красивая той русской красотой, от которой шарики внутри просто заходят за ролики и всё замирает, чуть подталкивает корову, чтобы та не останавливалась. При этом смотрит на нее с такою грустью, что… я не знаю какое каменное сердце надо иметь, чтобы не взять замуж обеих.

Подольск

В подольском краеведческом музее, на втором этаже, стоят швейные машинки «Зингер» начала прошлого века. Как сказали бы раньше — дореволюционные. И ножные, и ручные. Открытые и в деревянных чемоданчиках. А над всеми этими экспонатами висит огромный рекламный плакат приблизительно того же времени. На плакате написано: «Вся Россия шьет на швейных машинах компании Зингер». И в многочисленных овалах и прямоугольниках, точно выпускники на памятной фотографии, изображены шьющие народы России. Шьют великороссы, малороссы, чуваши, самоеды, грузины, самарские татары и татары степного края, румыны, загадочные вотяки, караимы, поляки, эстонцы, армяне, еще более загадочные мещеряки, оренбургские казаки, текинцы, туркестанские сарты и даже какая-то монашка затесалась в эту компанию под видом одной из национальностей. Шьют, однако, все по-разному. Русская, финка и армянка, к примеру, изображены по одной в овале. Сидят за своими машинками и строчат. Еще и улыбаются при этом. Кубанская казачка шьет под присмотром огромного бородатого мужа в папахе, газырях и с кинжалом. Она, кажется, даже и не шьет, а только смотрит со страхом перед собой правым глазом, а левым, с еще большим страхом, косит на кинжал своего мужа. Не то — донская казачка. Хоть и стоит рядом с ней ее бравый муж в военной форме, но,… кажется, он крутит ручку швейной машинки. Добровольно и с охотой. Картинка маленькая, к сожалению, и здоровенную скалку, лежащую под машинкой, толком не разглядеть. А вот многочисленная семья оренбургских киргизов. Они просто собрались нарядно одетые перед швейной машинкой. Ничего они ей не крутят. Потом занесут обратно в юрту, поставят в красный угол и накроют красивым покрывалом. Потому как не для баловства куплена. Рядом с киргизами изображены немцы-колонисты. Папа, мама, машинка и дочка в нарядном белом платьице. По всему видно — живет в этой семье машинка, точно шестеренка в масле катается. Только работает с утра до вечера. То мама на ней одежду всей семье шьет, то дочка куклам платьица, а то папа подшивает новенькие ассигнации к семейному капитальцу. И уж совсем в конце этого плаката, в правом нижнем углу изображена семья евреев юго-западного края. Сидит за машинкой старенький дедушка с седой бородой и строчит без продыху. Рядом с ним его сын с бородой почернее, сноха и двое внуков. Сноха могла бы быть и поэкономнее, поскольку из этого куска сукна еще и жилет можно выкроить, сын считает убытки, внук постарше, чтоб он только был здоров, оставшись без родительского присмотру, режет ткань так криво, что зарежет без ножа всю семью, а стриженый мальчишка, сидящий под столом, мечтает разбогатеть как Ротшильд, чтобы, наконец купить себе леденцов на палочке. И не один, а минимум два или даже три. В моей семье никто не умел шить на швейной машинке: ни мама, ни папа, ни бабушка. О дедушке и говорить не приходится. А если б он и умел — бабушка ему бы ни за что не доверила крутить ручку. Она считала, что дедушка… Он в свою очередь, тоже считал, что бабушка крутит ему… но не будем ворошить старое. Швейная машинка была только у моей няньки, Марии Сергеевны. Само собой, мне ужасно хотелось покрутить ручку, потыкать в машинку масленкой, пооткручивать разные винтики маленькой отверточкой. У меня было счастливое детство: моя баба Маруся, царствие ей небесное, мне разрешала и ручку покрутить, и масленкой побаловаться, и даже отверткой, поскольку открутить у меня тогда все равно силенок не хватало. А вот нынешних детей мне жалко. Теперь машинки все электрические. Да и в каких домах их держат-то… Конечно, можно понажимать кнопки на компьютере у папы или на мобильном телефоне у мамы. Но компьютер с телефоном разве умеют так стрекотать, как швейная машинка «Зингер»? Так чтобы можно было себе представить и вагонные колеса, стучащие на стыках рельсов, и жужжащий мотором самолет, и даже пулемет… Вот и получается: детство есть, а счастья нет.

* * *

Это был узкий канал, берега которого заросли ивняком, кривыми сосенками и еще более кривыми березами. В зарослях скрипуче кричала какая-то птица, точно беспрерывно открывала и закрывала рассохшуюся дверь. То тут, то там среди перепутанных корней деревьев валялись каменные обломки, иногда довольно большие и даже украшенные затейливой резьбой. В углублениях резьбы зеленел мох.

— «…тербургская…», — прочла на одном из обломков Катя.

— Станица, что ли, какая? — предположил Петька.

— Смотри, здесь еще буквы есть — «птека». И цифра какая-то… Не пойму.

— Какая такая «птека»? Что за ерунда. Завтра утром рассмотрим, — сказал Петька. — Давай на ночлег устраиваться.

Они разожгли костер, вскипятили чайник и стали пить сладкий чай с большими черными сухарями и такими же большими комарами, беспрерывно сыпавшимися на них из серого сумеречного воздуха, точно семечки из прохудившегося мешка. Петька включил маленький китайский приемник и приставил его к уху.

— Что там? — с тревогой спросила Катя.

— Да все то же, — сказал Петька. Воюют. Он помолчал и прибавил:

— То — да не то… «Эха Москвы» не слыхать. Какая-то польская радиостанция на этой волне. Или литовская… Не пойму, что за язык… Но «Эха» точно нет…

— И не будет, — добавила Катя и всхлипнула.

— Ты, Катерина, это… — проворчал Петька, замолчал и стал ворошить палкой угли в костре.

Взошла луна, толстая, рыхлая, ноздреватая и стала корчить рожи своему отражению в канале. Катя подошла к берегу, села на обломок какой-то колонны и стала смотреть на воду. Через какое-то время ей показалось… Нет, не показалось — из глубины мало-помалу стали проступать отражения высоких домов и желтых фонарей. По отражению набережной противоположного берега медленно ехала большая светлая карета с толстым и усатым кучером на козлах. По отражению усов пробегала мелкая рябь и, казалось, что кучер ими шевелит. По отражению… Катя оторвала глаза от воды и обвела взглядом берег канала: к свету костра из темноты тянулись все те же кривоватые сосенки, березки и обломки камня. Она поморгала, набрала в ладонь воды и умылась — карета уезжала все дальше и дальше, а навстречу ей и сквозь нее двигался трамвай, который тащила пара лошадей. Катя присмотрелась к отражению дома у своих ног: над окнами первого этажа тянулась вывеска «Аптека доктора Пеля и сыновей». Из дверей аптеки вышла женщина в облегающем платье и шляпке. Она села в подкативший автомобиль без верха и уехала… Катя, не поворачивая головы в сторону костра, тихонько позвала:

— Петька! Петя…

Петька не отвечал: он спал, подложив под голову рюкзак. Подул ветер, на луну набежало облако, и отражения пропали, будто их и не было. Черная вода монотонно шептала о чем-то, и так же монотонно в зарослях скрипуче кричала какая-то птица, точно беспрерывно открывала и закрывала рассохшуюся дверь.

* * *

Сентябрь — это когда чихают не на бегу, а останавливаются, достают из кармана большой носовой платок с каемкой, который жена утром свернула вчетверо и загладила утюгом до острых складок, картинно встряхивают его, драпируют им нос, набирают в грудь побольше воздуху и так долго, так безнадежно, трагически сморкаются, что проходящие мимо спрашивают — не надо ли чем помочь, а некоторые даже норовят сунуть в свободную от носа руку мелочь.

* * *

На столе стоят накрытые салфеткой пироги со вчера собранными подосиновиками, липовый мед и уполовиненный графин с вишневой настойкой. Под столом лежит переевший первого, второго, третьего и перепивший компота кот, мечтает о том, что хорошо бы сейчас завалиться с какой-нибудь ангоркой или хоть соседской Муркой и… так храпит во сне, что край спускающейся почти до полу скатерти оттопыривается. Печка, которую затопили в первый раз после долгого летнего перерыва, с непривычки кашляет и плюется дымом. По запотевшему оконному стеклу ползают никак не засыпающие мухи, и окно отмахивается от них занавесками. На дворе холодный белый туман, внутри которого красный клен и черная ворона на ветке клена. — А была бы перелетной… — думает ворона и задумчиво цыкает клювом. Где-то далеко-далеко, на другом краю галактики, лает собака. Осенний вечер.

* * *

Сумерки спускаются медленно, осторожно ощупывая прибрежные камыши и заросли ивняка. Остекленевшее от неподвижности озеро начинают укутывать ватные облака, чтобы оно не разбилось от случайного порыва ночного ветра. Рваный пепельный угол неба мелкими стежками сшивают три темно-серых утки и скрываются за верхушками черных деревьев. Рыбу, нахально игравшую целый день в пяти метрах от поплавка и теперь уплывшую спать или болтать с другими рыбами, хочется поймать хотя бы для того, чтобы удавить голыми руками. По ту сторону водного зеркала отражение рыбака срывается с крючка у маленького, но отважного пескаря. Малек приплывает домой, родители его кормят насекомыми-личинками и укладывают спать, укрыв мягким илом, а он не засыпает и рассказывает, захлебываясь от восторга, как чуть не утащил здорового мужика в сапогах с огромной толстой удочкой на самое дно. Мать читает по его беззвучно шевелящимся губам и мелко дрожит плавниками от ужаса. Окончательно темнеет. Между черных стволов сгнивших осин, торчащих из черной воды, бесшумно проплывает выдра.

* * *

За окном моросил дождь, и стоял мокрый троллейбус с прижатыми к туловищу ушами. Оранжевый водитель бегал вокруг него, дергал уши за веревочки и кричал что-то в мобильный телефон. От телефона клубами валил пар. Женщина провела пальцем по серому оконному стеклу и сказала:

— Чем дождик мельче, тем он осеннее, а потом он и вовсе … потом превращается… — тут она замолчала, и мужчина закончил — В глаза на мокром месте.

— Дурак, — сказала она. — Лучше дай мне косметичку из сумки.

Он подал. Женщина села к нему вполоборота и стала краситься.

Через несколько секунд она снова повернулась к нему:

— Пускай она поплачет — ей ничего не значит? Так что ли? Да?!

— Прости, — вздохнул он и лизнул ее в соленую щеку возле уха. — Значит-значит.

— Дурак, — улыбнулась она и, отвернувшись, продолжила подводить глаза.

Мужчина осторожно отодвинул волосы с ее шеи и потрогал там губами.

— Мурашки, — прошептала женщина.

— Крупные, — подтвердил мужчина.

Он поднес кулак к ее уху, чуть потряс и спросил:

— Слышишь? Я поймал одну.

— Не-слы-шу, — ответила она медленно, по складам, и выронила из рук карандаш, которым подводила глаза.

— Значит, две поймал. То-то они там притихли.

* * *

Лучше всего в деревне поздней осенью, когда дачники разъедутся по своим городским квартирам и на всю улицу будет светиться десяток окошек. Сидишь дома, за теплой печкой, в старых валенках с обрезанными голенищами, с раскрытым томиком Чехова на коленях, смотришь в окно, отодвинув ситцевую занавеску в цветочек, и усами шевелишь задумчиво. Мечтаешь о будущей прекрасной жизни через сто или двести лет, о которой он так пронзительно мечтал. О небе в алмазах… на кухне жена кричит на тесто: «Будешь у меня подходить или нет?!» и бац ему звонкую пощечину, бац другую. За окном серый, мышиный день без всякого, хоть бы и самого маленького, числа. Ветра нет, но проржавевшие насквозь листья как-то умудряются шуршать сами собой. Далеко на холме, в заброшенной деревне, белеет парус одинокой колокольни, и две черных птицы висят и висят над рыжим полем, даже не пытаясь шевелить крыльями… Тут надо оторваться от окна, прочесть страницу-другую из «Дяди Вани» или «Палаты номер шесть» и с мучительным восторгом ощутить себя казанской сиротой, круглой, как бильярдный шар, несчастнейшим существом, которого даже собственная кошка не считает за человека, немедля пнуть ее ногой и повернуться к окну навсегда. Через полчаса или час прокрасться на кухню, схватить огромную горячую ватрушку, получить по рукам, пойти их вымыть и сесть за стол как человек. Налить себе чаю с мятой или чабрецом, положить в розетку варенья, в крошечную пузатую рюмочку на кривоватой ножке налить из пыльной бутылки тягучей сливовой наливки [15] , откусить ватрушку так, чтобы она уже после этого укуса не оправилась и подумать: «Те, которые будут жить после нас, через сто или двести лет, у которых будет небо в алмазах — помянут ли они нас добрым словом будут ли у них горячие ватрушки, сладкая сливовая наливка и чай с чабрецом и мятой?»

Храм Покрова на Нерли

Храм Покрова на берегу Нерли растет на холме среди деревьев и птиц с таких незапамятных времен, что и деревья, и птицы, и даже река считают его своим. Это и в летописях деревьев и птиц записано, что он им не чужой. Весной, в половодье, храм плавает по облакам разлившейся Нерли: летом — по зеленому, в одуванчиках, лугу; осенью — по желтым и красным опавшим листьям ив и кленов, а зимой — по белому снегу и синему небу, которое здесь такой высоты, что, если хоть на мгновение запрокинешь голову, упадешь в него навсегда.

* * *

После завтрака мы втроем пошли к ручью прогуляться и нарубить подпорок под нижние ветки груш и яблонь в саду. Шли по желтому полю, по пыльной колее. Мимо нас проехал трактор, помятый и ржавый, с таким же трактористом в кабине. Казалось, они оба возвращаются со свалки, куда их выбросили за полной непригодностью к дальнейшему использованию. Ехали они не то чтобы совсем криво, но как будто сшивали две половинки поля по обеим сторонам дороги крупными, неровными и неумелыми мужскими стежками. Судя по всему, путь их лежал в соседнюю деревню, за водкой, причем трактор был еще ни в одном глазу и старался придерживаться колеи. Что же до тракториста, то он мог бы уже угомониться и поспать в кабине — трактору не привыкать довозить его домой пьяного, но…

Возле ручья, на влажной гальке, сидело множество маленьких голубых мотыльков — точь-в-точь заросли насекомых незабудок. Таня расчехлила фотоаппарат и стала их фотографировать. Пугливые мотыльки при малейшем движении в их сторону мгновенно вспархивали и начинали метаться в тысячи разных сторон, делая воздух голубым и серебряным.

— Глаза от них разлетаются, — засмеялась Таня, — не буду я фотографировать. Лучше я их запомню — так надежнее. И мотыльков, и ручей, и вот этих муравьев, которые нахально лезут вверх по моему сапогу.

Она помолчала немного и сказала:

— Когда мы жили в Канаде, я ходила на курсы по изучению языка. У нас там была разношерстная компания: китайцы, болгары, вьетнамцы и даже один иранец. Русских там было только двое — Петька и я.

— И еще одна, цвета капучино, женщина с Ямайки, — вставил Петя, обрубавший топором ветки с засохшей ивы.

— Да, и еще один атлетического сложения португалец, — согласилась Таня.

— Так вот, наша преподавательница на втором или третьем занятии нам сказала, что мы только тогда по-настоящему усвоим английский, когда нам приснится сон, в котором мы разговариваем или думаем на английском. Как приснится — считайте, что вы его знаете и он вам если не родной, то уж точно двоюродный.

— И когда же он тебе приснился? — спросил я.

— Через год, после того как. Приснилась мне деревня Большие Ключи в Калужской области и дом, в котором мы прожили два года.

— Мой отец купил этот дом в восемьдесят шестом или девятом году, — сказал Петя. — За целую тысячу рублей. Он как раз тогда вышел в отставку. Добротный кирпичный дом. Кажется, до революции в нем жил какой-то деревенский богатей. Или это была хозяйственная постройка. Но с окнами. На каждом кирпиче был какой-то оттиск.

— Тогда в Больших Ключах было семь домов, а в Малых, которые отстояли от Больших километров на пять — всего три дома, — вспомнила Таня. — В Москве становилось все хуже и хуже, а тут еще наш младший заболел и деревенский воздух был для него спасением.

— И свои овощи из огорода, в котором мы с утра до ночи ковырялись. Почему-то мне тогда казалось, что можно выжить с помощью огорода, — усмехнулся Петя.

— И при помощи своих грибов, своей брусники и черники из леса, который окружал нашу деревню. Там были такие белые и подосиновики… — вздохнула Таня.

— А черничники?! — вскинулся Петя. — Меньше чем за час можно было трехлитровую банку набрать и самому посинеть от уха до уха. Помнится, я однажды…

— Так что же за сон тебе приснился, — не выдержал я. — Что ты говорила в нем по-английски?

— Да что я там говорила… Ничего не говорила — увидела дом, лес, соседского кобеля Черныша и заплакала. Он, паразит, нашу овчарку обрюхатил. Подкопался под забор. Ух, я его тогда дрыном-то гоняла. Да поздно было. Щенков потом еле-еле по знакомым пристроили. Они были лохматые — в папашу. Ну Черныш-то зачем мне приснился?! Как он смог нарисоваться… И ведь что удивительно — по-английски плакала. Это я прекрасно во сне чувствовала, что по-английски, хотя ни единого словечка не проронила. Так до утра и проревела.

— А потом?

— Потом разное было. Проработали мы там еще несколько лет, стали прилично зарабатывать, подали документы на гражданство, присмотрели хороший дом, плюнули на него, уволились, купили билеты на самолет и вернулись домой.

— И что удивительно — вот уже пять лет, как дома живем, а Таня до сих пор неплохо помнит английский, — сказал Петя и добавил: — Дождь собирается. Вон, какие тучи. Подпорок у нас уже достаточно. Айда домой, пока не полило.

Мы подобрали пилу и топор, взяли подпорки и пошли домой. Когда подходили к деревне, мимо нас проехал давешний трактор. Тракторист в кабине спал, уронив лохматую голову на руль.

Владимир

Если приехать во Владимир и зайти в музей, расположенный в здании бывших губернских присутственных мест, подняться на второй этаж, на выставку предметов дворянского быта из местных усадеб, то в одном из залов выставки можно увидеть стол орехового дерева с бронзовыми, вызолоченными накладками. На зеленом сукне, покрывающем стол, лежит написанное, но еще не запечатанное письмо. В санитарные дни, каждый чистый четверг каждого месяца, старушка, протирающая от пыли эти самые предметы дворянского быта, незаметно меняет лежащее на столе письмо, и кабы посетители были внимательны и приходили в музей хотя бы время от времени, то они могли бы легко заметить, как в первых строках письма «Свет мой на множество лет, Илюша» время от времени превращается в «Ангел мой, Лизанька» и наоборот.

Посетители, однако, невнимательны, приходят редко, на письма не смотрят, а все больше дергают друг друга за рукав и громко шепчут:

— Смотри, какое платье… За такое платье я бы упала к кому-нибудь в обморок…

— К кому? Разуй вокруг глаза… Ты лучше глянь какой красавец-буфет! Так и хочется его расцеловать, ей-богу. Нет, ну до чего ж красив… Просто Ричард Гир, а не буфет… или Том Круз…

И обе они, вздыхая и оглядываясь, спешат к выходу, чтобы садиться в туристический автобус и ехать на входящий в стоимость экскурсии комплексный обед, сервированный в какой-нибудь придорожной забегаловке.

Кстати сказать, внимательный посетитель другого владимирского музея городского быта, что в водонапорной башне, ни за что не пройдет мимо фарфоровой композиции конца девятнадцатого или начала двадцатого века. Называется она «Жена, встречающая мужа, вернувшегося домой после двух суток беспробудной игры в шахматы». Если к ней принюхаться, то можно учуять, как от композиции до сих пор пахнет перегаром шахматами. Жаль только, что статуэтка стоит за стеклом, и нос к ней не подсунешь. Говорят, что когда во Владимир с официальным визитом приезжал какой-то министр культуры … Тогда уж доставали и давали нюхать. И что же? Сморщился и отворотил нос.

— Эка, — говорит, — невидаль. У нас этими шахматами на каждом углу пахнет. Да что пахнет! Несет!

Вот тебе и министр. Культурный, в некотором роде, человек. И то сказать — ведь министр культуры же, не внутренних дел. Их там из такой пересортицы отбирают…

На улице Столетовых, в маленьком доме-музее Столетовых, каждый экспонат создает уют: и старые фотографии, и большой обеденный стол, и китайское блюдо на нем, и венские стулья, и кабинетный рояль, и старинные настенные часы с боем, и крошечные ликерные рюмочки, и две приветливых музейных старушки, и… густой, хоть водки выпей, запах холодца с чесноком. Кажется, вот-вот войдет знаменитый физик и с порога закричит: — Маменька, я фотоэффект открыл! Ежели осветить катод светом вольтовой дуги, то гальванометр…, а Александра Васильевна ему ответит: — Хорошо-хорошо, Сашенька. Потом доскажешь. Мой быстро руки и за стол. Варвара сегодня твоего любимого холодца наварила. С чесночком.

* * *

Если ехать по третьей бетонке от Серпухова к Можайску, то, не доезжая Родионовки, будет железнодорожный переезд. Возле переезда сидят два безногих инвалида в колясках и просят подаяния. Один инвалид сидит до переезда, а другой — сразу за ним. Тот, который сидит до — в густой бороде, которая переходит в черный, засаленный, плюшевый полушубок. Культи у него перемотаны цветным скотчем. Он и не смотрит на проезжающих, а дремлет, не выпуская из рук пластиковую плошку с мелочью. Тот, что после — чисто выбрит, улыбается и машет водителям рукой.

Волоколамск

Существует несколько версий происхождения топонима Волоколамск. Согласно одной из них во втором томе примечаний к не дошедшей до нас новгородской летописи, на пятой странице обложки, было написано, что издревле в этом месте на реке Ламе селились дамские угодники, в просторечии называемые волокитами… а может и не жили. Давно это было. Даже старожилы не упомнят. Скучные археологи и пыльные историки утверждают, что в этих местах через водораздел между реками Лама и Далай-лама Руза аборигены за умеренную мзду переволакивали купеческие ладьи новгородцев, едущих торговать в Москву и Рязань. Каких-нибудь километров пять-семь и тащили, подкладывая под ладьи бревна. Тащить было тяжело. И дело даже не в отсутствии техники. Времена-то были еще домонгольские. Никакой обсценной лексики и в помине не было. Ни скомандовать строго, ни попросить быстро убрать бревно с ноги. Даже простой возглас «Сворачивай на…» приводил людей в замешательство и они понимали его далеко не с первого раза.

Надо сказать, что с работой в тех местах и тогда были сложности. Кроме переволакивания ладей и обороны города от многочисленных неприятелей приложить руки было некуда, а потому волоколамцы подались в Москву на заработки. Если верить Лаврентьевской летописи, то город Волок на Ламе старше Москвы на целых двенадцать лет. Спрашивается — куда же волоколамцы ездили на работу первые двенадцать лет? Одна часть краеведов утверждает, что как раз все это время они прорубали просеку в лесах до Москвы, а другая говорит — никакой дороги они не строили, а просто пошли наобум, пребывая в совершенной уверенности, что все дороги ведут в Москву. Где их только потом не находили…

В самом начале одиннадцатого века Ярослав повел (а по некоторым свидетельствам поволок) не ушедших в Москву на заработки волоколамцев в поход на взбунтовавшихся ростово-суздальских волхвов. Поход был удачным. Ярослав, как сообщает летопись, «изымав волхвы, расточи, а другие показни». Но не все было так гладко, как в летописи. Одна из дружин волоколамцев нарвалась на трех волхвов второго и даже третьего уровней. Почти всех дружинников волхвы превратили в мышей, лягушек и даже зайцев. Большей частью они разбежались по окрестным суздальским лесам и полям, а некоторые зайцы все же вернулись на берега Ламы и дали многочисленное потомство. Впрочем, как и мыши с лягушками на чужбине. Конечно, теперь в густонаселенном Подмосковье встретить зайца, тем более, говорящего волоколамского, практически невозможно, а вот в суздальских лесах говорящие лягушки и мыши нет-нет, да и находятся. Думаете, история с царевной-лягушкой из пальца высосана?

С тех самых пор отношения Волоколамска с Суздалем так и не восстановились. Даже автобуса нет между ними прямого, не говоря об электричках. Да и те ходят с перебоями. Надо сказать, что отношения не заладились не только с Суздалем, но и с Тверью, Новгородом… всеми, кто воевал с волоцкими князьями за удобное место на пути из Новгорода в Московские и Рязанские земли не перечислить. Всех, однако, одолела Москва. Да, попасть из Волоколамска в Тверь, не говоря о Новгороде, сложно. Дороги у нас между областями, мягко говоря, нехороши. Да и что там делать, в этих областях? Другое дело Москва — к ней идет столбовая дорога. И лучше с нее не сворачивать. Чтобы не удариться о столб.

Ни одна война, ни одна княжеская междоусобица не обходила стороной Волок на Ламе. Уже во время Смуты под стенами города произошло большое сражение между русскими войсками и отрядами Самозванца. До сих пор на этом поле археологи находят многочисленные остатки польской косметики. Крестьянин из близлежащего села Вишенки повторил подвиг Ивана Сусанина, заведя поляков в болото. В отличие от костромичей, у волоколамцев эта традиция прижилась. Во время войны с Наполеоном местные партизанки Акулина, Лукерья и Прасковья завели целый взвод французской пехоты до полного изнеможения и, пользуясь моментом, разоружили всех лягушатников догола дочиста. В сорок первом немцы, имея на руках подробные карты местности, уже ни в какое болото идти не хотели.

Ну, да кто их спрашивал. Сказано в болото — значит в болото.

В восемнадцатом веке тихий Волоколамск, утративший свое военно-стратегическое значение, остался в стороне от петровских нововведений. Жители его не шили парусов для флота, не устраивали ассамблей, не носили париков, не ездили учиться навигации и коммерции в Голландию или Британию, но тихо занимались своими огородами, ловили рыбу в окрестных речках, носили окладистые бороды и европейскому платью предпочитали свое. К концу восемнадцатого века уездный Волоколамск имел свой герб, тридцать пять лавок, две сотни домов, семь улиц и множество переулков. В переулках этих, кривых и узких, и на трезвую голову сам черт мог ногу сломать, а уж в состоянии… Мужья могли неделями идти к женам из кабаков с работы и на нее. Жены могли… впрочем, жены еще и не то могли. Даже по переписи, случившейся в то время, почти половина горожан, собак и даже кошек были не учтены из-за отлучки. Екатерининский план города с его прямыми параллельными улицами явился для города и его жителей настоящим спасением.

К тому моменту, как город стал застраиваться каменными зданиями, время в нем почти остановилось. То есть оно, конечно, шло, но медленно, неуверенно, топталось на месте и даже время от времени возвращалось назад. Чтобы хоть как-то встряхнуться построили тюрьму. Построили специально на высоком холме, чтобы заключенные видели с этакой высоты все прелести вольной жизни и раскаивались в своих грехах. На холм вела (да и сейчас ведет) лестница из пятидесяти двух ступенек, а потому волоколамцы не говорят «его посадили в тюрьму», но «его послали на пятьдесят две ступеньки». Честно говоря, затея с раскаянием не удалась. Сами посудите — многие ли из нас, глядя на прелести, станут каяться в грехах?

Промышленность и торговля умудрялись обходить Волоколамск стороной. Не завелось в городе ни крупных фабрикантов, ни купцов-миллионщиков. Проживали там все больше ткачи-надомники, кузнецы, кожевники, держатели харчевен и пивоварен. Даже мухи в Волоколамске летали гораздо медленнее, чем, к примеру, московские. Правда, жужжали при этом басовитее. Одно время волоколамские обыватели даже вывели специальную породу медленно и низколетящих крупных мух для стариков и старух. Человеку пожилому тяжело гоняться за мелкими шустрыми мухами с мухобойкой или свернутой в трубку газетой. Ни тебе нужной скорости, ни быстроты реакции. Да и не всегда муху разглядишь слабыми стариковскими глазами. А тут она тебе ползет и ползет, не торопясь по окну или по стене. Такую можно и в кулак поймать, к уху приставить и слушать, пока не позовут чай пить или обедать. Впрочем, и торговля мухами тоже захирела. Увезенные за пределы Волоколамска они снова начинали летать быстрее и мельчали.

В начале прошлого века в Волоколамск пришла Московско-Виндавская железная, дорога и город был соединен со столицей телефонной связью. Полку волоколамцев, уехавших на заработки в Москву, так прибыло, что он превратился в твою дивизию. Что же до телефона, то звонили по нему, в основном, из Москвы в Волоколамск — командовали молчать смирно, кругом и шагом марш. Наоборот не звонили — Москву учить жить себе дороже. И вообще в те времена было не принято по каждому поводу беспокоить столицу. Да и о чем могли рассказать местные жители Москве… О засолке огурцов? Или о том, что этой осенью неслыханно уродились в окрестных лесах белые? По правде говоря, и сейчас, через сто с лишним лет, телефонные разговоры между столицей и провинцией остаются такими же. С той лишь разницей, что к старым и уже понятным командам прибавились новые и как их выполнять, не переставая при этом молчать, кругом и шагом марш — одному Богу известно. Еще и белых в подмосковных лесах, не говоря о самих лесах, стало не в пример меньше.

В двадцатых годах прошлого века, когда белых нельзя было найти днем с огнем, Волоколамский уезд прославился первой электростанцией в деревне Кашино и лампочкой Ильича. Электростанция была мощностью в семьдесят пять лошадиных сил. Историки выяснили, что не все эти силы были лошадиными. Время тогда было голодное, военное. Большую часть лошадей мобилизовали в Красную Армию. К приезду вождя мирового пролетариата и друга всех электростанций смогли найти около полусотни лошадей. Да и те были старыми клячами. Лошадиные силы доукомплектовывали овцами, баранами и дворовыми собаками, а две или три силы были даже петушиными. Мало кто теперь знает, что в соседнем селе Ярополец такая же электростанция к тому времени работала уже два года. Ленин и туда заехал, пообещал местным крестьянам светлого будущего, а новых лампочек не дал, потому как глупо освещать и без того светлое будущее. В Народном музее села сохранился стол, за которым сидел Ильич с супругой. Старожилы говорили, что пока крестьяне рассказывали Ленину о своих нуждах, он что-то быстро нацарапывал гвоздиком на столе. Надписи эти в начале тридцатых годов увезли в Москву, в институт марксизма-ленинизма, а сам стол тщательно прострогали. Все это рассказала мне экскурсовод, милая интеллигентная девушка в очках и с такой толстой косой, которая была едва ли не толще ее талии. Впрочем, про Ленина мы беседовали на компот, а на первое и второе она рассказывала мне об усадьбе Наталии Ивановны Гончаровой, тещи нашего всего, которой и знаменито село. Краснея, бледнея и заикаясь от неловкости, девушка призналась, что именно здесь Александр Сергеич написал бессмертное «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу». У них в музее и рукопись была, но ее забрали в Москву, в секретный архив. Впрочем, там мало, что можно было разобрать — так густо все было зачеркнуто. Еще и пририсовано.

P.S. В двух километрах от усадьбы Гончаровых, в которой теперь находится дом отдыха и которая по этому случаю аккуратно оштукатурена и свежевыкрашена, есть и другая. Если сесть на стул посреди двухсотлетнего парка с причудливо изогнутыми липами и смотреть то на пруд с давно заплесневелым рыбаком на берегу, то на дуплистые стволы деревьев, покрытые изумрудными пятнами мха, то на разрушенную усадьбу и представлять, как сюда приезжал когда-то ее владелец генерал-фельдмаршал и московский генерал-губернатор Захар Григорьевич Чернышев в карете запряженной шестериком, как приезжала к нему в гости Екатерина Вторая, как шумели фонтаны, как играли солнечные блики на колоннах и перилах мраморных лестниц, как шуршали парчовые платья дам, как сверкали ордена на расшитых камзолах кавалеров, то можно удавиться от тоски. Ну, насчет удавиться — это я, конечно, загнул, но напиться с горя — это точно.

* * *

В Чехове в вагон электрички вошли двое молодых людей второй свежести. Они встали у дверей, держась друг за друга, и один из них, в грязной футболке, на которой была нарисован крейсер «Аврора» и приписаны известные слова поэта «Ой ты, участь корабля: скажешь „пли!“ — ответят „бля!“», икнул так, что состав лязгнул и тронулся. Кое-как отдышавшись, человек простер руку с зажатой в ней бейсболкой вперед и сказал:

— Граждане! Мы не отстали от поезда. Мы не собираем деньги на билет…

— И на операцию, — вставил другой.

Первый продолжал:

— Мы вчера отравились паленой водкой…

Тут он снова икнул еще громче, чем прежде.

— …и мой друг потерял зрение, — сказал он и с отвращением покосился на своего товарища по похмелью.

— Ни хера себе… — изумленно сказал другой, — Илюха…

— …к счастью, — без остановки продолжал первый, — мы выпили не очень много, и Толик ослеп только на один глаз.

Произнеся эти слова, человек с крейсером на груди толкнул в бок Толика:

— Прикрой глаз, мудила.

Толик беспрекословно прикрыл рукой глаз. Илюха икнул в третий раз и завершил свою речь:

— Граждане! Подайте на опохмел инвалиду по зрению!

В вагоне засмеялись, захлопали и стали доставать из карманов деньги.

Толик добавил:

— Помогите — и мы уйдем от вас. И запаха нашего не будет. Он помахал рукой, отгоняя от себя и друга перегар.

Они двинулись по вагону: Илюха протягивал пассажирам мятую бейсболку, а Толик, прикрывший глаз одной рукой, второй, точно слепой, трогал головы сидевших и туловища стоявших, за что получил по морде и червонец от одной полногрудой гражданки. На выходе из вагона мужчина в камуфляже вручил Толику начатую бутылку Очаковского пива. Даже спаниель одного из дачников дал два рубля одной монетой.

* * *

На рынке, возле аквариума с живыми карпами, стоит древняя, античная даже старушка. На палочку опирается. Замотанная в толстый платок так, что только глаза виднеются. Поверх платка нахлобучена мохеровая шапка, смертоносного фиолетового цвета. Старушка покупает карпа. То есть она бы давно его купила, но у нее не хватает денег. Карпы крупные — мелких и нет почти. Мелкие плавают где-то в глубине аквариума — поди, достань их. Продавцу, здоровому небритому мужику в ошметках рыбьей чешуи и расплывшихся наколках на пальцах, доставать неохота и некогда — у него очередь. Он предлагает старушке уснувшую рыбу — она дешевле. Но та отказывается — внук просил живую. «Чтобы прыгала» — тихо вздыхает старушка. Очередь начинает волноваться. В очереди я стою сразу за старушкой. Говорю продавцу: «Взвесьте ту, которая ей нравится. Оплачу». Старушка крестит меня, желает спасения во Христе, здоровья и сча… Не договорив, она поворачивается к продавцу и бодрым, железным голосом велит ему взвесить «вон того, покрупнее». В тусклых глазах ее загораются огоньки, какие бывают у людей на фотографиях плохого качества. Продавец достает карпа, но не того. «Тот» счастливо увернулся и корчит старушке рожи через мутное стекло аквариума. Бабка злится, требует вывалить пойманного карпа обратно и нервно тычет палкой в нужную ей рыбину. Продавец злится в ответ, но все же умудряется изловить «того, покрупнее». Он запихивает бьющего хвостом карпа в черный полиэтиленовый пакет и кладет на весы. Достаю деньги. Но не тут-то было. Старушка зорким взглядом видит сквозь черноту пакета лишнюю воду, которую она не желает покупать по сто двадцать рублей за килограмм. И немедленно сообщает об этом продавцу и мне. Очередь уже жужжит, как потревоженный улей. Продавец начинает размахивать сачком, которым он вылавливает рыбу, и кричать, что в пакете с карпом сухо, как в пустыне. Он демонстрирует всем огромные дырки своего сачка, просовывая в них пальцы. Наколки на его пальцах багровеют от злости. Бабку, однако, это нисколько не смущает. Обращаясь уже ко всей очереди, она громко перечисляет все грехи иудиного племени продавцов, начиная от… Я кладу деньги на ту чашку весов, где стоят гири и ухожу. Карпы из аквариума смеются мне в спину.

История одного поля

Еще в эпоху Древнего Царства, при наших коммунистических фараонах, это поле было колхозным, то есть ничьим. Сеяли на нем все, что не жалко было посеять или невозможно пропить. Росло это посеянное само по себе. В этот медвежий угол не приезжали даже городские инженеры и студенты на прополку. И как росло! В какой-нибудь неубранной кормовой свекле годами могли жить несколько семей мышей-полевок, ни в чем себе не отказывая. Ботва у этой свеклы была такая, что в ней однажды заблудился и пропал трактор «Беларусь» вместе с трактористом и тремя доярками. Доярки-то потом выбрались, живые, здоровые и довольные трактористом, а тракторист… ну, да это уж другая история, к полю касательства не имеющая.

Когда началась перестройка, поле нарезали на паи по шесть или семь гектаров на работающего и раздали бывшим колхозникам. Последние как стали в недоумении с этими гектарами в руках, так и простояли лет двадцать, не представляя, что делать со свалившейся на них с неба землей, не умея её ни обработать, ни продать. За это время выросла на поле высокая-превысокая трава, устроили множество гнезд птицы и три множества нор мыши с кротами. В летние месяцы здесь жужжало столько насекомых, что от их жужжания в ушах свербело до самой зимы. Над полем, в небе, носилось столько птичьих трелей, что если бы их вытянуть в одну ниточку, то они достали бы кого угодно до Луны. Почти каждые выходные в любую погоду я обходил это поле дозором. От дороги до леса по заброшенной проселочной дороге километра три всего. И под каждым кустом, под каждой травинкой находил я разные слова, предложения, метафоры, аллегории и даже синекдохи. Насобирал на целую книжку, а то и полторы. Продолжал бы и дальше ходить и собирать, но…

Года три назад, появились в этих местах, точно из-под земли, шустрые ребята, предложившие за паи отличные деньги. По тысяче рублей за гектар. Даже по тысяче двести. Вы эти деньги не пересчитывайте на заграничные автомобили и на жилплощадь в Москве — вы их на водку пересчитайте… Местные мужики, уставшие владеть ненужной им землей, были очень довольны. Еще бы! В соседней деревне продавали по восемьсот за гектар и не чирикали. Впрочем, от смены хозяев на поле мало что поменялось. Как было оно заброшенным — так и осталось. Вернее, оставалось до прошлой недели. Распахали его в одночасье до самого леса. А еще выяснилось, что владелец этого поля не кто-нибудь, а колбасный концерн «Мортадель». Значит, посеют на этом поле что-нибудь съедобное для крупного рогатого скота. Оно вырастет, скот его сжует, пуская слюни. Потом коровок этих переведут на фарш, добавят в него красителей, идентичных натуральным, мелко порубленной туалетной бумаги, сои и еще два десятка наименований по списку. Станет народ закусывать этой колбасой и будет у него счастье, идентичное натуральному. Нет, я, конечно, ничего против колбасы не имею. Дело хорошее. Сельское хозяйство наше разовьется, люди работу получат. Будут пить на свои. Тут с какой стороны ни посмотри — сплошная польза, причем польза общегосударственная. И только с моей, частной стороны, получается… да ничего хорошего не получается. Еще со стороны мышей-полевок, кротов и прочих таких же как и я бесполезных в хозяйстве животных тоже все как-то боком выходит. Не говоря о жаворонках, стрекозах и муравьях в муравейниках. Наступила в поле и над ним гробовая тишина. Только ветер воет и носит серую пыль. Раньше-то он пел и носил разноцветных бабочек. Кстати, чем сильнее ветер, тем легче взлететь. При слабом ветре надо свистать наверх и жену, и детей, и тещу с собакой. Пока они придут, пока обругают, пока начнут ставить паруса… и все равно запутаются в подтяжках вантах, а при сильном, да еще и попутном ветре, поставил сам на скорую руку какой-нибудь бом-кливер или совсем маленький крюйсбрам-стаксель и Митькой звали. Даже не успеют тебе всучить сумку, чтоб купил картошки и репчатого луку. Некоторые мужики на всякий случай так и ходят с поставленными парусами. Мало ли как может обернуться… Жаль только, что в спину редко кто дует. Вот плюнуть в нее или пнуть чуть ниже — это завсегда.

Старая Русса

Приехал в Старую Руссу, на завод химического машиностроения. После окончания деловых переговоров, начальник одного из отделов завода любезно согласился показать нам городские достопримечательности. В процессе осмотра городских церквей и монастырей он со знанием дела рассуждал о том, как делают кресты. Какие детали этих предметов культа фрезеруют, какие варят аргонно-дуговой сваркой, а какие шлифуют и штампуют. Оказалось, что практические все кресты для восстанавливаемых городских храмов изготовляло их предприятие. При этом известии товарищ мой встрепенулся и спросил рассказчика: «Так вы, получается, крестные отцы Старой Руссы»? В церкви Св. Мины, построенной еще татаро-монгольского нашествия (там все построено и продолжает строиться до нашествия, поскольку татары с монголами так и не дошли до Старой Руссы) заспанная старушка неусыпно охраняющая этот памятник архитектуры двенадцатого века поведала нам, что при раскопках возле храма нашли «надгробную плиту с иероглифами и видимо-невидимо скелетов с костями». Мало того, тут, неподалеку, через два двора археологи впервые в России нашли берестяную грамоту нецензурного содержания. Мы-то думали, что татары нас совратили, а оказалось… Само собой, грамотку без лишнего шума отвезли в Москву, и там спрятали до поры, чтобы потом объявить московской — дескать, во всем столица первая. И в этом тоже. Содержание решили от местных жителей утаить — мало ли кого мог ругательски ругать этот старорусский грамотей. Но правды не скроешь. Через мальчишек, выносивших землю из раскопа, через дворовых собак и даже кошек слова те потаенные народу открылись. И стали их писать на заборах и стенах домов, чтоб все читали и гордились своими предками и своей историей, а поскольку и раньше на заборах такие слова писали, то теперь приходится читать все подряд и все равно — черт его разберет которые древние, а которые вчерашние или на прошлой неделе написанные.

* * *

Хорошо безродным котятам и щенкам — их, хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками — не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке — не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь — а она пустая.

* * *

Все же она итальянка. Не знаю почему. Может потому, что на заднем плане растут две пальмы. Хотя глаза не карие, как у итальянок, а зеленые. Рама темная, массивная, мореного дуба. Само полотно небольшое, но детали выписаны так, что хоть в микроскоп рассматривай. Говорят, что привез эту картину в наше захолустье в восьмидесятых годах позапрошлого века из-за границы какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии. А как вернулся, дело свое прибыльное продал и стал жить на проценты от капитала. Жил он одиноко — ни жены, ни детей. Завел дома собственную картинную галерею. Пожил он, пожил и преставился аккурат перед началом первой мировой, а картины свои вместе с домом завещал городскому музею. Наследники, коих, конечно, набежало точно тараканов в забытую тарелку с кашей, возражали. Судились и даже отсудили какие-то серебряные подсвечники и китайскую вазу эпохи Мин, но эта картина ушла в музей. Ну, а потом началась война и за ней революция.

Сначала она вообще не понимала, что происходит, потому что русского не знала, а посетителей приходило очень мало. Учиться не у кого. Все-таки, мало-помалу, начала понимать. Кое-как разобрала разговор двух офицеров. Они на отдых после ранения приезжали и зашли от скуки в музей. Пришла в ужас. Пряталась в доме и подолгу не выходила. Гуляла в саду ночами. Но никто и не замечал — не до того было. Ее дом ветшал. Зимой восемнадцатого года печей в музее не топили — дров не было. Кракелюры покрыли фасад, стала облетать штукатурка и по кирпичной кладке пошли трещины. Сад и вовсе вымерз. Почти всю деревянную мебель в доме она перевела на дрова. Оставила только самое необходимое: кровать, обеденный стол и несколько стульев.

Так прошло полгода или год. Явились не запылились комиссары в пыльных шлемах. Стали выкидывать, воровать и продавать классово чуждое искусство. Она решила маскироваться. Порвала часть платьев в лохмотья и вырядилась в них. Притащила откуда-то корыто, поставила его перед домом и притворилась прачкой. И все равно картина не понравилась уездному луначарскому. Лицо у нее было совсем не прачечное. Выручил какой-то юноша, почти мальчишка в кожанке и с деревянной кобурой, достававшей ему до колена. Засмотрелся на нее. Все же она была еще хороша, несмотря на тряпье и лохмотья. Волосы иссиня-черные, длинные. Днем она их в пучок убирала и распускала только ночью. А он ночью и увидел. Охрана спала, а он ходил со свечой по залам, пока не наткнулся на нее. Она замерла. Мальчишка сел напротив картины на стул и смотрел, пока не задремал. Она быстро убрала волосы под грубый платок.

В конце тридцатых музей закрыли. Директора куда-то увезли, а нескольких старушек-хранительниц распустили по домам. И в доме стал помещаться архив местного отдела НКВД, разросшийся, точно опухоль. Она слушала, слушала разговоры канцеляристов и седела.

Года через три архива не стало. Исчез в одночасье. Была страшная суматоха, за окнами слышалась пальба, папки с бумагами выкидывали из окон во двор музея и жгли. На следующий день в дом пришли черные мундиры и начищенные сапоги. Она услышала немецкую речь. Беспорядочные выстрелы на улице прекратились и начались упорядоченные, в четвертом часу утра, в подвале. Так продолжалось года три. Летом сорок четвертого картины переписали и стали готовить к отправке в Германию. Почему ее не взяли — неизвестно. Может потому, что висела она в самом дальнем зале, в полутемном закоулке, а может, потому, что никому не нужен был пейзаж с полуразвалившимся домом и старушкой, копающейся в своем огородике среди грядок с капустой и картошкой. Но, скорее всего, потому, что в ночь перед отправкой кто-то снял картину со стены, завернул в мешковину и унес…

Можно купить билет и обойти всю галерею самому, поскрипывая рассохшимся паркетом. А можно оплатить экскурсию, и тогда с вами пойдет экскурсовод — худой старик со всклокоченной бородой. Да он с вами и без денег пойдет — только дайте ему возможность рассказать вам о каждой картине. От него вы и узнаете, что вот это небольшое полотно в раме из мореного дуба, на котором изображена молодая черноволосая и зеленоглазая итальянка в саду, в восьмидесятых годах позапрошлого века привез какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии…

Коломна

В коломенском краеведческом музее на втором этаже есть неописуемой красоты модель паровоза почти метровой длины. Мало того, что его нельзя покатать по залу, так еще и запрещено фотографировать. У музейной старушки, которая запретила мне это сделать, на голове была такая высокая и пышная прическа, в которой, я думаю, поместилось бы целое гнездо аиста. Ну, может и не целое, а только женская половина с яйцами. Сейчас, однако, январь на дворе, аистов нет, и потому наверное утверждать этого нельзя. Вот как весной прилетят — так видно и будет. Кстати, о птичках. Говорят, что Марина Мнишек, заточённая в башню коломенского кремля, по ночам оборачивалась вороной и летала вокруг башни. С тех прошло почти полтысячи лет, но и теперь еще в Коломне можно отыскать старых ворон понимающих по-польски. По другой легенде Марина, не выдержав неволи, обернулась сорокой и улетела в Польшу. Гетман Заруцкий, ее последний муж, тоже хотел улететь вместе с ней, но на момент произнесения заклинания был пьян, остался, как был в кафтане, плисовых шароварах, с саблей, только оброс перьями. В таком виде пытался размахивать руками точно крыльями, но быстро был повязан московскими стрельцами. Конечно, может все это и выдумки, и ни в какой башне Мнишек не сидела, в сороку не обращалась и в Польшу не улетала. Может быть. Но как быть с Маринкиной башней или Польшей? Уж Польша-то точно есть.

* * *

В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ей надо родиться. Такая старушка может просидеть не шевелясь на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.

— Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, — говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах — она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой. Брамса от хуямса не отличит! О какой интеллигентности мы вообще говорим…

Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.

* * *

На сиденье электрички напротив меня плюхнулась усталая пара средних лет. Вещей у них много — и сумки, и сумочки, и даже несколько кошельков разного размера. Разложили вещи и мужчина сразу уткнулся в «Популярную механику», а женщина начала ощупывать многочисленные сумки в поисках чего-то несомненно очень нужного, жизненно важного даже, если судить по тому, как нервно сучила она пальцами. Видимо, в сумках и сумочках этого не было и тогда она так же нервно ощупала себя, попутно уложив поудобнее объемистый бюст в местах его постоянной дислокации и уж нацелилась ощупать супруга, но… пошевелив пальцами в воздухе, спросила:

— Дима, ты мой эпилятор не забыл взять?

— Не забыл, — ответил муж, не поднимая глаз от журнала.

Женщина была несколько обескуражена быстрым и положительным ответом, но быстро справилась с нештатной ситуацией:

— А фотоаппарат?

Тут Дима задумался и даже поднял на жену глаза:

— Извини, чижик, забыл.

В наступившей тишине было слышно, как у чижика щелкнул снятый с клюва предохранитель, переводя его в боевое положение.

— Не расстраивайся, — примирительно сказал Дима. Поснимай пока эпилятором…

Гнусавый голос, раздававшийся всю дорогу из динамика, закашлялся и умолк.

— Да не расстраивайся ты так, — повторил муж. — Понятное дело, что эпилятор не зеркалка. Но есть же фотошоп. Поправим, если что.

И он снова уткнулся в «Популярную механику».

* * *

Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и проходит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта еще не расписанные, белые — как после болезни. Прихожан мало — три пожилых женщины, женщина лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они — певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, еще некрашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оправой. У него, однако, бас и его «Аминь» — полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих напротив — «Аминь» выходит невесомый, хрустальный и аквамариновый. Девочка поет, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении она отрывает от себя обезьянку, заглядывает ей в глаза, гладит по голове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками теплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры и выше, выше и там истаивает.

Протвино

Кафе «Любушка» в городке Протвино, Московской области, столичный житель назвал бы забегаловкой. И был бы неправ: в провинции забегаловок не бывает. Это в большом городе, в столице забегают и выбегают, точно тараканы, а в провинции заходят не торопясь, сидят долго и уходят без спешки, поддерживаемые под белы руки женой, другом, а то и другом жены.

Я зашел туда пообедать. За прилавком никого не было. Какой-то унылый молодой человек медленно и скорбно мёл щеткой пол, не двигаясь при этом с места, точно древний проигрыватель, у которого закончилась пластинка. В первом, почти пустом зале для некурящих сидел всего один человек. У него на столе стоял фужер с водкой и на тарелке лежал бутерброд с горбатым сыром. Время от времени мужчина отпивал из фужера [16] и на закуску недоверчиво осматривал бутерброд. Одет он был прилично, в пуховик и кожаную кепку с меховыми ушами такого фасона, который продавцы на рынках называют «Ватсон», но, судя по тому, как удерживался он от того, чтобы выпить водку сразу, было видно, что… да ничего хорошего видно не было.

По привычке я прошел в зал для курящих, сел, достал пустую трубку и стал грызть мундштук, ожидая официантку. Провинциальные официантки обычно ведут себя так, точно много о себе понимающие девушки на первом свидании: могут или на час опоздать, или вовсе не явиться без объяснения причин. Времени у меня было немного, а потому я встал, нашел официантку и заставил ее себя выслушать. Она и выслушала меня, но с таким видом, что в конце моего заказа я еле удержался, чтобы не сказать:

— Нет, это кто-то другой испортил лучшие годы вашей жизни. Я вообще здесь проездом.

Заказанное в таких заведениях равняется обещанному — его можно ждать три года. Даже самые простые блюда, вроде салата из кальмара с курицей, несут так долго, как будто для приготовления сначала выходят в море ловить кальмара, а потом возвращаются и начинают ловить курицу. И только майонез всегда под рукой. Наверное, потому им щедро сдабривают все блюда, кроме, может быть, одного чая. Но и за чай я не поручусь, поскольку пил в тот день томатный сок. Зато в мясную солянку здесь не кладут картошки, как, к примеру, это делают в аналогичном заведении «Подкова», что в Бронницах. Из-за этого протвинская солянка была много жиже бронницкой.

За соседним столиком культурно пили коньяк две немолодых дамы — тонкая и толстая. Та, что потолще была очень толста. Несмотря на то, что в кафе был не май месяц, она расстегнула дубленку и выложила на стол необъятный бюст, на котором, собственно, и стоял ее бокал с коньяком, вазочка с салатом и пепельница с сигаретой. Все это некоторым образом волновалось и перемещалось при разговоре, точно незакрепленные предметы на палубе корабля, попавшего в шторм.

— Ты себе не представляешь, как я его люблю, — говорила она с хриплым придыханием своей подруге. — Я так любила только Миронова после Идиота.

Тонкая подруга ее, сделав толстый глоток коньяку, всхлипнула и отвечала:

— И съел только три маленьких огурчика. Без сметаны. Два перепелиных яичка… Оля, скажи, ну как так можно жить?!

В этот момент музыкальный центр, стоявший в углу, перестал передавать музыку и бодрый голос ведущего какой-то милицейской волны или радио «Шансон» произнес:

— А теперь внимание вопрос: кто основал Москву? Кто первым дозвонится в студию… А вот и первый дозвонившийся! Ну, отвечайте же нам! Мы тут все в нетерпении.

— Минин и Пожарский! — отвечал кто-то сквозь радиопомехи.

— Как же так, — запричитал ведущий — Минин и Пожарский пришли в Москву, когда она была уже построена. Они были не основатели, а купцы и пришли в столицу из Ярославля. А вот основатель… Он был один. У него еще была такая аномально-смешная фамилия. Вспоминайте-вспоминайте!

— Иван Калита! — выпалил дозвонившийся.

Ведущий только крякнул с досады.

— Ваша первая учительница сейчас ворочается в гробу, наверное. Вы ее туда загнали своим ответом. Ну почему же Калита?!

— Так у него фамилия смешная…

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Во второй том серии «Золотая библиотека детектива» вошли рассказы А. Конан Дойла (сборник «Архив Шер...
Книга посвящена изучению связанных с человеческой деятельностью, так называемых, мусорных экскретов....
XII век. Эпоха крестовых походов… Мартин – воин-наемник, ученик ассасинов, ему по силам самые рисков...
В книгу вошли исключительно удары в голову. Хотя данное пособие не учит бить. Оно является кратким с...
Количество мусора – природного и техногенного, связанного с деятельностью человека, – на околоземных...
Дорогие друзья, эта книга призвана удовлетворить запросы общества в поиске путей счастья, незыблемог...