Повести о Ломоносове (сборник) Андреев-Кривич Сергей

Все разъехались. Волков поспешил к камер-фрау императрицы, Екатерине Ивановне Шаргородской, и через нее передал все, что говорил Петр III. Генерал-полицмейстер Корф, недолго думая, подъехал с заднего крыльца, с Мойки, к апартаментам Екатерины Алексеевны, доложил о себе, был принят и сообщил слышанное за обедом. Григорий Теплов поспешил к гетману Кириллу Разумовскому, рассказал обо всем подробно, а тот, в свою очередь, поскакал к императрице…

Опять весна была во всем цвету. Ломоносов сидел в саду на скамейке под большой березой, посаженной еще в петровское время, и рассеянно перебирал корректурные листки книжки «Первые основания металлургии, или рудных дел», подготовленной им к печати. Все валилось из рук… Сумрачные, серые, сомнительные времена. Бороться? С кем? С императором? С тепловыми, шумахерами, таубертами, которые всегда сумеют подслужиться к новому хозяину и пролезть вперед? К тому же стал он чувствовать себя хуже: от «нервического расстройства» начались сердцебиение и одышка.

На улице загромыхала золоченая придворная карета, запряженная шестериком, остановилась у калитки. Долговязый генерал в прусском куцем мундире с эполетом на одном плече и аксельбантами вошел в сад, увидел на скамейке академика и пошел к нему, широко шагая длинными несгибающимися ногами. Подойдя, вновь посмотрел на него с недоверием. Ломоносов сидел, как всегда, в своем старом китайчатом халате и туфлях, неподвижный, как истукан, и, в свою очередь, рассматривал генерал-адъютанта. «До чего противная рожа!» – думал он.

– Господин профессор, – сказал генерал-адъютант с сильным акцентом, – его величество требует вас к себе.

Первый академик поднялся, издал какой-то звук, средний между шипением и свистом, и вперевалку пошел в дом.

Генерал-адъютант удивленно посмотрел ему вслед и начал ходить взад-вперед.

Красноватые лучи заходящего солнца освещали окруженный распустившимися деревьями дом, придавая ему праздничный вид.

В окне показалась очаровательная головка девушки в золотых кудрях, с большими голубыми глазами. Генерал-адъютант усмехнулся и стал подкручивать усы, но головка исчезла, а вместо нее показалось сердитое женское лицо в чепце. Генерал-адъютант перестал крутить усы и сделал равнодушное лицо.

В это время на крыльцо вышел первый академик. Он был в форменном академическом, кирпичного цвета, мундире, при шпаге, в парике, с треуголкой в руке.

Они сели в карету и поехали.

В приемной Ломоносову пришлось ждать недолго. Прошло всего несколько минут, и доставивший его во дворец генерал-адъютант Унгерн появился из кабинета со словами:

– Его величество просит…

Петр III стоял перед картой, лежавшей на большом круглом столе, и чертил гусиным пером линию будущего похода в Данию. Увидев Ломоносова, он бросил перо и пошел к нему навстречу:

– Давно я тебя, друг мой, давно не видел. На куртагах не бываешь, дочка и жена своя прячешь…

– Я, ваше величество, – сказал, кланяясь, первый академик, – по разным наукам весьма занят… Жена и дочь моя приучены более к домашнему обиходу…

Петр III покачал головой, открыл большую коробку только что вошедших в моду сигар «Фидибус», подвинул к Ломоносову:

– Кури.

– Спасибо, ваше величество. Цигар не курю. Иногда забавляюсь трубкой.

– А, так ты любишь наш солдатский трубка mit Knaster?[72]

Император встал, взял из стойки фарфоровую голштинскую трубку с длинным мундштуком, протянул академику:

– Вот тебе мой подарок. Садись, друг мой. Все говорят, что ты меня игнорируешь, всех немцев бранишь, иностранцев выгонять из России зовешь, а не хочешь понять того, что я хочу в России настоящий культур сделать. Столица сделать чистый, как Берлин. Вводить: хороший мюзик, европейский одежда для всех. Как и дед мой, Великий Петр, борода всем снимать, монахизм устроить. Каждый будет иметь своя вера свободна. Указ о вольности дворянства уже дан. Для суще глупых, которые лишен ума, я велел открыть свой дом – долгхауз. Мы будем переводить на русский язык хронику с Тацит*, Плутарх* и Вольтер. Крестьян будем учить пению и танец и устраивать праздники на природа. В каждой деревня устроим свой музыкальный хауз – дом, где они будут петь и танцевать…

Чем больше говорил император, тем больше мрачнел Ломоносов. Наконец, услышав о том, как голодавшие во многих губерниях крестьяне будут «петь и танцевать», не выдержал, засопел, перебил:

– Что я, ваше величество, всех иноземцев изгнать призываю – чушь. У великих ученых – будь то немец Эйлер, француз Вольтер или англичанин Невтон – нам учиться надобно, и я, скромный человек, сын рыбака, премногим им обязан… Однако иностранец иностранцу рознь. Есть, конечно, такие верноподданные иноземцы, которые Россию и народ наш любят и честно нам служат. Однако же таких мало. Большая же часть из них склонны к алчности, шпионству и посмеянию. Поэтому нам необходимо иметь ученых для всех надобностей отечества из природных россиян.

Император стал раздражаться, постукивать пальцами по столу.

– А культур?

– Культура вовсе не есть, ваше величество, подражание чужеземному. Что с того, что играть будут чужую музыку, носить иноземные костюмы, в городах заведут немецкие, англицкие и французские порядки и моды? Культура токмо есть результат процветания отечества, и Петр Великий отлично сие понимал. И я, скромный ваш песнопевец, в одах и стихах своих призываю развивать земледелие, использовать рудные богатства, строить города и фабрики, каналы и дороги, расширять мореплавание. А паче всего способствовать размножению и процветанию русского народа. О сем мною много трактатов написано. Вот для этой-то культуры и я ввел в русский язык понятия и слова, коих в нем до того не было: «атмосфера», «микроскоп», «периферия», «емная ось», «квадрат», «кислота», «квасцы», «сложение», «корень» и прочие, дабы из чужих языков ничего полезного не оставить.

Император вскочил, заходил по комнате, и наконец спросил:

– А указ о вольности дворянства?

– Богатый человек, ваше величество, и так всегда волен. К тому же указ сей только увеличивает силу дворянства за счет прочих сословий. А вот разночинец или крестьянин, способный к наукам, не знает, как ему за них ухватиться.

Ломоносов, видимо, хотел еще что-то сказать, но сдержался. Император продолжал шагать, потом остановился.

– Еще что?

Ломоносов ответил медленно, подбирая слова:

– Еще, ваше величество, дозвольте вам сказать. Русский народ имеет глубокий ум. При Петре Великом он такие трудности перенес, каких и при Мамае не видели, – в деревнях лебеду ели. А нет более любимого царя, и потомство имя его сохранит в веках. А отчего сие? Оттого, что народ видел, что тяготы его и жертвы идут на пользу отечеству, на пользу потомкам. Ну а попробуй ему кто-нибудь на шею сесть без толку, ради порабощения, особливо чужеземцы, – долго не усидит.

Император сел, задумался, потом перевел свои голубые выпуклые глаза на первого академика.

– Не состоишь ли ты, друг мой, тоже в числе ребейонов и конспираторов?

Ломоносов вскочил, лицо его стало гордым и гневным.

– Сие, ваше величество, простите, сущая несообразность!.. Не мне заниматься такими ребяческими колобродствами. Я есмь газет гремящий, на страже наук и для процветания отечества. И не мне заниматься дворской суетой. Друзья у меня не по знатности, а по таланту и усердству наук. Я и в эпоху царствования моей покровительницы, тетки вашей, Елизаветы Петровны, пред сильными мира не склонялся, тем более ныне карьер делать таким способом не собираюсь…

Лицо Петра III просветлело.

– Однако же ты так ни одной оды и не написал!

Ломоносов помолчал, ответил тихо:

– Ранее пелось – пел. Ныне душа не лежит – молчу.

Император встал.

– Ну что же, посмотрим, когда мы из похода вернемся и короноваться будем, что ты тогда скажешь. Может быть, тебе нужно что-нибудь, проси…

Ломоносов поклонился, держа подаренную трубку в руках.

– Я и семья моя довольствуемся малым, и не о том мне в сей грозный час для государства говорить монарху…

Петр III пожал плечами, улыбнулся:

– Почему же в грозный?..

Адъютант уже закрывал дверь за Ломоносовым, когда император вновь окликнул академика:

– Вот что, друг мой, здесь сейчас граф Сен-Жермен. Говорят, он обладает даром предсказания, вызывает мертвых и умеет делать золото и алмазы через философский камень… Что ты о сем думаешь? Не является ли граф Сен-Жермен великим ученым?

Первый академик, услышав такую нелепость, вспылил:

– Что касаемо до химии, ваше величество, то в ней он просто жулик и невежда! Во всем же остальном чистый жулик и дешевый фокусник. Угощая нервических барынек пуншем с примесью опия, он, точно, способен их уговорить не токмо мертвеца, а и черта увидеть!..

Когда генерал-адъютант барон Унгерн проводил Ломоносова и вернулся в кабинет, император, улыбнувшись, сказал ему:

– Но это форменный медведь… И мундир у него какой-то рыжий. Надо будет переменить у них эту форму на что-нибудь более светлое и изящное. И потом – это чистый фанатик. Что-то вроде… Лютера*. Но за ним надо следить, потому что один нехороший овечек может все стадо запортить… – И он засмеялся, довольный собой.

Приехав домой, первый академик прошел прямо в кабинет и там заперся. Встревоженная Елизавета Андреевна несколько раз подходила на цыпочках к двери и пыталась завести переговоры с мужем, то зовя его кушать, то требуя, чтобы он открыл комнату для уборки. В ответ слышался рык, фырканье и тяжелые шаги продолжавшего ходить из угла в угол Ломоносова. Наконец, обсудив с Леночкой, Елизавета Андреевна решила прибегнуть к инсценировке. Леночка разделась и легла в постель, а Елизавета Андреевна поспешно поднялась по лестнице к кабинету мужа и закричала взволнованным голосом:

– Михаил Васильевич, наша дочь Ленхен совсем больна! У нее жар, и она зовет своего отца…

Ломоносов перестал ходить, остановился перед дверью, – видимо, раздумывал. Наконец дверь открылась. Первый академик посмотрел на жену сердитыми глазами.

– Вы, госпожа профессор, кажется, начинаете заводить в доме всякие враки… Впрочем, посмотрим… – и, сердито пыхтя и отдуваясь, затопал по лестнице вниз.

В полумраке под атласным розовым одеялом лежала в постели Леночка, закатив глаза, разметав золотые кудри по подушкам. Пушистый кот расхаживал по кровати. Елизавета Андреевна осторожно из дверей наблюдала за мужем, не очень уверенная в благополучном исходе задуманного предприятия…

Не успел Михаил Васильевич наклониться над дочерью, как Леночка приподнялась, обхватила его руками и начала плакать самым искренним образом, причитая сквозь слезы:

– Зачем ты губишь меня и матушку? Ты себя не жалеешь, здоровья своего не бережешь!..

Первый академик растерялся. Внешне грубый и раздражительный, он в душе был очень добрым человеком. Не было случая, чтобы он нищего отпустил без милостыни, бедного студента не ссудил деньгами, просителя не выслушал внимательно. Женских слез он совсем не выносил, а Леночкиных в особенности.

– Да, ты права, дружочек, – сказал Михаил Васильевич, нежно гладя Леночку по голове. – Ничего не может быть хуже глупого самодержца, да еще из иноземцев: и ума нет, и сердце чужое. Такому ничего не поможет. Нам же следует быть подальше от дворской суеты, пустых комедиантов-перевертней, которые интригами строят свой карьер. К тому же меня науки зовут. Стоял за них смолоду – на старости не покину.

Елизавета Андреевна, видя, что гроза миновала, вошла, обняла мужа:

– Ах, Михаил Васильевич! Вы уже довольно потрудились. Посмотрите на себя. Что с вами стало! Теперь пора немножко ехать отдохнуть на натуру…

Ломоносов обрадовался:

– А и то правда!.. Мы наше хозяйство совсем забросили. Давно я на мызе* не бывал. Вот съезжу, осмотрюсь, приведу все в порядок и потом за вами приеду…

Елизавета Андреевна просияла и бросилась хлопотать по хозяйству: кормить укрощенного громовержца ужином и укладывать спать.

Имение, пожалованное в марте 1753 года императрицей Елизаветой Петровной Михаилу Васильевичу Ломоносову для устройства фабрики цветного стекла и бисера, «как первому в России тех вещей сыскателю», было расположено на глубокой и быстрой реке Усть-Рудице и состояло из двух мыз – Коровалдай и Уструдица. Ехать нужно было туда дорогой по берегу моря через Ораниенбаум.

Михаил Васильевич, освободившись от тяжелых мыслей, угнетавших его в Санкт-Петербурге, весело осматривался по сторонам, трясясь в своем «драндулете», который то нырял в глубокие придорожные ямы, то медленно взбирался на гору. Две серые лошади бежали неторопливо, часто оступаясь и как будто с удивлением кивая друг другу. Старик кучер, древний отставной бомбардир Скворцов, глухой и подслеповатый, дремал на козлах.

Была середина июня. Солнце отражалось на ровной морской поверхности, как в зеркале, дробясь на тысячи бликов. У самого берега змеилась пенистая полоса прибоя. Мелкими стайками совсем низко летали белые чайки. И над всем этим царствовал совсем особенный, свежий морской солоноватый воздух.

У Ломоносова помолодели глаза. Он скинул шляпу, расстегнулся. Его так и подмывало броситься в воду. Лодку бы сейчас парусную, чтобы, стоя на корме, смотреть, как ныряет она в морской пене! Сетей – морских, тяжелых от улова, в которых рыба бьется и подпрыгивает, блестя серебристой чешуей на солнце! Свободы!.. Чтобы не видеть интриг придворных проходимцев-перевертней, которые не имеют ни совести, ни чести. Главное, чтобы не нужно было ни о чем просить, ни перед кем унижаться.

Он вспомнил, как однажды, когда ехал в Петергоф к Ивану Ивановичу Шувалову, чтобы убедить его дать Елизавете Петровне на подпись указ об основании Петербургского университета, увидел в траве кузнечика и, завидуя его свободе, написал стихотворение, ставшее потом очень модным, хотя придворные дамы, читавшие его вслух, совсем не подозревали, под влиянием каких переживаний оно зародилось у автора.

  • Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
  • Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!
  • Препровождаешь жизнь меж мягкою травою
  • И наслаждаешься медвяною росою.
  • Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,
  • Но в самой истине ты перед нами царь:
  • Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!
  • Ты скачешь и поёшь, свободен, беззаботен;
  • Что видишь, всё твое, везде в своем дому;
  • Не спросишь ни о чем, не должен никому.

Он ехал, а кругом все стрекотало и пело. С правой стороны дороги тянулся бесконечный редкий лес, поросший высокой травой. Кое-где белели березки, краснел иван-чай, темнели вековые сосны.

Проехали через ораниенбаумский парк. Видны были высокие чугунные решетки вокруг дворца и за ними желтые, синие и белые мундиры голштинцев: ожидался приезд государя. Пересекли Петергофскую дорогу и по мосту через Усть-Рудицу подъехали к имению.

Вечерело. Ясно был виден освещенный закатом стоявший на горе господский новый бревенчатый дом, с высокой башней, выходившей окнами с одной стороны к холмистому берегу реки, с другой – к лесу. На башне крутился жестяной Эол*, издавая звон от порывов ветра. Дом был обнесен затейливым забором. Вокруг были разбросаны крестьянские домишки, мельница, лесопильня, заводские здания, где делали бисер и голубого цвета стеклянную посуду, алый стеклярус, литые столешницы и различную галантерею.

Ломоносов построил на многоводной тогда Усть-Рудице прочную плотину в 30 сажен длиной с каменной дамбой, шлюзами и воротами. Водяная мельница имела три колеса: для пилорам, для машин и дисков, подготовляющих сырье и шлифующих мозаику, и для молотьбы хлеба. Два фабричных здания на каменных фундаментах – одно, в котором было девять различных печей, и другое, где работали граверы, шлифовальщики, мастера мозаичного дела и находился склад готовой продукции, – также были выстроены весьма основательно. Рядом были дворы для фабричных людей, кузница, дом для приезжих – с кухней, баней, амбарами и конюшнями.

Однако фабрика хирела, и личное хозяйство Ломоносова приносило одни убытки – и не потому, что хозяин редко здесь бывал.

Ломоносов стремился создать самое передовое по тому времени производство, изобретал новое фабричное оборудование. Все это стоило больших денег. Получив от Сената ссуду в четыре тысячи рублей, он уже в августе 1757 года израсходовал более семи тысяч. Между тем продукция, которая изготовлялась на его фабрике, продавалась плохо, несмотря на высокое свое качество. Дворяне предпочитали покупать вещи даже худшего качества, лишь бы они были иностранные. Но покрывать убытки за счет эксплуатации крестьян Ломоносову не позволяла совесть.

Получив вместе с имением 212 душ крестьян «в вечное при той фабрике владение», Михаил Васильевич, обустроившись, созвал сход и выделил лучшие луга самым бедным из своих крепостных; собственный же его скот пасся наравне с крестьянским. Он запросто бывал во всех хатах и каждого приходившего к нему усаживал за стол и потчевал тем, что в доме было. Вначале крестьяне были в крайнем недоумении: барин как будто был важным человеком в Петербурге и имел чин, а с другой стороны, крестьянское хозяйство знал не хуже их, здоровался со всеми и при себе не позволял стоять. А потом привыкли, стали приходить к нему за всякой нуждой и помощью, приглашали его на именины, на рождения, на свадьбы.

Слух о таком странном помещике распространился на всю округу, и ближайший его сосед – владелец имения «Анненталь» барон Иван Иванович Фитингоф, женатый на внучке фельдмаршала Миниха, – как-то по глупости сообщил о причудах Ломоносова императрице. Елизавета Петровна не только не удивилась такому рассказу, но прочла Фитингофу нотацию:

– А вам известно, любезный барон, что я сама в селе Измайлове выросла, с простыми девками хороводы вожу и при всяком вояже истинный плезир токмо и имею от крестьян… И близкая мне особа также от крестьян происходит, однако же я сего вовсе не стыжусь…

Бедный Фитингоф краснел и бледнел, но было уже поздно. Однако Ломоносову было передано через Ивана Ивановича Шувалова, чтобы он «в сношениях с простым народом соблюдал приличие». После этого первый академик, посмеиваясь, сообщил крестьянам своим, чтобы при других они его «не срамили», хотя бы снимали шапки и кланялись, «потому как я – десьянс академик и почтение мне от всех указано свыше».

Несмотря, однако, на такую свою простоту, Ломоносов был требователен и строг, а лентяев и врунов терпеть не мог. Завидев где-нибудь грязную, нечищеную лошадь или худую корову, Михаил Васильевич тотчас спрашивал: «Чья?» – и записывал себе в книжку; тогда уж владельцу доставалось и за «крайнюю леность», и за прочие грехи. Если же записывал, что «запустение сие происходит от малоземельности», то подушные и прочие налоги брал на себя, помогал бедняку чем мог, чтобы тот поправил свои дела.

Особое внимание Ломоносов уделял здоровью крестьян: завел за свой счет фельдшера и аптеку, запретил крестить детей в холодной воде, заставлял содержать больных отдельно и очень бывал доволен, когда браки совершались по любви, а новобрачные были здоровыми и красивыми. Если же невеста попадалась щуплая, невзрачная, низкорослая, то Михаил Васильевич всякий раз грустно покачивал головой, каждый раз вспоминая про своих сородичей-поморов, у которых девки были здоровые и зимой наравне с мужчинами выбегали из парной бани охладиться в снегу.

Под таким барином чухонцы* поправились, стали богатеть. Сам же Ломоносов после первого, довольно продолжительного пребывания в деревне уехал назад в Петербург и с тех пор стал наезжать редко, оставив бурмистром* Адамку Кювеляйнена, худощавого подслеповатого финна с белесыми ресницами и волосами цвета соломы. Адамка Кювеляйнен расположил его кротостью. При разговоре кланялся низко, говорил «ваша вишкоротие», ходил босой, в рваных портках, домишко имел самый худой.

«Такой человек обижать народ не будет», – решил Михаил Васильевич и с легким сердцем уехал в Петербург.

Теперь он с любопытством оглядывался по сторонам. Многие домишки осунулись, деревенская улица выглядела неприветливо. Через дорогу прогнали стадо коров, скот выглядел не ахти как. Пастух – босоногий мальчишка в длинной, до колен, рубахе, худой и бледный – остановился, глядя испуганными глазами на «драндулет» и сидевшего в нем десьянс академика.

«С чего бы сие? – подумал Михаил Васильевич. – Доходу с деревни даже и одного алтына не беру, оброк я с них снял, а не токмо прибытка, но и довольства прежнего не видно».

У самого дома встретил его Адамка Кювеляйнен, в той же рубахе и портках, что и много лет назад, однако же весьма пополневший. Теперь брюхо у него выпирало вперед, а маленькие серые глазки заплыли окончательно на толстой роже.

– С приездом, графчик, ваше вишкоротие, – сказал Адамка тонким голосом и почесал одной босой ногой другую.

Ломоносов подозрительно его осмотрел и, ни слова не говоря, вошел в дом. Затопили камин в столовой, открыли ставни и окна. В комнатах стоял нежилой воздух – пахло сосной. Из «драндулета» вынесли погребец с напитками и провизией.

Адамка прислал жену Катарину прибрать в доме и постлать барину постель. Катарина скромно постучала в дверь, вошла, поклонилась в пояс.

Михаил Васильевич взглянул на нее и ахнул. Несколько лет назад это была маленькая, невзрачная, изнуренная непосильной работой женщина. Теперь же ее и узнать нельзя было. Она сделалась румяной, круглой как шар. Волосы ее были тщательно прибраны, бархатную робу* перетягивал затейливый пояс, на ногах были сафьяновые сапожки.

«С чего бы сие?» – снова подумал десьянс академик, принимаясь ужинать. Впрочем, с дороги он сильно устал и вскоре лег спать.

Утро было чудесное, блистательное. Солнце стояло высоко, озаряя своими лучами все пространство от холмов, покрытых темным лесом, до моря, ровные волны которого вдалеке мерно ударяли о берег.

Михаил Васильевич вышел на крыльцо без парика, с раскрытой грудью, в легком шелковом камзоле, летних чулках и немецких туфлях. Его лицо с немного приплюснутым и необыкновенно чувствительным до запахов носом сморщилось от удовольствия. Он постоял минутку, вдыхая ароматы утра, огляделся кругом, любуясь природой, острым глазом замечая каждую тень от куста, извилины холмов, и широко зашагал по деревенской улице к ожидавшему его экипажу.

Михаил Васильевич решил провести несколько часов у рыбаков – подышать соленым морским воздухом, а может быть, если удастся, и выйти в море на лодке – половить рыбу сетями.

Он ехал к своему приятелю, старому рыбаку Виртанену, летом жившему на самом берегу моря. Курт Виртанен, пожилой финн с морщинистым лицом, сидел перед своим приветливым белым домиком и чинил снасти. Ему помогал сын – высокий крепкий парень со светлыми волосами и спокойными голубыми глазами.

– Поздорову ли живешь, Курт? – спросил Ломоносов, подходя к Виртанену.

Старик приподнялся и радостно взмахнул руками.

– Здрафстфуй, парин, здрафстфуй, тафно не пыфал, тафно… Жифем понемножку. Хорошего мало. Фсё налоги та опроки, то теньгами, то рыпой, молоком, птицей…

Михаил Васильевич даже рот разинул от удивления:

– Кто же их берет?!

– Та ты, парин!

– Как так – я?!

– Пурмист опещал тепе написать, что урожай пыл плохой, та и рыпы мало, за зиму скот отощал, чтопы меньше прать…

Не успел старик закончить свою речь, как «барин» издал странный крик и бросился бежать со всех ног к экипажу.

– Кута ты, кута, я фить так сказал! – кричал старик вдогонку, но Ломоносова уже не было.

Старые лошади с трудом тащили экипаж по песчаной проселочной дороге, шедшей от моря. Подъехав к деревне, Ломоносов выскочил из экипажа. Изо всех окон высунулись головы, потом все, кто был дома, – бабы, старики и дети, – выбежали на улицу.

Приехавший из Петербурга «барин» бежал посредине улицы с необыкновенной быстротой и наконец скрылся в доме бурмистра Адама Кювеляйнена.

Прошло несколько минут, и все увидели, как бурмистр вылетел из своего дома, как снаряд, и плашмя упал на пыльную улицу.

Затем окна в доме Кювеляйнена открылись, и оттуда стали вылетать разные вещи, начиная с самовара и кончая периной. С такой же быстротой, как и раньше, Ломоносов выскочил на улицу, схватил бурмистра за шировот, приподнял, как мешок, и, подталкивая коленом, погнал перед собой, крича страшным голосом:

– Обманщик, грабитель, мздоимец и вор!

Вечером был собран сход, на котором бурмистр не присутствовал: по причине телесных повреждений двигаться ему было невозможно.

Ломоносов, взволнованный, говорил:

– Не токмо от вас дохода никакого иметь не хочу, но одного желаю: чтобы люди, кои на мне записаны, в щастии и довольстве обретались, имея справедливого и честного управителя…

Бурмистром он назначил старика Виртанена и занялся фабрикой и хозяйственными делами. Но уже через несколько дней его потянуло к своим занятиям. Он стал проверять работу самопишущего прибора в имевшейся при доме метеорологической обсерватории и составлять план своих будущих работ. Особенно ему хотелось подвести итоги теоретическим спорам с противниками в области грамматики русского языка, правил стихосложения и русской истории.

Ломоносов лучше, чем кто-либо из его современников, знал и чувствовал русский язык во всем его богатстве, многообразии и чистоте. В своем посвящении к «Российской грамматике» Ломоносов писал:

«Повелитель многих языков, язык российский, не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно* и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Невероятно сие покажется иностранным и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему, трудов прилагали. <…> Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским – с друзьями, немецким – с неприятельми, италиянским – с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка».

При этом Ломоносов первый отметил, что русский народ – единственный, который в течение своей истории сумел сохранить на всей территории Российского государства единый, свободный от местных искажений язык.

«Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальное расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например в Германии, баварской крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургской швабского, хотя все того ж немецкого народа».

Ломоносов был общепризнанным первым поэтом своего времени. Его перу принадлежали одна героическая поэма, две трагедии, тридцать шесть од и более ста стихотворений. Но поэзия являлась частью его научно-просветительной и общественной деятельности. В своих стихах он боролся за русскую науку и русское национальное просвещение, призывал к великим трудовым подвигам, прославлял славные дела предков.

И хотя сам Ломоносов в одном из примеров, вставленном им в «Российскую грамматику», писал: «Стихотворство – моя утеха, физика – мои упражнения», невозможно отделить Ломоносова-поэта от Ломоносова-ученого и борца за просвещение русского народа.

Александр Петрович Сумароков, основной его противник, стоял за развлекательную и лирическую поэзию. Впрочем, он увлекался и сатирой, нападая на взяточников и чиновников, но так до конца жизни и не мог понять и оценить огромного идейно-воспитательного и политического значения поэзии Ломоносова, про стихи которого писал:

  • Трудится тот вотще,
  • Кто разумом своим лишь разум заражает,
  • Не стихотворец тот еще,
  • Кто только мысль изображает.

На это Ломоносов отвечал ему в «Разговоре с Анакреоном»:

  • Хоть нежности сердечной
  • В любви я не лишен,
  • Героев славой вечной
  • Я больше восхищен.

Но Сумароков не унимался:

  • Его стихи хоть разуму и дивны,
  • Но естеству противны.

Еще более резкой была полемика Ломоносова с Тредиаковским. Ломоносов очень хорошо понимал значение старинного книжного церковнославянского языка в истории развития русского языка, но он решительно настаивал на его обновлении и приближении к народной речи, доказывая Тредиаковскому бессмысленность его попыток защищать «славенщину» старого книжного языка.

  • «Или» уж стало «иль»; «коли» уж стало «коль»;
  • «Изболи» ныне все твердят «изволь»,
  • За «спиши» «спишь», и «спать» мы говорим за «спати».

И, тут же цитируя самого Тредиаковского,

  • Свиные визги вси и дикии и злыи
  • И истинные ти, и лживы и кривые… –

он, обращаясь к нему, пишет:

  • Языка нашего небесна красота
  • Не будет никогда попранна от скота!

На что Тредиаковский с отчаянием отвечал:

  • За образец ему в письме пирожной ряд,
  • На площади берет прегнусной свой наряд,
  • Не зная, что писать у нас слывет – иное,
  • А просто говорить по-дружески другое…
  • Ты ж ядовитый змий, или – как любишь – змей,
  • Когда меня язвить престанешь ты, злодей?..

И в самой академии, и вне ее были люди, весьма желавшие дальнейшего развития спора между двумя русскими академиками, для того чтобы сделать их навсегда врагами.

Понимая это, Ломоносов прервал полемику, ограничившись очень характерным для него восьмистишием.

  • Отмщать завистнику меня вооружают,
  • Хотя мне от него вреда отнюдь не чают.
  • Когда Зоилова* хула мне не вредит,
  • Могу ли на него за то я быть сердит?
  • Однако ж осержусь! Я встал, ищу обуха;
  • Уж поднял, я махну! А кто сидит тут? Муха!
  • Коль жаль мне для нее напрасного труда.
  • Бедняжка, ты летай, ты пой: мне нет вреда.

Но Михаил Васильевич так и не закончил своего спора ни с Сумароковым, ни с Тредиаковским. Положив начало науке о русском языке и выдвинув идею изучения русской народной речи, он был возмущен грубыми ошибками адъюнкта Шлёцера, написавшего по-немецки русскую грамматику. Теперь ему хотелось выступить с критикой этого труда.

В занятиях шел день за днем. Когда хозяйство пришло в порядок и сам Ломоносов почувствовал то ровное спокойствие духа, в которое он приходил при равномерном ежедневном труде, он решил ехать за семьей, чтобы уже надолго поселиться в деревне.

  • Я зрю здесь в радости довольствий общий вид,
  • Где Рудица, вьючись сквозь каменья, журчит,
  • Где действует вода, где действует и пламень,
  • Чтобы составить мне или превысить камень
  • Для сохранения Геройских славных дел,
  • Что долг к Отечеству изобразить велел.

Выехал он под вечер 28 июня. Было приятно покачиваться в «драндулете» на ухабистой дороге под прохладным морским ветерком. Когда пересекли дорогу из Петергофа на Ораниенбаум, послышался грохот, донесся конский храп, крики, старый кучер попридержал лошадей. В Петербург летела карета, заложенная тройкой. На облучке сидел известный всей столице лихой гвардеец – Алексей Орлов. Он держал вожжи. Рядом с ним стоял, выпрямившись, цальмейстер* гвардейской артиллерии Григорий Орлов, мужчина гигантского роста, со шрамом на правой щеке; он обнаженным палашом* плашмя бил лошадей. Кони летели, как сказочные звери, распластавшись в воздухе.

В карете мелькнуло полное, красивое лицо Екатерины. Она была в парадном траурном платье с лентой и звездой. Мелькнул нежный профиль Екатерины Ивановны Шаргородской, одетой в бальное платье.

Все исчезло в дорожной пыли, в сумраке дальнего леса, как мимолетное видение.

«Куда это они так несутся?» – задал себе вопрос Михаил Васильевич и опять задремал, укачиваемый мерным движением «драндулета».

В Петербург приехали под самое утро. У заставы его поразило отсутствие будочников и большое количество людей на улицах. Чем дальше ехали, тем гуще становилась толпа. Доносился тревожный колокольный звон. У Красного моста пришлось остановиться. Народ, вперемежку с солдатами, шел в сторону Гороховой, крича «ура». Издали доносились звуки музыки, виднелись знамена. Несколько экипажей стояли в стороне, остановленные людским потоком. В одной из карет Михаил Васильевич увидел Ивана Ивановича Шувалова, бледного и растерянного. Наконец карета подъехала к Полицейскому мосту.

Здесь делалось что-то невообразимое. Здание главной полиции горело. Ворота его были взломаны, стекла выбиты, в окнах мелькали какие-то люди. На улицу летели пачки связанных бумаг и списков, толпа их подхватывала и бросала в костры, отблеск которых далеко освещал рассветное небо. Из ворот вывели толстенького добродушного старичка в генеральской форме. Двое фабричных вели его за руки, какой-то солдат подталкивал коленом в зад.

«Да ведь это же генерал-полицмейстер Корф!» – сообразил Ломоносов, когда старичка и его спутников поглотила толпа.

Рядом, на Мойке, раздались громкие крики. Бородатые мужики и люди разного звания, в поддевках и зипунах, суетливо бегали по берегу. Гвардейцы разных полков волокли к ним голштинских офицеров, подгоняя их прикладами. Вот мелькнул долговязый голштинец в белом мундире с бирюзовыми отворотами и длинным палашом, который он даже не успел обнажить. Толпа его подхватила и с громкими криками бросила в воду.

Неожиданно толпа раздалась. На огромном вороном коне, размахивая обнаженной саблей и сбивая пытавшихся его остановить, на полном карьере в нее ворвался Преображенского полка майор Воейков, не желавший участвовать в перевороте. Взлетев на мост, всадник дал шпоры коню, с разбегу перемахнул каменный барьер и плюхнулся в воду. Люди, которые готовы были его разорвать, теперь с волнением следили за тем, как конь и всадник переплывали на тот берег.

– Плывет, сукин сын, плывет! – восхищался какой-то парень в кумачовой рубахе и сбившемся на затылок картузе. – Ишь ты, на тот берег вылез… Ускакал!..

С большим трудом карета Ломоносова пробилась к старому Казанскому собору на Невском. Тротуары по обеим сторонам проспекта были запружены народом. Со стороны торговых рядов раздавалась частая барабанная дробь. Бежали знаменосцы Преображенского полка, окруженные офицерами с саблями наголо. За ними с ружьями наперевес спешили солдаты в зеленых елизаветинских кафтанах. Не успел полк выбежать на Дворцовую площадь, как загудела земля, донеслись тяжелые раскаты. На полном карьере неслась конная гвардия на огромных, рыжей масти конях, с обнаженными палашами. Впереди молнией летел золотой штандарт*.

Из Казанского собора вышел в полном облачении, окруженный всем синклитом*, архиепископ Дмитрий Сеченов и направился к Зимнему дворцу.

Ломоносов, оставив карету, с трудом пробрался туда же.

На площади квадратом были выстроены войска: преображенцы и семеновцы, конная гвардия, измайловцы, артиллерия, армейские полки. Перед строем суетились офицеры и унтер-офицеры. Среди них заметны были фигуры Новикова, Державина, Фонвизина, Пассека.

У дворцового крыльца стояли сенаторы и генералы во главе с гетманом Разумовским, Никитой Ивановичем Паниным, Григорием и Алексеем Орловыми.

Вдруг Михаил Васильевич заметил, как две фигуры с портфелями юркнули в дворцовые ворота. Это были любимец гетмана Григорий Теплов и академический секретарь Тауберт.

«Уже успели!» – мелькнуло в голове Ломоносова.

Неожиданно наступила тишина. На парадном крыльце, выходившем на Морскую, появились два гвардейских офицера в лентах: один – полный, высокого роста, другой – пониже, но изящный и стройный. Это были Екатерина Алексеевна, одетая в мундир полковника Преображенского полка, и фрейлина Екатерина Романовна Дашкова в мундире лейтенанта. Екатерина Алексеевна взглянула на площадь и положила руку на эфес шпаги.

Войска замерли. Раздалась команда:

– Слу-шай, на кра-ул!

Екатерина Алексеевна сошла с крыльца, придворные рейтары подвели ей белоснежную породистую кобылу. Она вскочила на лошадь, выхватила из ножен шпагу и растерялась: на шпаге не было темляка*.

– Темляк, темляк! – крикнул в пространство подъехавший гетман Разумовский.

Тогда из передней шеренги конногвардейцев на огромном золотистом жеребце вылетел гигант красавец, гвардейский вахмистр. Он поднял коня на дыбы, одним движением сорвал темляк со своего палаша и подал императрице.

– Благодарю! – сказала Екатерина Алексеевна, бросив на него ласковый взгляд.

Вахмистр отдал честь, дал шпоры коню. Но золотистый жеребец не хотел повиноваться. Он замотал мордой, осел на задние ноги и заржал.

Екатерина Алексеевна улыбнулась вахмистру:

– Видно, не судьба, сударь, вашему жеребцу расставаться с моей кобылой. Как ваша фамилия?

– Потемкин, ваше величество, – отвечал вахмистр, гарцуя на непокорном жеребце.

Екатерина Алексеевна взмахнула шпагой – раздалась команда:

– Смирно! Фронт, готовьсь! Скорым шагом, прямо… Марш!

Запели флейты, рассыпалась барабанная дробь, заиграла музыка. Войска двинулись за Екатериной Алексеевной.

Новое царствование началось.

Глава двенадцатая

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ВЕЛИКОГО ПОМОРА

Первые дни нового царствования превратились для многих в затянувшийся праздник: праздновались новые чины и награды, чествовались новые вельможи, делились дарованные земли и деньги. Вокруг идейных сторонников переворота крутились «перевертни», подхватывая на лету частицы щедрот, сыпавшихся с престола новой императрицы.

Не успели одни персоны «выйти из случая», а другие войти в оный, как начались торжества уже в Москве, куда Екатерина отправилась для коронования. Монаршие милости вновь посыпались на дворян, а для увеселения народа знаменитому русскому актеру Федору Григорьевичу Волкову повелено было «учинить маскарад» и стихи для хоров к нему написать Александру Петровичу Сумарокову.

«Маскарад этот, по словам современника, состоял из нескольких отделений сериозных и комических, в разных частях города: на высокой колеснице двигался целый Парнас*, Аполлон* и музы; в других местах были видны Марс* с героями в полных доспехах, горделивая Паллада со своими атрибутами; Бахус* под сению виноградных лоз ехал в усыплении с Силеном*, сидевшим перед ним на бочке, и с вакханками* под балдахином, которые били в бубны и литавры; на колеснице плясали сатиры* и Фавн*; в волшебном замке восседали гиганты богатыри с угрюмою наружностью.

За баснословными вымыслами являлись в лицах картины света, имевшия целию не только увеселение, но и осмеяние слабостей и недостатков человеческих: ехало собрание развратных картежников, качели, корчмы, харчевни, наполненные прожорами и пьяницами, мздоимные судьи, подьячие, петиметры, комедиянты, танцовщики, педанты*, доктора, скупые, раскольники. 16 человек петиметров, у каждаго в одной руке по зеркальцу, а в другой по бутылке лоделаванда*, которым они себя опрыскивали; за ними коляска, в которой петиметр убирался; перед ним и позади его лакеи держали зеркала. Везли комнату, в которой доктор, окруженный больными, писал для них рецепты и посылал слугу в следовавшую за ним аптеку. Шли 6 скупых, ели сухой хлеб и тащили за собой сундуки, оглядываясь, чтоб их кто не унес.

Колесниц было до 250, устроенных придворным механиком Бригонцием; из них некоторый были запряжены в 12, другия в 24 вола; действующих лиц было до 4000. Придворные актеры ехали верхами при разных отделениях сего маскарада и распоряжались ими. Инструментальная и роговая музыка играла в разных местах. К несчастию, сие увеселение стоило жизни начертившему план онаго Ф. Г. Волкову. Он занялся с таким усердием и желанием видеть свое произведение в совершенстве, что от излишних трудов и простуды занемог гнилою горячкою и скончался на 36-м году от рождения».

Первый академик стоял в стороне от всей этой суеты. К тому же здоровье его стало ухудшаться, а происходившие повсюду перемены не давали возможности уехать в семьей в деревню. Ломоносов стал плохо спать по ночам. Мешал «частый лом в ногах». Он смотрел на свои огромные, отекшие ноги, на извилистые набухшие вены, синими змейками выступавшие на молочно-белой и сухой коже, и думал. Дневные заботы переплетались с воспоминаниями…

Он закрыл глаза и вспомнил, как 20 лет назад за круглым столом, покрытым зеленой скатертью, сидели его враги: Шумахер, Мюллер, Гейнзиус, Тауберт, а он стоял перед ними, огромный, неуклюжий помор – «адъюнкт, через многие буйства и безобразности хорошо известный».

Адъюнкт говорил: «Полагаю я, что теплота происходит от движения внутри тела мельчайших частиц, из которых оно состоит. Частицы эти – корпускулы, или атомы, весьма связаны друг с другом взаимным притяжением. И если бы путем химическим сии вещества разложить или оторвать друг от друга, то сама материя на части разлететься могла бы».

Этим он уничтожал суждение о том, что существует таинственная материя «флогистон», порождающая теплоту, и создавал свою атомистическую теорию, основанную на материалистическом понимании законов природы.

В ответ засмеялся Гейнзиус, занося в журнал диссертацию; закивал огромным париком Шумахер: «Господин адъюнкт один против всего света мнения свои иметь хочет!»

От такой насмешки проснулся в Ломоносове северный морской дух ярости и упрямства. Сжав кулаки, он закричал в лицо академикам-чужеземцам: «От слепого прилепления к прежним мнениям наука некогда не меньше претерпевала, нежели от нашествия варваров!»

И его выгнали с заседания конференции, а для вящего посрамления велено было все работы его послать на апробацию знаменитому почетному академику Эйлеру.

И получился для его врагов великий конфуз. Эйлер считал, что адъюнкт Ломоносов в состоянии излагать и разъяснять предметы, необъяснимые и неизвестные даже величайшим гениям…

Ломоносов встал с кровати, поискал ногами туфли, надел шлафрок и подошел к окну.

Начинался рассвет. Серый туман поднимался кверху. На грязной площади стояли высокие фонарные столбы. Фонари были похожи на плошки. На углу переминался с ноги на ногу кисельник со своим лотком на складных козлах: он торговал киселем с постным маслом. Перед ним топтался в грязи мужик в лаптях, с пилой и топором за поясом. Чухонка-молочница везла на салазках свой товар. Матрос в круглой шапке нес в руках связку больших серных спичек, только что вошедших в моду.

Ломоносову стало скучно. Он повернулся и пошел в кабинет. Вспомнил, как много лет назад писал в «Ведомостях»: «Когда наша душа беспечальна, бодра и благорастворенна, то и тело в бодром здравии находится. И напротив того, ежели ум беспокоен, печален и смущен, то и следствия от того чувствительны бывают».

Ум был беспокоен, и от того следствия были чувствительны.

В кабинете все было вверх дном. Хотя и учил студентов: «Чистоту наблюдать должно не только в делах беспорочных, но и при столе и в содержании книг и платья. Кто внешним видом ведет себя гадко, тот показывает не токмо свою леность, но и подлые нравы», – сам он держал теперь кабинет в беспорядке.

Огромный стол завален бумагами; здесь же коллекция минералов, карта Северного морского пути и множество книг, повсюду разбросанных, – так он жил и работал. Усевшись в кресло, стал перебирать бумаги. Что-то его беспокоило.

Нашел записку: «Сенату вернуть шесть тысяч, кои на фабрику позаимствовал». Не то. Рукопись: «О сохранении и размножении Российского народа». Не то. Бумаги: «О исправлении земледелия», «О истреблении праздности», «О исправлении и размножении ремесленных дел и художеств»… Нет, не то. Он все быстрее перебирал листы… «О большем просвещении народа»…

Наткнулся еще на одну записку. Закрыл глаза. Вспомнилась недавняя борьба. Императрица приказала открыть все архивы проходимцу Шлёцеру, составившему грамматику так, что слово «боярин» происходило от «барана», «дева» от «диб», то есть «вор», слово «князь» от немецкого «кнехт», то есть «холоп», – этому Шлёцеру, про которого Ломоносов писал: «…из чего заключить можно, каких гнусных пакостей не наколобродит в Российских древностях такая допущенная в них скотина». Мало этого, Екатерина II своим указом назначила Шлёцера профессором истории, минуя конференцию и вопреки страстным его, Ломоносова, возражениям. Этот Шлёцер, который в поисках легкого заработка готов был на всё: служить бухгалтером во французской фирме, ехать переводчиком или секретарем в Персию, Индию, Китай, Марокко или Америку, – теперь получал доступ к важнейшим государственным документам.

И тогда Ломоносов написал себе на память, как часто это делал в горькие минуты:

«Беречь нечего! Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В Российской библиотеке нет больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев. <…> За то терплю, что стараюсь защитить труд П[етра] В[еликого], чтобы выучились Россияне, чтобы показали свое достоинство…»

В конце записки было косо приписано грозное предупреждение: «Ежели не пресечете, великая буря восстанет».

Тогда же написал графу М. И. Воронцову: «Претерпеваю гонение от иноплеменников в своем отечестве, о коего пользе и славе ревностное мое старание довольно известно…»

Но что мог сделать канцлер Воронцов, потерявший всякое влияние и вскоре уехавший за границу?

Ломоносов встал, тяжело прошелся по комнате и снова вернулся к столу…

Прошка, еще более постаревший, с седыми непокорными «поморскими» вихрами, торчавшими во все стороны, и выцветшими от старости голубыми глазами, кряхтя, согнулся и посмотрел в замочную скважину.

Михаил Васильевич тяжело уселся в кресло, устремив неподвижный взгляд в окно.

Стало совсем светло. Красноватый квадрат лучей проник в комнату и осветил его лицо: огромный лоб, изрезанный морщинами, упрямый подбородок, серые грустные глаза, складки вокруг рта. Казалось, все беды и несчастья земли русской и ее порабощенного народа открыты были этому гениальному уму для того, чтобы тяжелым бременем лечь на его душу.

Прошке стало страшно – так печально было лицо Ломоносова. Он выпрямился и задумался: докладывать ли? Приезжий был из своих людей, да не было бы беды. Михаил Васильевич встал спозаранку мрачен.

Старик осторожно постучал и снова посмотрел в скважину. Ломоносов повернул голову к двери. Прошка приоткрыл ее осторожно:

– Там к тебе, Михайло Васильевич, гость приехал.

Страницы: «« ... 1213141516171819 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга переносит нас в мир мечты, учит легко воспринимать непредсказуемость жизни и быть достойными с...
Цель книги – помочь читателям разобраться в особенностях различных конструкций и технологий строител...
Одна из главных тем в советской истории – отношение народа к И. В. Сталину. Почему народ поддерживал...
Бедная как церковная мышь дворянка и молодой барон Майнау, чье богатство может соперничать лишь с ег...
Вторая книга «Занимательная физика» представляет собой самостоятельный сборник, не являющийся прямым...
Книга посвящена профессиональному саморазвитию человека. В ней представлены техники формирования нав...