Моя жизнь и время Джером Джером

Вступление

Однажды вечером мы собрались у Филиппа Бурка Марстона — он был слеп, сочинял стихи и жил на Юстон-роуд со своим отцом, драматургом Уэстлендом Марстоном. Дело было около полуночи, и нас уже выгнали от «Пагани».

«Пагани», в то время скромный итальянский ресторанчик на Грейт-Портленд-стрит, посещали в основном иностранцы. В нашей разношерстной компании я был самым младшим, пока к нам не присоединились Джеймс Мэтью Барри и Кулсон Кернахан. Раз в две недели мы, человек десять, ужинали все вместе у «Пагани», по твердой цене в два шиллинга с носа, причем большинство пили кьянти по шиллингу и четыре пенса за полбутылки. После смерти Филиппа Марстона оставшиеся основали клуб «Бродяги». Мы росли и добивались успеха, впоследствии случалось нам угощать и министров с фельдмаршалами… Но душа компании ушла с беднягой Филиппом.

В тот день у «Пагани» разговор шел главным образом о Боге. Кажется, первым эту тему затронул Суинберн, и вскоре разгорелся бурный спор. Одни поддерживали Суинберна, другие взяли сторону Бога. Потом Рудольф Блинд — сын Карла Блинда, социалиста — заспорил с приятелем, чье имя я забыл, по поводу детской коляски. Блинд и его приятель — назову его мистер Икс — купили в складчину коляску. Миссис Блинд и жена приятеля произвели на свет потомство на одной и той же неделе. И все бы хорошо, но миссис Икс подарила своему мужу двойню. Блинд порекомендовал укладывать лишнего младенца поперек коляски, в ногах у двойняшек. Миссис Икс такое решение отвергла, объявив, что не позволит делать из своего ребенка подставку для ног. Тогда мистер Икс предложил выкупить свою долю у мистера Блинда, однако тот возразил, что ему хватит и половины коляски, на большее он не претендует, а иначе ему придется покупать целую коляску — тогда и сумма выкупа должна быть соответствующей. Блинд и мистер Икс все еще препирались, когда в ресторане разом погасли газовые рожки. Таким способом старик Пагани давал знать посетителям, что собирается отойти ко сну.

Для Филиппа любое время дня было темным; он помог нам добраться до двери и пригласил продолжить вечер у него. Он хотел представить меня своему старику отцу — тот болел и, как правило, не участвовал в наших сборищах. К Марстону нас отправилось человек шесть, в том числе доктор Эвелинг (он печатался под псевдонимом Алек Нельсон и был женат на дочери Карла Маркса) и Фредерик Уильям Робинсон, романист, издававший в то время ежемесячный журнал под названием «Родные пенаты». Для этого журнала Барри писал статьи, а я вел ежемесячную колонку под названием «Уголок сплетника». Сопровождала его постоянная картинка с изображением серьезного ослика, заглядывающего через изгородь. Я поначалу возражал против ослика, но Барри его отстоял. Ослик ему очень нравился. Многие авторы, печатавшиеся в «Пенатах», стали впоследствии знаменитыми.

На Фицрой-сквер мы остановились обсудить, уместно ли будет постучаться к Бернарду Шоу и прихватить его с собой. Шоу с некоторых пор привлек внимание полиции как один из самых заметных ораторов Гайд-парка, а затем его имя стало известно широкой общественности в связи с вероломными нападениями, замаскированными под интервью. Представитель очередной вечерней газеты вламывался в скромную квартирку Шоу без всякой иной цели, кроме как запугивать и оскорблять писателя. Многие считали, что Шоу — вымышленный персонаж. Почему он терпит все эти издевательства? Почему не спустит наглого журналиста с лестницы? Почему не позовет полицию, в конце концов? Трудно поверить, что на свете бывают настолько христиански кроткие личности, как этот бедный, затравленный Шоу. На самом деле истории с интервью сочинял он сам. И безусловно, цель была достигнута — о Шоу заговорили. В тот вечер, о котором идет речь, мы все же решили его не будить, по трем причинам. Во-первых, никто не помнил точно номер дома. Во-вторых, никому не хотелось карабкаться на седьмой этаж. В-третьих, и в-последних, шансы были сто к одному, что если даже мы до него доберемся, Шоу к нам не выйдет, а запустит башмаком в первого, кто сунется в дверь.

В те дни Юстон-роуд пользовалась не лучшей репутацией. Я думаю, Марстоны поселились там из-за дешевизны. Филипп своими писаниями зарабатывал очень мало, а у его отца вряд ли могли быть сколько-нибудь существенные сбережения. В те времена считалось, что драматургу очень повезло, если он получает пятьсот фунтов за пьесу. Когда мы пришли, пожилой джентльмен уже лежал в постели, но он поднялся и вышел к нам в халате, знававшем лучшие дни. Незадолго до этого какой-то почитатель прислал Филиппу в подарок отменные сигары, а бутылку хорошего виски можно было купить за три шиллинга шесть пенсов. Итак, мы веселились, как на свадьбе. Отец Филиппа разговорился и много рассказывал об актерах Сэмюэле Фелпсе, Уильяме Макреди и семействе Терри. Вслед за ним Робинсон пустился в воспоминания о Диккенсе и Теккерее, которому он помогал с изданием журнала «Корнхилл», а также о Льюисе и Джордж Элиот. Помню, я громогласно заявил, что намерен написать автобиографию, когда придет время; тогда мне казалось, что это случится еще очень нескоро. Я считал — и до сих пор убежден, — что может получиться замечательная книга, если автору хватит мужества честно и без утайки изложить на бумаге все, что он на самом деле делал, думал и чувствовал в своей жизни. Такую книгу я и собираюсь написать, объяснил я, под названием «Исповедь дурака».

После моих слов наступило внезапное молчание, а до того мы шумели вовсю. Первым заговорил Эвелинг. Он согласился, что подобная книга была бы интересна и поучительна, и название отличное — жаль только, оно уже занято, причем писателем более значительным, чем я, молодым шведом по имени Август Стриндберг. Эвелинг был знаком со Стриндбергом и пророчил ему великое будущее. Книга как раз недавно вышла в немецком переводе. Речь в ней идет всего лишь об одной разновидности человеческой глупости, зато весьма распространенной и многообразной. Героиню этой книги я встретил много лет спустя в Америке. Она все еще была замечательно красива, хотя несколько располнела. Но мне так и не удалось поговорить с ней о Стриндберге. От всех вопросов она отмахивалась легким движением руки, сопровождая этот жест загадочной улыбкой. Любопытно было бы узнать, как выглядела вся история с ее точки зрения.

Большинство нашей компании склонялось к мнению, что книга, о которой я говорил, никогда не будет написана. Жизнеописание Бенвенуто Челлини — чистая мелодрама, даже если там не только вымысел. Сэмюэль Пипс загромоздил свой дневник пустячными подробностями. Руссо, признавшись во вполне безобидной слабости, куда более распространенной, чем он думал, испугался и всю оставшуюся часть книги всячески оправдывал свои пороки и выпячивал добродетели. Ни один человек не напишет о себе всей правды, а если вдруг и напишет, возмущенные читатели, возводя очи горе, станут спрашивать друг друга, неужели действительно бывают такие непонятные люди. Фруд отважился намекнуть, что супружеская жизнь мистера и миссис Карлейль не была вполне безоблачной. Средние классы Англии и Америки, ужаснувшись, пали на колени и возблагодарили Господа за то, что подобные безобразия творятся исключительно в литературных и артистических кругах. Как верно отмечает Джордж Элиот, люди не решаются до конца раскрыться из страха задеть родных и близких. Чтобы наш любимый муж, наша бесценная жена, наша почитаемая матушка в самом деле думали такое, чувствовали этакое, едва не совершили совсем уж неведомо что! Это слишком мучительно. Общество держится на допущении, что все мы именно такие хорошие, какими нам следует быть. Признаться в своем несовершенстве — значит противопоставить себя всему роду людскому.

А потому любые «Мемуары» и «Мои жизни» неукоснительно следуют условностям. Если мы, разнообразия ради, упоминаем о своих недостатках, то, как в случае с «Векфилдским священником», в этих недостатках — Бог свидетель! — свои черты являет добродетель[1].

Американский издатель, которого мы в шутку прозвали Вараввой, рассказывал, как Марк Твен ему говорил, что работает над книгой воспоминаний, в которой откровенно повествует обо всех, с кем был знаком. Во избежание лишних неприятностей Твен запретил своим душеприказчикам издавать книгу, пока не пройдет по крайней мере двадцать лет после его смерти. Позже, сам познакомившись с Марком Твеном, я спросил, правда ли это. «Чистая правда, — ответил он. — Я расскажу обо всех, с кем встречался, ничего не смягчая». Он прибавил, что перед отъездом из Лондона, возможно, попросит у меня денег в долг и надеется, что я не окажусь гнусным скупердяем. Я до сих пор уверен, что эту мифическую книгу Твен придумал, чтобы его друзья не слишком благодушествовали. По правде говоря, уже после того, как я написал эту главу, книга воспоминаний Твена вышла в свет, но она оказалась далеко не такой злопыхательской, как он грозился. Да и в долг он у меня так и не попросил.

Компания мало-помалу разошлась. Пожилой джентльмен снова лег спать. Филипп попросил меня посидеть еще. Я жил неподалеку, на Тэвисток-плейс. На месте моего бывшего дома сейчас находится институт Пассмора Эдвардса, в то время владельца и главного редактора «Эхо», первой лондонской газеты стоимостью в полпенни. В молодости он был очень дружен с моим отцом. Отец утверждал, что они с Пассмором Эдвардсом ввели в моду гольф на Юге Англии. Не знаю, как эту версию оценят на Страшном суде — возможно, отец просто хвастался. Они играли в гольф на песчаных пляжах Уэстуорд-Хо. Отец тогда держал ферму по ту сторону реки, севернее Инстоу, а окрестности Уэстуорд-Хо представляли собой пустынный кусок побережья, ограниченный с севера высокой грядой гальки. Во время отлива она служила игрокам бункером. Представляю, каково было проходить его во время игры!

Квартиру на первом этаже дома номер девятнадцать на Тэвисток-плейс я делил с приятелем по имени Джордж Уингрейв. Комнаты этажом выше занимали две сестры. Старшая была любовницей некоего джентльмена — весьма известного ныне члена парламента и к тому же мирового судьи, крайне строгого к человеческим слабостям. На следующий день после его женитьбы старшая из сестер покончила с собой. Помню, как хозяйка дома, очаровательная старушка миссис Пиддлс — мы с Джорджем звали ее сокращенно «миссис П.», — ворвалась ко мне с белым перепуганным лицом. Мы нашли девушку без сознания; младшая сестра обнимала ее, стоя на коленях возле дивана. Бедняжка умерла, прежде чем мы успели вызвать врача. На счастье нашего будущего законодателя, отец у него был человек богатый и влиятельный. Кажется, вынесли заключение: «передозировка морфина». Оказывается, наша соседка страдала бессонницей. Она была тихая, замкнутая. А младшая сестра отличалась набожностью.

Когда остальные ушли, Филипп вновь заговорил о воспоминаниях и признался под большим секретом, что когда-то сделал именно то, что мы считали невозможным, — завел дневник, где записывал все мысли, приходившие в голову, все свои мечты и желания. Точнее сказать, не записывал, а печатал. Ослепнув, он достиг виртуозного мастерства в работе с пишущей машинкой. По его словам, дневник представлял собой весьма любопытную мешанину. Один Филипп был страшно порочен, преисполнен похоти и разных ужасов, ниже самой последней ползучей твари. А другой был прекрасен и наверняка любим Христом. Вдобавок имелся еще и третий, державшийся особняком. Его Филипп никак не мог разгадать. Он как будто постоянно стоял за спинами первых двух, отстраненно и бесстрастно за ними наблюдая.

«Иногда, — объяснял Филипп, — он смотрит мне в самую душу, и я сжимаюсь от стыда. А бывают редкие минуты, когда он будто сливается со мной и мы становимся единым целым».

От другого я воспринял бы такое как праздную болтовню, но Филипп был человек необычный. Должно быть, трагические события его жизни во многом повлияли на склад его характера. В нем сильно были развиты и животная, и духовная стороны. Должно быть, там, за пологом тьмы, между ними шла жестокая борьба. Я всегда верил, что книга, о которой он говорил тем вечером, существовала на самом деле. Когда он умер, я был за границей. Вернувшись, рассказал о дневнике его отцу, и тот обещал поискать.

Но дневника мы так и не нашли.

Глава I

Ранние годы

Я родился 2 мая 1859 года в Стаффордшире, в городе Уолсолл. Мой отец в то время владел угольными шахтами в Каннок-Чейз, одними из первых в округе, здесь их до сих пор зовут «Джеромовы шахты». Моя мать звалась Маргаритой и была родом из Уэльса — старшая дочь некоего мистера Джонса, поверенного из Суонси. В те непритязательные времена она считалась богатой наследницей. Главным образом на ее деньги и были заложены шахты. В родне матери все были нонконформистами, а отец происходил из пуританской семьи. Мама рассказывала, как они с сестрой еще девчонками частенько шли воскресным утром в церковь под градом камней и комьев земли. В провинции преследование нонконформистов прекратилось только к середине столетия. Отец окончил школу Мерчант-Тейлоре, а затем выучился на архитектора, хотя с самой ранней молодости ощущал, как принято выражаться, «призвание» к профессии священника. До женитьбы он строил в основном молельни, и по крайней мере в двух читал проповеди. Кажется, впервые он поднялся на кафедру проповедника в Мальборо. У меня до сих пор хранится серебряный поднос с надписью: «Преподобному Клэппу Джерому от прихожан Независимой молельни. Мальборо, июнь 1828». В то время отцу не могло быть намного больше двадцати одного. Из Мальборо он переехал в Серенстер и там построил Независимую молельню. Надпись на огромной Библии, преподнесенной ему прихожанками, свидетельствует, что храм открылся 6 июня 1833 года и отец сам вел службу. Сейчас эта церковь на пути к железнодорожной станции перестроена до неузнаваемости, и в ней размещается городская больница. У меня есть фотография этого здания времен отцовской молодости. Не могу сказать, чтобы мир изменился к лучшему с художественной точки зрения.

После свадьбы отец поселился в Девоншире, занялся сельским хозяйством в Эпплдоре, к северу от Бидефорда, и вдобавок заложил каменоломню. Однако страсть к проповедничеству так его и не оставила. Он объехал весь Девоншир, пользуясь всякой возможностью прочесть проповедь. В конце концов отец решился оставить фермерство и переехать в Уолсолл — отчасти надеясь на доход от добычи угля, а отчасти потому, что ему предложили постоянное место проповедника.

Сэр Эдвард Холден из Уолсолла, бодрый джентльмен за девяносто, — мы с ним недавно вместе ужинали, — рассказывал, что проповедовал мой отец замечательно. Послушать его сходились со всего города и окрестностей. Вначале он вел службу в небольшой Независимой молельне, а позже самые зажиточные нонконформисты города объединились и построили конгрегационалистскую церковь на Брэдфорд-стрит. Отец предложил свои услуги в качестве архитектора. Церковь и до сих пор остается городской достопримечательностью. С вершины холма, где она стоит, открывается вид на поля и Каннок-Чейз. Отсюда нетрудно вывести мораль, что лучше было бы отцу следовать заветам Библии, держаться проповедничества, раз уж Господь наделил его таким даром, а заботы о делах земных оставить приверженцам мамоны. Впрочем, добейся он успеха, все наверняка превозносили бы его как заботливого отца, пекущегося о будущем своих детей. В Стаффордшире как раз начался угольный бум, и даже вполне порядочные люди сколачивали состояния буквально на глазах. У отца же вышла классическая история, когда человек с деньгами обращается за помощью к человеку с опытом. К тому времени как отец истратил свое последнее пенни, он уже знал все, что можно узнать полезного о добыче угля, но было поздно. Кажется, затопление ускорило окончательный крах. Однажды, вернувшись поздно вечером — все домашние уже спали, — отец присел на край кровати и насколько мог бережно сообщил маме не такую уж неожиданную новость о своем разорении. Сверяясь с датой в мамином дневнике, я вижу, что мне в тот день исполнился год.

В катастрофе уцелело несколько сотен фунтов. Мы переехали в небольшой домик неподалеку, в Стоурбридже, а как только устроились, отец, полный решимости до конца надеяться на лучшее, уехал в Лондон, поправить семейное состояние посредством оптовой торговли скобяным товаром. Он арендовал помещение на верфи в бухте Лаймхаус, на Нэрроу-стрит, а для себя снял небольшой дом на Суссекс-стрит, в районе Поплар. В письмах отец называет это жилище «угловой домик с садиком», и мама, видимо, по такому описанию вообразила нечто в сельском духе. Бедняжка! Представляю, какое потрясение она испытала, когда его увидела. Иногда, оказавшись в районе Сити, я сажусь в омнибус, идущий до Ист-Хема, выхожу на Стейнсби-роуд и тихонько заглядываю за угол. Можно понять, почему отец находил тысячу предлогов не вызывать нас к себе. Конечно, его выбор ограничивали недостаток средств и необходимость жить поблизости от конторы. К тому же отец наверняка убеждал себя, что это лишь временное жилище, до тех пор, пока он не сможет позволить себе один из прекрасных особняков в георгианском стиле на Ист-Индия-Док-роуд, где обитали преуспевающие купцы и судовладельцы. Два года отец жил один, отводя на домашние расходы не более пяти шиллингов в неделю. Ибо скобяная торговля отнюдь не процветала, а нас в Стоурбридже было семеро, и всех требовалось прокормить. Мама ничего не знала, пока однажды отца не выдал знакомый, и тогда она взяла дело в свои руки: начала собирать вещи.

Еще раньше на нее обрушилась беда, намного серьезнее любых денежных затруднений. После короткой болезни умер мой младший брат, шестилетний Мильтон. Судя по рассказам, он был необычным ребенком, хотя материнская любовь, быть может, преувеличила его детскую мудрость и набожность. В годовщину его смерти мама неизменно записывала в дневнике — вот, мол, встреча стала еще на год ближе. Последняя запись сделана шестнадцать лет спустя, всего за десять дней до маминой смерти: «Сегодня день рождения милого Мильтона. Уже недолго осталось. Гадаю, изменился ли он».

Смерть брата оставила в семье невосполнимую пустоту. Сестра Бландина, которую мы звали Бланш, была на одиннадцать лет старше меня, а самая старшая, Полина, уже совсем взрослая девушка, вела занятия в воскресной школе и собиралась замуж. Ухаживал за ней механик по имени Гарри Бекет. Мама сперва лелеяла надежду обратить его в свою веру, но отказалась от подобных мыслей, узнав о его победе на открытом чемпионате Стаффордшира по боксу в среднем весе. Она в огорчении сочла, что он «не более чем простой кулачный боец». Догадываюсь, что родители и по другим причинам его не одобряли. Насколько я знаю, закончилось все слезами, и Гарри уехал в Канаду. В восьмидесятых появился снова, неожиданно навестил сестру. Я в то время как раз гостил у нее — к тому времени матери семерых здоровеньких мальчишек и девчонок. Гарри все еще оставался рослым красавцем, добродушным, со смешливым взглядом, а меня как начинающего писателя интересовала вся эта история. Он преуспел в жизни, но так и не женился. Мы провели вечер втроем — муж сестры уехал по делам на север. Гарри, пожалуй, добавлял в свой виски чуть меньше воды, чем следовало бы, но глядя на них, я невольно думал, что жизнь все-таки — азартная игра, в который выигрыш часто достается беспечным, а не благоразумным.

Мои первые воспоминания связаны с путешествием в Лондон. Я помню поезд, убегающие прочь поля и дома, и в конце — громадную гулкую пещеру: Паддингтонский вокзал, судя по всему. Мама пишет в дневнике, что когда мы приехали, дом был пуст — мебель доставили только через четыре дня.

«Мы с папой и Малышом спали в доме». Должно быть, какая-то мебель все-таки была, ведь отец там жил. Помню, мне устроили постель на полу. Сквозь сон я слышал, как мама с папой разговаривают, сидя у камина.

«Девочек взяла к себе миссис Ричардс, а Фэн и Элиза ночевали у Лэшфордов». Элиза — видимо, служанка. Тетя Фэн — сестра моей матери — жила вместе с нами, чудаковатая старушка с кудельками и бело-розовым личиком. Портреты королевы Виктории в молодости всегда мне ее напоминают.

Первые дни в Попларе запомнились путано и смутно. Когда я подрос, мне разрешили гулять одному, и я подолгу бродил по улицам. Мама была против, но отец считал, что мне полезно — приучает к самостоятельности.

Во время этих одиноких прогулок я хорошо узнал Лондон. Беспросветная нищета ютится совсем рядом с нарядными проспектами, и в самых богатых кварталах найдутся унылые жалкие улочки. Страшнее же всего лондонский Ист-Энд. Нигде больше я не видел такого кромешного ужаса. Жуткое безмолвие измученных улиц. Безжизненные пепельные лица с потухшими глазами проступают из мрака и тут же вновь пропадают. В такой обстановке прошло мое детство — я думаю, от этого у меня склонность к мрачности и меланхолии. Я способен разглядеть смешную сторону вещей, могу повеселиться при случае, но куда ни посмотри, в жизни мне видится больше печали, а не радости. Разумеется, в детстве я ничего этого не осознавал. Главной моей бедой были уличные мальчишки. Заметив меня, они мгновенно поднимали крик. Я удирал в страхе, боясь не столько тумаков, как насмешек и издевок. Мама объясняла — меня дразнят потому, что я джентльмен. Отчасти ее слова меня утешали, а со временем я научился уходить от погони, петляя извилистыми переулками. А пока преследователей не было видно, я мог со спокойной душой о них забыть. Должно быть, примерно так живет заяц. Но как-то же он привыкает к такой жизни. Бывают и у него счастливые минуты, когда, обхитрив своих врагов, он восседает на пригорке и гордо озирает окрестности.

У отца было два племянника, оба врачи. Один жил в Боу, другой в Плейстоу — в то время обыкновенной деревушке. В пригородный район Боу можно было добраться по Бердетт-роуд. Вдоль дороги велось строительство, но кое-где еще тянулись неухоженные поля и пастбища. Дальше располагались парк Виктория и симпатичный старосветский городок Хэкни, а еще дальше к северу — Стоук-Ньюингтон, где обитали важные господа, разъезжающие в собственных экипажах. Помню, одного такого мы часто навещали с сестрой Бландиной. В мамином дневнике говорится, что в то время отец затеял новый грандиозный проект: ни больше ни меньше как строительство железной дороги. Куда и откуда, не знаю. В дневнике она названа просто «папина железная дорога». Для нас то был путь из страны Бедности в царство Заветной мечты. Видимо, визиты в Стоук-Ньюингтон были связаны с этим проектом. У кованых чугунных ворот нас встречал очень старый джентльмен — по крайней мере мне он казался ужасно старым — с блестящей лысиной и толстыми пальцами. Сестра передавала ему какие-то бумаги, перевязанные красной ленточкой. Старый джентльмен разворачивал бумаги, раскладывал их на столе, что-то писал, все это сопровождалось долгими разговорами, за которыми следовало роскошное угощение. После чая он брал сестру за руку своими жирными пальцами, и они шли гулять в сад, а я оставался в обществе большого количества конфет и книжек с картинками. Сестра возвращалась, нагруженная гостинцами для мамы — виноградом и персиками. При малейшем намеке на дождь нас отправляли домой в карете с мягкими сиденьями и резвыми лошадьми. Чтобы не слишком травмировать соседей, экипаж останавливался в конце Бердетт-роуд, немного не доезжая до Суссекс-стрит, и остаток пути мы с сестрой шли пешком.

Визиты наши становились все чаще, и все росли мамины надежды на «папину железную дорогу», пока однажды сестра не прибежала из сада с пустыми руками и со страхом в глазах. На этот раз мы не поехали в экипаже, а быстрым шагом добрались до станции Далстон и там сели в поезд. Я видел, что сестра плачет под вуалью. Было, кажется, начало ноября. Помню, я спросил сестру, не хочет ли она посмотреть процессию лорд-мэра. Запись в мамином дневнике от шестнадцатого ноября: «С папиной железной дорогой все кончено. Какое горе. Что ни предпримет мой муж, ничего не удается. Словно Господь оставил нас своей милостью».

Кажется, даже отец на какое-то время потерял надежду. Через пару страниц я читаю: «Милый Джером поступил на службу к мистеру Рамблсу. Сто фунтов в год, с девяти до восьми. Очень тяжело на душе».

Тринадцатого ноября мама сообщила Элизе, что мы больше не можем платить ей жалованье. «Она плакала, не хотела уходить».

«Второе декабря. У Джерома украли часы. Золотые, с выгравированным гербом, мой подарок на свадьбу. Неисповедимы пути Господни!»

Четвертого декабря, кажется, проглянуло солнышко. «День рождения милой Бландины. Подарила ей свои золотые часы и медальон. Девочка так радовалась. Приходила милая Полина. День прошел радостно, несмотря на наши тяжелые испытания». Однако в начале следующего года тучи вновь сгустились.

«Двенадцатое января. Наступили страшные морозы. В парке Виктория катание на коньках при свете факелов. Уголь подорожал на восемь шиллингов за тонну. Ужасно. Молю Господа избавить нас от такого несчастья».

«Восемнадцатое января. Неожиданно для всех началась оттепель. Катание на коньках при свете факелов отменяется. Уголь снова подешевел, как раз когда наши запасы подходили к концу. «Вы лучше многих малых птиц»[2].

Сестры, насколько я понял, время от времени поступали на службу. Вероятно, гувернантками — единственный вид заработка, доступный девушкам благородного происхождения. Читаю в дневнике: «Полина уехала в Рамсгейт. Ах, если бы можно было жить всем вместе, как раньше!» И чуть ниже, на той же странице: «Бланш переехала к миссис Тернер. Страдаю от одиночества. Слишком темна и терниста дорога».

Спустя неделю или две я тоже уехал — к счастью, ненадолго, всего лишь погостить к друзьям на севере Лондона. Проводив меня до станции, мама вернулась в пустой дом и записала: «Милый Лютер уехал такой счастливый. Милосердный Отче, защити и сохрани моего ягненка, пусть он благополучно вернется домой!»

Слово «Лютер» напомнило мне один любопытный случай. В детстве меня называли Лютером, чтобы отличить от отца, — его крещеное имя тоже было Джером. Года два назад на Паддингтонском вокзале ко мне вдруг подошла какая-то дама и спросила, не зовут ли меня Лютер Джером. Я почти пол века не слышал этого имени и вдруг словно перенесся в прошлое на машине времени, придуманной мистером Уэллсом: вокзал с оглушительным грохотом исчез (возможно, то гремел подъезжающий поезд шесть пятнадцать), и умершие ожили вновь.

Оказалось, мы с этой дамой в детстве играли вместе — там, в Попларе. С тех пор ни разу не виделись. Присмотревшись, она согласилась, что я немного изменился. Сказала, что «узнала по глазам». Очень необычно.

Примерно в то время мама отчего-то начала надеяться, что мы сможем вернуть себе ферму в Девоншире, куда отец привез ее после медового месяца, и что она сможет там остаться до старости. На этой ферме, к северу от Бидефорда, на левой стороне реки, имелась полуразрушенная башня. Результаты давних раскопок убедительно доказывали, что основателем нашего дома был некий Клала, датчанин, купивший эту землю около тысячного года от Рождества Христова. Видимо, этот Клала и придумал наш семейный герб: рука, сжимающая боевой топор, с надписью по кругу: «Deo omnia data»[3]. Впрочем, история умалчивает, какой частью своего достояния Клала был обязан Богу и какой — своему боевому топору, что был найден, покрытый ржавчиной, рядом с его захороненными костями. Как бы то ни было, в маминой голове накрепко засела мысль, будто ферма по какому-то неотъемлемому праву все еще принадлежит нам. На каждой странице дневника мама говорит о ней: «наша ферма». Видение фермы просвечивает сквозь смыкающиеся вокруг нас убогие улицы, среди которых закончилась мамина жизнь. Вот одна из записей: «Милый Джером рассказывал о Нортоне и о нашей ферме. Почему бы и нет? Все возможно, будь на то Божья воля». Примерно тогда же нам доставили большую корзину с гостинцами от Бетси, фермерши. До маминого замужества она была молочницей и вышла замуж за возчика. С корзиной прибыло и письмо от Бетси, с новостями по поводу Нортона — не знаю, что за «Нортон». Мама пишет:

«Что ж, и это может нам возвратить Господь. Ах, если бы мне побольше веры!»

Среди всех бедствий у отца с мамой оставалось одно утешение: любовь друг к другу. Она прочитывается на каждой странице дневника. Вот запись о печальном событии — серьезно заболела Полина. Мама навещала ее.

«Милосердный Отче, дай мне силы не потерять веру в Тебя, хотя беды обрушиваются на нас одна за другой, не успеваем опомниться. Вернулась домой вместе с папой. Его любовь так крепка и неизменна. Миссис Картрайт прислала яблоки и банку сливок, а миссис Э. — пару ботинок для Лютера. Вовек милость Его».

«2 мая 1865 г. Маленькому Лютеру шесть лет. Подарила ему голубя. Папа подарил «Робинзона Крузо»».

Приблизительно в это время, к великой радости мамы, я, как принято говорить, «приобщился к религии». Стал пить чай без сахара и раз в неделю жертвовал двухпенсовик на школу для бедных на Триколт-стрит, а по воскресеньям рассматривал картинки в Библии и в «Книге мучеников» Фокса. Эта книга была в большом почете среди благочестивых людей, и малышей всячески поощряли наслаждаться изображениями чудовищных пыток. Быть может, намерения у старины Фокса были благие, но его книга потворствует жестокости и любострастию.

Еще меня сильно тревожили мысли об аде. Я посоветовал бы нашим церковным иерархам прийти наконец к единому мнению по этому вопросу и объявить результат во всеуслышание. Когда я был маленьким, большинство людей благочестивых принимали как непреложный факт существование материального ада. Ребенку с воображением такая идея способна причинить нешуточные страдания. Из-за нее я возненавидел Бога, а позднее, когда развивающийся интеллект отверг представление о материальном аде как абсурд, я начал презирать религию, которая навязывает нам подобное учение. Считается, что спастись от вечных мук очень просто: нужно верить. А как узнать, достаточно ли сильна твоя вера? В то время на пустыре на берегу Лаймхаус-канала высилась громадная куча мусора. Местные жители называли ее горой. В виде эксперимента я помолился, чтобы гора исчезла. Это было бы несомненным благом для всего района, а гора была совсем небольшая по сравнению с картинками в книгах. Я думал, на нее моей веры хватит, но сколько ни простаивал по вечерам на коленях, утром гора неизменно оказывалась на месте. Я не сомневался, что это из-за моего маловерия, и приходил в отчаяние.

Еще один страх преследовал меня в детстве — страх смертного греха. Если бы только знать, в чем он состоит! Тогда его можно было бы избежать. Я жил в постоянном ужасе, как бы не совершить смертного греха по ошибке. Однажды, не помню уже по какому случаю, я назвал тетю Фэн чертовой дурой. Она была глухая и не расслышала, а я всю ночь метался в кровати, глаз не мог сомкнуть. Мне вдруг представилось, что это и есть смертный грех. Правда, уже и в столь юном возрасте я не мог не задуматься о том, что тогда в нашем приходе найдется немало закоренелых грешников. Мама утром сняла тяжесть с моей души, хоть и отнеслась к происшествию очень серьезно, и мы с ней вместе, стоя на коленях в предрассветных сумерках, молились о прощении.

Возвращаюсь к дневнику.

«1 января 1866 г. Как бежит время, со всеми горестями, метаниями, со всеми неосуществленными надеждами. Но все проходит, и в конце ждет вечное, неизмеримое блаженство. Доктор Камминг предсказывает, что этот год будет последним. Похоже, он упускает из виду Второе пришествие Христа и великую радость, когда праведники объединятся с язычниками. Провела вечер у наших друзей на Бедфорд-сквер. Было очень хорошо».

«31 января. Старый Вуд снова сделал предложение. (Моей сестре Бландине, как я понимаю. Несомненно, Вуд — тот самый лысый пожилой джентльмен из Стоук-Ньюингтона.) Господь в своей милости не дал ей прельститься богатством. Однако путь наш темен и полон печали».

«22 мая. Молитвенное собрание на Кэннон-стрит. Папа произнес прекрасную речь. По дороге домой простыла».

«7 июня 1867 г. Годовщина свадьбы. Двадцать пять лет мы вместе переносим радости и горести, благодать и испытания нашего трудного пути. Несмотря ни на что, мы можем сказать: «До сего места помог нам Господь». Ах, но когда же настанет вечер? «Лишь в вечернее время явится свет»».

«30 июня. В 3.45 утра услышала странный шум. Спустилась посмотреть, в чем дело. Из комнаты выскочила черно-белая пятнистая кошка. Клетка малютки Феи стояла открытая, перышки рассыпались по полу. Я громко вскрикнула, все сбежались и вместе оплакивали потерю, но что толку? Уже собирались вновь ложиться спать, как вдруг из комнаты Лютера послышался крик. Я бросилась назад и увидела в гостиной нашу испуганную птичку — она цеплялась коготками за муслиновые занавески и охотно пошла опять в клетку. Мы были сами не свои от радости. Как птичка спаслась — загадка. Должно быть, Господь знал, как мы будем горевать о ней».

«18 июля. С утра поехали в Эпплдор. Хотя об этой поездке мы говорили давно и заранее радовались, все же я и представить не могла, как нас с детьми замечательно встретят. Оказывается, они помнят все хорошее, что я им когда-то сделала, даже то, о чем сама уже забыла. Нас окружили самой трогательной заботой, и мы чудесно провели время. Эта поездка — словно живительный дождь после долгой тоскливой засухи».

Для меня та поездка тоже была словно взгляд в другой, непривычный мир. Совсем маленьким, в Стоурбридже, я, вероятно, видел деревню, но совершенно ее забыл. Всю дорогу я не отлипал от окна. В Инстоу приехали под вечер. Старый паромщик вышел навстречу, улыбаясь во весь рот. Мама сердечно с ним поздоровалась, и во все время переправы они разговаривали, упоминая незнакомые мне имена и названия. Мама то смеялась, то вздыхала. Я впервые оказался на лодке и очень старался скрыть свой страх. Вдруг я споткнулся обо что-то мягкое, оно поднялось и уставилось на меня — мы оказались почти одного роста. Наверняка в Попларе тоже были собаки, но я их никогда не встречал, а уж такую громадину и подавно. Я зажмурился в уверенности, что меня сейчас разорвут на куски, но пес только облизал мне все лицо, так что шапка слетела с головы. Старик паромщик прикрикнул на него, и тот с плеском бросился в воду. Я думал, он утонет, и громко закричал, но все только смеялись. На другой день я встретил этого пса, живого и здорового.

На берегу столпилась кучка детей. Они не дразнили меня и не гримасничали, а рассматривали с застенчивым любопытством. Мама с сестрами их расцеловали, и вскоре вокруг собралась толпа взрослых. Они нескоро нас отпустили. Помню, как мы взбирались по крутому склону. Уличных фонарей я там не видел, но нас постоянно окружал какой-то причудливый свет, словно мы попали в волшебную страну. Я впервые поднимался на холм. Приходилось высоко поднимать ноги и наклоняться вперед. Ощущение такое, будто тебя тянут назад. Все это было очень странно.

Дни слились в один, я не могу их разделить. Помню длинный ряд низко согнувшихся жнецов на желтом поле — мне было жаль колосья, падающие под серпом. Однажды вечером я убежал потихоньку из дома и впервые увидел луну. Сперва заметил свет между деревьями и хотел удрать, но что-то меня удержало. Луна поднималась все выше, и наконец я смог ее рассмотреть. Я безотчетно опустился на колени, протягивая к ней руки. Когда я слышу шуточное выражение «захотеть луну с неба», всегда вспоминаю тот вечер. Помню, по вечерам солнце опускалось в море за островом Ланди, и окна фермы, где мы жили, становились красными, как кровь. Конечно, солнце иногда заглядывало и на Суссекс-стрит, но там оно было чахлое, тусклое и скоро пряталось. Я никогда раньше не видел его таким ярким и радостным. Мы устраивали пикники наверху старой серой полуразрушенной башни, что все еще стоит на берегу. Ходили в гости к соседям-фермерам и к старым друзьям в Бидефорде, где нас угощали вареньем из яблок нового урожая и густыми девонширскими сливками, которые можно мазать на хлеб. Мы ели пироги с бараниной и яблоками, сладкий творог с мускатным орехом и пили сидр из больших чаш, словно боги.

Однажды по дороге домой я потерялся — кажется, это было в Тонтоне. Мы вышли из поезда перекусить. Мама думала, что сестры приглядывают за мной, а они решили, что я с мамой. Я думал, что мы никогда больше не встретимся, невзирая на все уверения полного джентльмена с золотыми пуговицами и в фуражке с галуном. Помню, меня утешила мысль, что по крайней мере такое приключение достойно записи в дневнике. Никто, кроме тети Фэн, не знал, что я втайне собираю материал для книги, героем которой буду я сам. Должно быть, эту затею с писательством я сам и придумал. Хотя отец и мог претендовать на родство с Ли Хантом, не припомню, чтобы он когда-нибудь говорил о литературе. Спустя немного времени джентльмен с золотыми пуговицами вернулся и привел с собой леди. Она села рядом со мной и пообещала отвести меня к маме. Ее спокойная доброжелательность вызывала доверие. Я рассказал ей о книге и о том, что хочу включить в нее это странное и волнующее происшествие. Леди одобрила и сказала, что у меня непременно все получится, потому что подход правильный. «В мире есть всего один человек, которого знаешь по-настоящему. Вот о нем и пиши. Конечно, можно его называть разными именами».

Словно по волшебству, мы с доброй леди добрались до Пэддингтонского вокзала первыми, и мама, выйдя из поезда, сразу нас увидела. Сама не своя от радости, она тревожилась только, не слишком ли много беспокойства я причинил, но добрая леди уверяла, что ей со мной было очень интересно. «Люблю слушать, когда люди говорят о себе», — объяснила она со смехом и сразу куда-то пропала.

Возвращаясь к нашей жизни в Попларе: как видно, дела наши чуть-чуть поправились — мы снова наняли служанку. Далее в мамином дневнике они то появляются, то исчезают.

«11 ноября. Джейн очень груба. Я почувствовала, что она вот-вот предупредит об уходе, и уволила ее первой. В наше время прислуга была совершенно другой!»

«2 декабря. Джейн ушла. Появилась Сара. В любом случае будет не хуже той».

Запись от 16 декабря 1868 года сообщает, что я поступил в школу — главным образом благодаря помощи некоего мистера Хэлфорда. Школа на углу Лиссон-Гроув сейчас называется Мэрилебон, а тогда звалась Филологической школой. Я читаю: «Мы все очень волновались, но Господь благословил папины труды. Школьный комитет сегодня экзаменовал Лютера. Милый мальчик сдал блестяще! Учеба начнется в январе. Пора прекращать звать его Малышом».

Так закончилось детство. Мне оно запомнилось как счастливое время. Лишь годы спустя я узнал, как бедны мы были, какую долгую и трудную борьбу с судьбой пришлось вести отцу и маме. Мне в то время казалось, что нам очень неплохо живется. Мы занимали самый большой дом на Суссекс-стрит. С трех сторон его окружал сад, где росли резеда и настурции, — мама их поливала по вечерам. Обставлен дом был, по моему мнению, лучше всех домов на свете: фарфор, красивые картины и фортепьяно, а на окнах шторы, вытканные камчатным узором. В гостиной висели мамин и папин портреты кисти Мьюрхеда. Когда приходили гости, мама ставила на стол серебряный чайник и старинный суонсийский сервиз — она всегда мыла его сама, никому другому не позволяла. Спали мы на кроватях красного дерева, а в папиной комнате стоял Большой комод. Верхний ящик всегда был заперт, но когда-нибудь настанет время и папа его откроет, вот тогда мы и увидим… Даже мама признавалась, что не знает наверняка, что именно там хранится. Папа раньше был большим человеком, и непременно снова будет. Он носил цилиндр и трость с золотым набалдашником. А мама была очень красивая, и когда не хлопотала по хозяйству, надевала шелка и настоящее кружево. Еще у нее была индийская шаль такой тонкой работы, что ее можно было протащить через обручальное кольцо. Мои сестры умели петь и музицировать, а выходя из дома, всегда надевали перчатки. У меня был выходной костюмчик на воскресные дни и для походов в гости, и еды всегда вдоволь. Мама в дневнике постоянно тревожится, что я недостаточно хорошо питаюсь для растущего мальчика, но я ничего такого не замечал. Бывало у нас такое блюдо, под названием «хлеб в молоке» — сладкое и питательное, я его очень любил. К чаю иногда подавали патоку, а к ужину — хлеб, густо намазанный смальцем. По воскресеньям обед непременно включал мясное блюдо и десерт. Если мир устроен так, как верила мама, то она давно уже знает, что страхи ее были напрасны, — я вырос на редкость здоровым и крепким. Но лучше бы ей знать об этом заранее — тогда при жизни хоть одной из многих забот было бы меньше.

Глава II

Я становлюсь бедным школяром

Одно из преимуществ бедности — необходимость воспитывать в себе различные добродетели. Меня приучили рано вставать по утрам, а это залог многих прекрасных качеств. От Суссекс-стрит до железнодорожной станции Поплар четверть часа быстрой ходьбы. Позавтракав в половине седьмого, я успевал на поезд в семь пятнадцать. Сгодился бы и поезд в семь тридцать, но отец всегда говорил: «Лучше поезжай в семь пятнадцать. Если вдруг опоздаешь, в запасе еще останется семь тридцать. А если на него опоздаешь, то уж всё».

Поезд петлял по окрестностям Боу и Хомертона — в то время царству деревянных домиков, окруженных садами и огородами. В Хомертоне еще сохранялся дом знаменитого разбойника Дика Терпина, основательный, вполне уютный на вид, с садом, который славился чудесными годециями, — говорят, это был любимый цветок Дика. В Далстоне нужно было сделать пересадку и дальше ехать через Хайбери и старый Кэнонбери до станции Чолк-Фарм. Дальше путь лежал мимо Примроуз-Хилла и через Риджентс-парк. Примроуз-Хилл тогда находился на окраине Лондона, дальше начинались поля и коттеджи. Помню дорожный указатель возле тропинки, ведущей к Чайлдс-Хиллу и деревушке Финчли. Иногда, если повезет, на дороге возле парка попадался экипаж — можно было побежать за ним и прицепиться сзади. Правда, удержаться — задача непростая, тем более когда нагружен школьной сумкой и зонтиком. Да еще, того гляди, какой-нибудь вредный тип на обочине ткнет в тебя пальцем и крикнет кучеру: «Стегай его!» Тогда приходилось быстро соскакивать, приземляясь, как повезет, — на ноги или на седалище. Занятия в школе продолжались с девяти до трех, и если успеть на поезд, отправляющийся от Чолк-Фарм без четверти четыре, я оказывался дома к пяти. После ужина — основной еды за весь день — я закрывался в своей комнате (в зимнее время закутавшись в одеяло) и садился за уроки. Заканчивал к десяти, а то и к одиннадцати, клюя носом.

Чрезвычайно глупая система, и она до сих пор существует во многих школах. Впрочем, я не собираюсь уделять много внимания своим школьным годам. Одно только воспоминание вызывает злость. Что может быть важнее образования? И до чего нелепо оно поставлено! Вот потому так низок уровень интеллекта у человечества в целом. Карлейль определяет школу как место мучений, где детей держат в душных закрытых помещениях и залавливают книжной премудростью. И хоть бы это были правильные книги! Все, что ребенок усваивает в школе, он вполне мог бы узнать и сам — за полгода, при помощи разумного книготорговца. Свои знания, какие уж у меня есть, я набрал после окончания школы, за что глубоко благодарен читальне Британского музея и ее неизменно вежливым сотрудникам. Правда, того, кто проводил в ней отопление, следовало бы удушить исходя из принципа, что наказание должно соответствовать преступлению. Также я благодарен Христианской ассоциации юношества — в то время ею еще не заправляли финансовые воротилы из «Стандард ойл». Но больше всего я благодарен усталым, скверно одетым леди и джентльменам, чьи имена я позабыл, которые за совершенно недостаточную плату от шести до девяти пенсов в час делились со мной своими знаниями.

Свою школу я не виню. У французов есть поговорка: «Выбирать наименьшее зло». Думаю, в свое время выбор отца оказался наименьшим злом — не важно, был ли он определен случайностью или необходимостью. В одном отношении нашу школу можно даже назвать образцовой: там не применяли телесных наказаний. И вполне удавалось поддерживать дисциплину среди трехсот школьников разного возраста. Тут действовали традиции. Филологические мальчики и без битья способны хорошо себя вести. Тех, кто не поддавался такой методике, попросту исключали. За пять лет моей учебы исключить пришлось всего троих.

Человек греховен от рождения. Чтобы убедиться в этом, не нужно принимать буквально Книгу Бытия. Манихеи утверждают, что весь мир и в том числе человек созданы дьяволом, и приводят различные доводы в пользу своей теории. Нет более яростного противника палочной дисциплины, чем Бернард Шоу. Однажды они с Израэлем Зангвиллом отправились на прогулку и заметили на выгоне кучку склонившихся над чем-то мальчишек. Если двое-трое деревенских мальчишек собрались вместе да еще и чем-то заинтересовались, невольно закрадываются подозрения, что дело нечисто. Мысль подтвердилась при ближайшем рассмотрении — из центра группы раздался отчаянный визг какого-то зверька. Шоу, покрепче сжав в руке трость, перемахнул через калитку. Мальчишки выпустили свою жертву и бросились врассыпную. Шоу погнался за ними, но «бесенята», по выражению проходившего мимо работника, оказались проворнее. Шоу вернулся, запыхавшись, и с большим жаром изъяснил, что он собирался с ними сделать.

— А я думал, вы против телесных наказаний, — заметил Зангвилл.

— Я против, — прорычал Шоу. — Но я не обещал всегда быть последовательным!

Иногда из соображений правосудия приходится оправдать кнут, но длительное мучительство детей во имя Просвещения выказывает человеческую природу в довольно мерзком свете. Всякая жестокость коренится в похоти. Боюсь, школьников пороли не ради их собственного блага, а для удовольствия школьного начальства. Когда джентльмены, занимающие ответственные должности, произносят панегирики розге, а клубные старички публикуют трогательные воспоминания о школьной порке, меня одолевают сомнения. Им просто нравится эта тема.

Впервые мои религиозные убеждения поколебал некий Дэн из пятого класса. Он жил в Кэмден-Тауне. Обычно мы встречались возле станции и вместе шли через парк. Близился конец летнего семестра, уже начались экзамены. В порыве откровенности я рассказал Дэну, почему так уверен, что выиграю первый приз по арифметике. Каждый вечер и каждое утро я молился об этом, преклонив колена. Мама объяснила мне, отчего вышла неудача с мусорной горой. Я неверно понял Писание. Господь дает нам только то, что для нас полезно. Уж теперь-то я прошу о полезном, Господь не может этого не увидеть. Отец мечтал, что я получу награду по арифметике. На этот раз я верил твердо. Насчет мусорной кучи я еще сомневался, но награду по арифметике заранее считал своей. Дэн заявил, что так нечестно. Если молитва решает, кому достанется награда, какой тогда смысл трудиться? Мальчишку, занимавшегося в поте лица весь учебный год, может на финише оттереть любой бездельник, проведя минут десять на коленках накануне экзамена. А если помолятся двое, оба истово верующие? Что тогда делать Господу?

— Если можно помолиться и получить все, что захочешь, то и работать незачем, — заключил Дэн.

Вопрос предстал предо мной в совершенно новом свете. Сперва я хотел спросить маму, но инстинктивно почувствовал, что она мне ответить не сможет. Тут нужно самому разобраться. Награду я в итоге не получил, да и не старался. Мне как-то расхотелось.

Вместе со мной учился Уильям Уиллет[4]. Я полагаю, он принес людям больше радости — как в физическом, так и в духовном смысле, — чем парламент, пресса и церковь за последние сто лет. Но силы зла уже стремятся разрушить все им достигнутое. Дьявол не успокоится, пока летнее время не отменят.

В каникулы я вновь пускался в странствия. Сезонный билет значительно расширял мои возможности. В те времена в окрестностях Хайгета охотились на оленей. Помню, сидел я однажды на перелазе поблизости от моста Арчуэй, и вдруг подъехал фургон и из него выпустили оленя. Хэмпстед был симпатичным городком, куда из Лондона ходил омнибус, запряженный тремя лошадьми. От Суисс-Коттедж через поля шла тропинка к Черч-роу, а вдоль берега реки живописная проселочная дорога вела к Хендону. Я всегда любил долгие пешие прогулки. Между Вуд-Грин и Энфилдом простиралась довольно пустынная местность. Однажды я увяз в снегу немного дальше Уинчмор-Хилла. К счастью, работники на ферме услышали мои крики и вытащили меня. Еще дальше, среди болот и пастбищ лежал Уолтемстоу. Недалеко от Эдмонтона я однажды забрался в красивую старинную усадьбу. Старинные дома всегда таили для меня какое-то очарование. Меж изловил сам владелец, но не прогнал, а повел в дом и устроил настоящую экскурсию. Он рассказал, что в детстве был подмастерьем плотника, ходил мимо этого дома на работу и мечтал, что когда-нибудь будет здесь жить. Я потом часто его навещал, до самой его смерти. Он пробился в жизни благодаря тяжелому труду и экономии. Не курил, не пил, изредка молился. За два года до нашей встречи он в шестьдесят лет впервые попробовал шампанское, спился и умер в шестьдесят пять. Добродушный был старик, отчасти поэтического склада. Страстно любил музыку. В доме в специальной комнате стоял орган. После его смерти остались молоденькая жена и двое детей. Сейчас там пансион. Хэкни был благопристойным пригородом, да и в Клэптоне жили вполне приличные люди. Под вечер они ездили кататься в объемистых экипажах, которые называли «ландо». Гладкие сытые лошади гарцевали, высоко задирая голову. В Хайбери устраивали ярмарки с танцами на открытом воздухе — говорят, случались там и петушиные бои.

Однажды я набрел на странный дом у реки. Казалось бы, обычный сельский дом, но я не помню, как туда добрался. Старинная таверна, увитая плющом, рядом омнибус, запряженный двойкой и выкрашенный в желтую краску. Лошади жевали овес у кормушки, а кучер с кондуктором пили чай — представьте себе, не что-нибудь! — сидя за длинным столом на лавке. Чудной это был дом. В полукруглом окошке над входной дверью виднелась карточка: «Сдаются комнаты». Из любопытства я наплел, будто бы мама поручила мне осмотреть комнаты. Дверь открыли две старушки. Они все время держались рядышком и говорили одновременно. Мы спустились в длинную комнату с низким потолком. Со стороны дороги она была ниже уровня земли, зато с другой стороны три окна выходили на реку, прямо над водой. Когда мы вошли, очень старый джентльмен с искусственной ногой и лицом цвета красного дерева встал навстречу и с жаром потряс мою руку. Старушки называли его капитаном. Я отчетливо помню всю обстановку, хоть и не слишком разбирался в таких вещах. Все было очень красиво. Мне показали две комнаты, сдающиеся внаем. В спальне девушка, стоя на коленях, чистила ковер. Мне тогда было всего десять, так что вряд ли мои впечатления имели сексуальный оттенок. Я подумал, что никогда в жизни не видел такого прелестного создания. Одна из старушек, удивительно похожих друг на друга, наклонилась и поцеловала ее, а вторая покачала головой и что-то прошептала. Девушка еще ниже склонила голову, так что кудри упали на лицо. Я поблагодарил старушек, пообещав, что расскажу все маме и дам им знать.

Занятый мыслями об увиденном, я не замечал, куда иду. Через несколько минут или через полчаса я вышел к воротам Ост-Индской верфи. Много раз после я пытался найти этот дом и не мог. Но что самое загадочное — всю жизнь я видел его во сне: тихая лужайка с высоким каштаном, желтый омнибус, поджидающий пассажиров, две старушки в дверях и девушка на коленях, чьи рассыпавшиеся кудри закрывают лицо.

Я до сих пор верю, что однажды вечером в парке Виктория встретил Чарлза Диккенса. В моей книге «Пол Келвер» этот случай описан очень близко к действительности. Диккенс был совершенно такой, как на фотографиях, и он в самом деле сказал: «К черту мистера Пиквика!»

В окрестностях Поплара город и деревня еще сражались за место под солнцем. Среди болот были разбросаны захудалые фермы. Каждое утро и каждый вечер мимо нашего дома старик в желтой куртке гнал трех-четырех коров с колокольцами на шее. Постоянные клиенты выходили с кувшинами, и он доил коров прямо посреди улицы. Как-то летом появились мальчик и девочка со стадом коз, но успеха не добились. Козы не желали стоять смирно, пока их доят, и вечно разбредались кто куда. Не все в мире было безоблачно даже и до лаймхаусской речи Ллойд Джорджа. Помню длинные вереницы безработных. Эти процессии обходились без оркестра, но все распевали на какой-то заунывный мотив:

— Нет у нас рабо-оты… Работы нет у на-а-ас… Голодно живется… Работы нет у на-а-ас…

Мамин дневник за эти годы читать по-прежнему грустно. Отец заболел от переутомления — слишком тяжело ему давался долгий путь пешком каждый день до города и обратно. Я часто ходил его встречать, и он всегда был рад опереться на мою руку.

Возле «Георга» на Коммершал-роуд чистенькая старушка продавала вареные свиные ножки по три с половиной пенса за штуку. Иногда мы покупали домой три штуки, мама их разогревала, а меня посылали к продавцу печеной картошки — он стоял на углу Пиготт-стрит и кричал прохожим: «Налетай-покупай! Руки согреешь и брюхо набьешь, всего за полпенни!» Так мы пировали. Размах в меру возможностей, а веселье то же самое.

Видимо, была у нас какая-то «собственность», скорее всего дом, в Ноттинг-Хилле. Второго февраля 1870 года мама пишет:

«Боремся из последних сил, чтобы спасти нашу собственность в Ноттинг-Хилле, что досталась нам ценой многолетней экономии и лишений».

«Десятое марта. Мой день рождения. Как темно! Лютер подарил пенал, а Бландина — носовой платок. Папа отдал мне все, что мог, — свою любовь. Ему пришлось отказаться от места».

«Двенадцатое марта. Обратилась в правление. Они согласны уступить собственность в Ноттинг-Хилле за 670 фунтов. Господи, научи, откуда взять деньги? Мистер Гриффитс прислал мясной пирог для папы. Такая доброта!»

«Двадцать первое марта. Была в городе, видела мистера Д. Устала очень, и на душе тяжело. Обедала с мистером Дж. в трактире Уилкинсона. Очень вкусно».

«Пятое апреля. Мистер Н. считает, что можно устроить закладную. Виделась с мистером Хобсоном и Пеликаном. Мистер Ч. не захотел назвать свои условия. Вернулась домой с головной болью».

«Двадцать пятое апреля. Ездила в город. Измучилась, дожидаясь в конторе. Мистер М. так и не появился. Видела мистера X. Он советует отказаться от борьбы».

И наконец четвертого июня мама пишет:

«Превознесу Тебя, Господи, что Ты поднял меня и не дал моим врагам восторжествовать надо мною»[5].

Можно предположить, что мама в тот день вернулась домой непривычно легкой походкой, чуточку важничая и ощущая себя истинно деловой женщиной, владелицей «собственности» в Ноттинг-Хилле.

В том же году разразилась Франко-прусская война. Мы, мальчишки, были сплошь на стороне Пруссии, а выражение «он за французов» воспринималось как ругательное. В то время и подумать никто не мог, что сорок с лишним лет спустя Англия будет в союзе с Францией воевать против Германии, так же как сегодня невозможно предположить, чтобы через полвека или раньше Германия стала нашим союзником против Франции, как при Ватерлоо.

Сестра Полина вышла замуж за некоего Роберта Шорленда, позднее известного в спортивных кругах как отец Фрэнка Шорленда, чемпиона велосипедных гонок на длинные дистанции. Осенью мы покинули Поплар и переехали поближе к ней, в Нью-Саутгейт. В то время это место называлось Коулни-Хетч, практически деревушка среди лесов и полей. До Лондона было четыре мили через Вуд-Грин и Хорнси, с его единственной старинной улочкой и церковью, увитой плющом, и дальше, через олений заповедник в Холлоуэе.

Помню, у моей жены был песик — он появился у нее еще щеночком и всю свою жизнь прожил в Лондоне. Он дружил с окрестными кошками и часто играл с соседским белым кроликом. Когда псу было девять лет, мы взяли его с собой в деревню. Не прошло и полугода, как он превратился в самую отъявленную собаку. Когда не был занят разбоем в курятниках и не гонял кошек, он дрался с другими псами. Так и погиб в драке из-за рыжей красотки. В Лондоне он на них даже не смотрел.

В Попларе я был образцовым мальчиком. Должно быть, в деревне обитает дьявол, сбивающий с пути собак и мальчишек. Я попал в дурную компанию — в нее входили двое сыновей уэслианского священника, а также единственный ребенок органиста местной церкви. Как замечает Гиббон, религия бессильна справиться с греховными инстинктами человека. Мы грабили фруктовые сады, ставили силки на кроликов в лесу Уокеров, что простирался от Коулни-Хетч до Олд-Саутгейта. В семье Уокер было одиннадцать братьев, все заядлые крикетисты. Они создали собственный клуб и прославились. Я научился ловить форель руками в ручье, протекавшем через парк по направлению к Палмерс-Грин. Подобно царю Давиду мы освоили искусство стрельбы из рогатки. Целились мы в птиц и кошек. Попадали, к счастью, редко, чаще в окна.

Один человек самовольно захватил участок земли — в то время такое случалось. Построил себе хибарку, вкопал колышки и огородил пару-тройку акров в местности, где сейчас весьма респектабельный район Холли-Парк. Много лет его никто не беспокоил, пока новый владелец земли не захотел выжить незаконного поселенца. Не владей тот правом проезда, можно было бы построить ограду вокруг его участка, так что нарушитель оказался бы словно в заточении. Тогда ему пришлось бы уехать. В разгар тяжбы старик умер, и события приняли новый оборот.

Оказывается, там, где пронесли покойника, для живых навсегда проход свободен, по крайней мере так говорили. У старика осталось трое сыновей, все крепкие молодцы, да и две взрослые дочки тоже не намеревались сидеть сложа руки. Дело обещало быть захватывающим. Нанятые землевладельцем люди сторожили днем и ночью, полные решимости не пропустить труп, меж тем как семейство из хибарки, препоясав чресла, столь же решительно хранили день и час похорон в глубокой тайне. Как-то вечером сын мясника шепнул мне, что назавтра с утра те попытаются прорваться. Я встал до рассвета, вылез в окно и спустился по водопроводной трубе. Из коттеджа вышла небольшая группа родни в трауре. Двое старших сыновей с друзьями несли гроб. До проезжей дороги нужно было преодолеть всего несколько сотен ярдов, но кто-то успел предупредить людей землевладельца. Началась богомерзкая свалка. Увидев приближающихся врагов, те, кто нес гроб, свернули с тропинки и бросились к дыре в живой изгороди, чуть ниже по склону. Один поскользнулся и упал, гроб свалился на землю, и закипела грандиозная потасовка. Тем временем две девушки со своими женихами вынесли другой гроб и бегом достигли дороги. С первого гроба свалилась крышка — оказалось, он был полон камней. Чем все закончилось, я не знаю. Кажется, стороны пришли к компромиссу. Больше всего мне было жаль покойника. Это он меня научил ловить руками форель. С какой радостью он бы поучаствовал в той последней драке!

На следующий год умер отец. Третьего июня, как я узнал из маминого дневника.

«Милый папа так и не успел надеть халат. Нынче утром, в половине десятого, Господь призвал его к себе. В один миг он ушел получить награду за долгие труды и страдания».

У отца было больное сердце. Он умер, когда вставал с кровати. Не могу согласиться с молитвенником. Я тоже всегда буду молить Бога о внезапной смерти.

Отец не казался мне старым; возможно, из-за густых вьющихся волос цвета воронова крыла. Только после его смерти я узнал, что он носил парик. По обычаю того времени в постель отец ложился в ночном колпаке. В те дни лысых было не увидеть. Мужчины тогда больше заботились о своей внешности.

Мне хочется верить, что в последние годы своей жизни мама обрела душевный покой. Быть может, когда умирает надежда, уходят и страхи. Ее дневник попал мне в руки двадцать лет спустя и стал настоящим откровением. Мне она всегда казалась веселой. Я привык слышать, как мама напевает за работой, даже в мрачном доме на Суссекс-стрит. Помню, как мы с ней изредка выбирались в город — купить мне новый костюм или в гости. Мы шутили, смеялись и подолгу разглядывали витрины, выбирая, что мы купим, когда «приплывет наш корабль».

Приведу еще несколько отрывков из поздних записей.

«Семнадцатое сентября. Приходил мой кузен Генри Такер. Он совсем постарел. Ближе к вечеру нас навестила Бландина. Очень счастливый день».

«Девятнадцатое июля. Ездили с Бланш в Кройдон. Мистер и миссис Клаутер очень добры. Приятно провела время».

«Четвертое декабря. День рождения милой Бланш. Пришла дорогая Полина с малышами, и все мы были очень счастливы».

«Рождество. Бланш и Лютер ходили в гости к миссис Маррис. Мы с Фэн — к Полине. Приятный, тихий день. Господь милостив к моим любимым».

После смерти отца мы перебрались в Финчли. Полевая тропка вела в Тотгеридж, мимо домика с соломенной кровлей, где румяная старушка продавала фрукты и куриные яйца. Раньше она жила в Девоншире, была женой фермера. Они с мамой очень подружились и часто болтали, сидя на лавочке возле старушкиного дома.

В четырнадцать лет я оставил школу и с помощью папиного старого друга получил место клерка в управлении Лондонской и Северо-Западной железной дороги, на Юстонском вокзале. Жалованье мое составляло двадцать шесть фунтов в год, с ежегодной прибавкой в десять фунтов. Но в первый год из-за общего пересмотра цен на билеты была масса возможностей работать сверхурочно. Для меня это означало два с половиной пенса в час до полуночи и потом еще четыре пенса в час. Так что по субботам я часто приносил домой лишних шесть-семь шиллингов. Тетя Фэн умерла. «Собственность» в Ноттинг-Хилле куда-то делась, зато сестра успешно сдала экзамены и нашла себе хорошее место. Настали дни мира, хоть и не изобилия.

Главную трудность для меня представлял обеденный перерыв. Были, конечно, кофейни, где можно напиться какао по пенни за полпинты, а к нему на полпенни взять «порожек» — толстый ломоть хлеба, щедро намазанный желтоватой субстанцией, которая считалась маслом. Но если позволить себе что-нибудь сверх того, выходило уже накладно. Окунь стоил пять пенсов, ирландское рагу или мясной пудинг — шесть. Меньше чем за девять пенсов не пообедаешь, и еще нужно пенни дать на чай официантке. В одном заведении на Хэмпстед-роуд продавали пирожки с мясом по два пенса и сладкие пирожки за пенни — за три пенса можно перекусить, хоть и не сытно, зато вкусно. Пирожки пекли в специальных неглубоких формочках. Продавщица ловким движением ножа извлекала пирог из формочки и перевернутым подавала покупателю на бумажке. Можно было его съесть на ходу, прямо на улице, или устроиться где-нибудь в тихом уголке. Главное — не заляпаться подливкой. Лучше всего заранее запастись старой газетой. Еще лучше, с точки зрения питательности, добавить полфунта печенья, а летом кулек вишен приятно разнообразил меню. Некоторые сотрудники приносили еду с собой и обедали прямо в конторе, но я любил побродить по улицам, рассматривая витрины и наблюдая за людьми.

В поколении моих родителей набожные люди считали, что театр — это врата ада. Помню разговор на эту тему, дрожащими голосами, как-то вечером в Финчли. Сестру знакомые пригласили в театр. Мама хоть и встревожилась, признала все же, что со времен ее молодости нравы могли измениться, и в конце концов дала разрешение. Когда сестра ушла, мама притворилась, будто читает, но то и дело стискивала руки, и я знал, что она молится, склонив голову над книгой. Сестра вернулась около полуночи, сияющая, словно ей явилось чудо. Кажется, пьеса называлась «Бабиль и Бижу», давали ее в театре «Ковент-Гарден». Сестра до двух ночи рассказывала нам о своих впечатлениях. Мама слушала, широко раскрыв глаза, а когда сестра сказала, что надо бы и ей как-нибудь пойти, мама ответила со смехом — а может, и правда рискнуть? Позже мы с сестрой ходили в «Глобус» — билеты в партер достались мне за шесть пенсов. Цирюльник на Драммонд-стрит получал их за то, что выставлял у себя афиши. Цена варьировалась в зависимости от успеха спектакля. Главные роли исполняли «звезды» — Роуз Мэсси и Генри Монтегю. Не помню, о чем была пьеса. Сестра плакала, а я в особо драматические моменты сжимал кулаки. Роуз Мэсси я запомнил как удивительную красавицу и на следующий же день купил за девять пенсов ее фотографию. Портрет много лет стоял у меня на каминной полке.

На следующий год мама умерла. Сестра гостила на севере Англии, и мы были дома одни. Случилось это вечером.

Глава III

Записки недовольного юнца

Два-три года после маминой смерти запомнились смутно и обрывочно. Днем я мог отвлечься, но как только смеркалось, одиночество подбиралось ко мне, дотрагиваясь ледяными руками. Лондонские друзья и знакомые, несомненно, были бы рады мне помочь, но бедность усиливала мою застенчивость: вдруг покажется, что напрашиваюсь на жалость. Я постоянно переезжал, словно надеясь убежать от одиночества. Помню дом в Кэмден-Тауне — перейти через площадь и дальше по длинной тихой улице. Этажом ниже обитали другие жильцы — поднимаясь по лестнице, я слышал их голоса. В задней комнате один человек повесился. Тело нашли только в субботу утром, когда хозяйка пришла за квартплатой. Однажды, проходя мимо чьей-то двери, я услышал странный звук, словно кто-то колотит по стене кулаками — или, быть может, ногами в одних носках. Но лезть в чужую жизнь не позволял этикет.

Был еще забавный домик поблизости от Молден-роуд, под названием «Замок», с круглой башенкой, арочными окнами и зубчатым парапетом. Построивший его старик-немец, вдовец, жил здесь же, в цокольном этаже. В дни процветания семья занимала весь дом. Я снимал верхнюю комнату в башне. В некотором смысле там было очень удобно — можно дотянуться до любого предмета, не вставая с кровати.

Снимал я комнату и на Нельсон-сквер, по ту сторону моста Блэкфрайерс. Уилл Оуэн, художник, тоже одно время жил на Нельсон-сквер. Мы как-то с ним сравнили впечатления и пришли к выводу, что дом был тот же самый. Миниатюрная, вечно в хлопотах, хозяйка — бывшая актриса. В мансарде судебный писец с женой, он часто работал по ночам и беспрерывно кашлял. Постепенно я к этому привык. Неумолчное покашливание казалось частью ночи.

Одно время я снимал комнату на Танет-плейс — тупиковой улочке напротив старого Темпла. Сейчас там банк «Ллойдс». Хозяин дома раньше работал машинистом на паровозе. Они с женой занимали первый этаж. Хозяин отличался холерическим темпераментом и принадлежал к баптистам-кальвинистам. Их молитвенный дом располагался по ту сторону Стрэнда, в Клер-Маркете. Жилец со второго этажа был тихий, крепко сбитый молодой человек с вьющимися волосами. Мы иногда сталкивались на лестнице. Он говорил с немецким акцентом, всегда очень вежливо. Но однажды он явился вечером в приподнятом настроении и привел с собой друзей. Послышались хлопанье вылетающих пробок, хохот и пение. Вскоре на лестнице раздался гневный голос хозяина: если приятели Второго этажа не прекратят безобразничать и не разойдутся немедленно по домам, Второй этаж будет без промедления выброшен на улицу вместе со всем своим добром. Хозяин, мускулистый старик, в минуты волнения был в первую очередь отставным машинистом и только во вторую — баптистом. Он бы наверняка осуществил свою угрозу, если бы Второй этаж немедля не извинился и не пообещал выполнить все, что от него требовали. Засим последовало негромкое бормотание присмиревших приятелей, шарканье ног по ступенькам и еле слышный звук закрывающейся парадной двери. Наутро хозяин перехватил меня, когда я собирался выйти из дома, и знаками пригласил к себе в комнату.

— Слышали вчера шум? — спросил он.

Я сознался, что слушал с интересом, выйдя на площадку в ночной сорочке.

— Почитайте-ка, — сказал домохозяин, посмеиваясь, и ткнул пальцем в газетную заметку.

Оказывается, накануне в «Аквариуме» произошла сенсация. Некий джентльмен по имени Самсон, известный тяжеловес, разрыватель цепей и переламыватель железных прутьев, давно уже претендовал на звание «самого сильного человека в мире». Вдруг во время представления молодой человек из числа зрителей бросил вызов Самсону. Публика, почуяв развлечение, потребовала немедленно устроить состязание. Молодой человек поднялся на сцену и, сбросив излишек одежды, явил зрителям мускулатуру Геркулеса, после чего с легкостью победил бедолагу Самсона. Когда героя попросили назвать свое имя, он ответил, что его зовут мистер Юджин Сэндоу.

— В другой раз, если мистер Юджин Сэндоу приведет домой друзей, я, пожалуй, не стану выгонять его на улицу, — заметил домохозяин. — Если, конечно, они не будут слишком шуметь.

Одиночество неотступно следовало за мной по пятам. Помню одно Рождество… Я сам был виноват. Меня приглашали в гости разные люди, очень приветливо и доброжелательно. А мне в одном приглашении померещились покровительственные нотки, в другом — непрошеное сочувствие. Я ответил отказом, ссылаясь на то, что вечер у меня якобы уже занят. В день праздника, чтобы спастись от самого себя, я взял на службе билет до Ливерпуля — железнодорожным клеркам полагался четырежды в год бесплатный проезд. Я выехал рано утром с Юстонского вокзала и чуть позже двенадцати прибыл на Лайм-стрит. Шел снег пополам с дождем. Найдя в районе доков еще не закрывшуюся кофейню, я пообедал ростбифом и чем-то бело-коричневым, что называлось сливовым пудингом. Кроме моего, занят был только один столик, в самом дальнем углу. Мужчина и женщина разговаривали шепотом, близко склонившись друг к другу; в темноте лиц было не разглядеть. На другой день я прочитал в газете, что в Йоркшире убили старика в таверне на отшибе, а позже в Ливерпуле по этому делу арестовали мужчину и женщину. У меня прочно укоренилась ничем не подтвержденная мысль, что я в день Рождества обедал рядом с убийцами. Чтобы как-то занять время, я вернулся поездом, который шел очень медленно и в Лондон приходил уже после десяти вечера. Снег валил вовсю, и улицы были непривычно пустынны. Даже пабы смотрели безрадостно.

Примерно в то время я поставил себе задачу приобщиться к порокам. Из прочитанных книг следовало, что иначе ты всего лишь хлюпик и тебя будут презирать настоящие мужчины, а главное, прекрасные женщины. Курить я начал еще в школе, но из трусости бросил. Сейчас, кажется, курение воспринимается как часть культурного наследия человечества. Особо эмансипированные девушки с удовольствием закуривают. В моем детстве это не было настолько обычным делом. Первые несколько месяцев я из предосторожности курил на улице, выбирая отдаленные тихие закоулки, где поменьше свидетелей возможной неудачи. Но упорство и прилежание помогают освоить все, даже глупую и вредную привычку накачивать табачным дымом собственные сердце и печень.

С выпивкой получилось еще сложнее. Начал я, быть может неразумно, с кларета. В «Пещере» неподалеку от пассажа «Адельфи» бокал стоил два с половиной пенса. Я прихлебывал его, зажмурившись; последствия заставляли предположить, что вино, которое апостол Павел рекомендовал Тимофею от болей в животе[6]. было из каких-то иных виноградников. Спустя какое-то время, успокаивая свою совесть доводами экономии, я перешел на портер, по три полпенни за полпинты. Вкус, конечно, еще гадостнее, зато с ним можно покончить одним глотком. Коллега по Юстонскому вокзалу, испытавший в прошлом примерно те же трудности, рекомендовал попробовать портвейн. У «Шортта» на Стрэнде за три пенса подавали большой бокал, да к нему еще булочку. Не будь мистера Шортта, я, может, по сей день остался бы трезвенником. Будь у меня сыновья, я бы посоветовал им пренебречь известным изречением доктора Джонсона и начинать сразу с портвейна. Скольких мучений удастся избежать! От портвейна я постепенно перешел к сидру, а там и к бутылочному пиву. В конце концов даже виски смог пить без содрогания. Министерство финансов уверяет, что потребление спиртных напитков за пятьдесят лет возросло вдвое. По-моему, тут какая-то ошибка. В Лондоне времен моей молодости пабы встречались на каждом углу. Омнибусы ходили не на восток или запад, а от одного трактира к другому. По вечерам, после закрытия питейных заведений, на трезвого человека изумленно оглядывались, и пьяные дети были вполне заурядным явлением. Компании юнцов в виде развлечения слонялись «по кабакам». Вершина амбиций для большинства молодых клерков — быть коротко знакомым с буфетчицей. В крайнем случае неплохое достижение — заслужить право обращаться на ты к мальчишке-слуге.

Для людей более сентиментального склада имелась Оксфорд-стрит после закрытия лавок. Ловишь мимолетный взгляд, и если она улыбнется, приподнимаешь шляпу, выражая глубочайшую уверенность, что вы встречались прошлым летом в Истбурне — в то время Истбурн был местом отдыха изысканного общества. Если все шло хорошо, ты провожал ее до Марбл-Арч и, быть может, на скамейке в парке держал ее за руку. Потом иногда начинались разные сложности, а иногда все заканчивалось свадьбой и — будем надеяться — счастьем до гроба. Чаще же всего не заканчивалось ничем: просто встретились суденышки в ночи. Мне, например, успех не давался. Мешала застенчивость. Первоначальный отпор со стороны дамы, прохладное «Вероятно, вы обознались» — и я, приняв ее слова за решительный отказ, весь красный, скрывался в сумерках.

Я сказал бы здесь и о том пороке, что не требует специального освоения, если бы от моих слов могла быть хоть какая-нибудь польза. Но тут, насколько я понимаю, ничего поделать невозможно, остается смириться перед судьбой. Природа и цивилизация в очередной раз вступают в противоречие, и не всегда их удается примирить. Быть может, с развитием человечества проблема будет решена. Сменится тысяча поколений, и, возможно, годы от взросления до женитьбы не будут больше таким кромешным ужасом, как сейчас. Я бы, единственно, посоветовал писателям поменьше муссировать тему сексуальности — хотя, судя по всему, надежды на это мало. Также мужчинам постарше стоило бы умерять непристойность в разговорах и шутках. Когда я учился в школе, даже совсем маленькие мальчики шепотом рассказывали друг другу скабрезные истории — наверняка услышанные от взрослых. Я говорю не как ханжа. Я знавал прекрасных людей добрейшей души, далеко не безгрешных в этом отношении. Но хочется все же, чтобы люди, способные на сочувствие, зная, как трудно молодому человеку избавиться в мыслях от вожделения, разрушающего душу и тело, бережнее относились бы к великой тайне бытия. На мой взгляд, так было бы лучше.

Один мой знакомый, тоже клерк, подался в актеры. Впервые он вышел на сцену в старом театре «Кэмден-Таун», напротив «Британии». На следующий год театр сгорел. Я тогда жил неподалеку от Мейден-роуд, проснулся от зарева в окне, наспех оделся и выскочил из дома. Со всех сторон сбегались толпы народа. Впервые обитатели Кэмден-Тауна проявили интерес к подмосткам. Происшествие меня вдохновило. Конечно, главная цель — литература, но можно ведь писать и пьесы! И сценический опыт потом пригодится. Чарли (забыл фамилию) познакомил меня с «агентами» — среди них часто попадались жирные и не слишком чистоплотные. С одним, как видно, мы пришли к соглашению. Помню, я продал отцовское кольцо и долго бродил по бесконечным коридорам Сомерсет-Хауса в поисках комнаты, где взимали пошлину за регистрацию контракта. По истечении первых двух месяцев мне обещали платить жалованье «по способностям». Фраза запомнилась, потому что, когда пришло время, я напомнил директору о контракте и даже показал соответствующий пункт, а он ответил, что это нелепость — ни один театр в Лондоне не может себе такого позволить, но если пол фунта в неделю не будут для меня лишними, я могу рассчитывать на эту сумму. Он был не такой уж плохой человек. Звали его Мюррей Вуд, а его женой была Вирджиния Блэквуд, актриса, игравшая главным образом в постановках по Диккенсу. Мы открыли сезон в цирке Эстли, у самого Вестминстерского моста, в огромном здании, напоминающем амбар, — зимой здесь размещался собственно цирк. Работу на железной дороге я не бросил. Мои обязанности в отделе объявлений заключались преимущественно в том, чтобы ездить по городу и проверять, правильно ли развешаны плакаты и расписания поездов. Можно выкроить время для репетиций, и никому до этого не будет дела. Вначале мы поставили «Долли Варден» и «Малютку Нелл», а потом «Затерянных в Лондоне». Я играл злодея-денди, и для роли требовалась фрачная пара. Я купил ее воскресным утром на Петтикот-лейн за десять шиллингов. Многие годы Петтикот-лейн выручала меня по части «нарядов», и ни в какой другой период жизни я не одевался с таким шиком. Покупал я всегда в одной и той же лавчонке; кажется, старик Шини проникся ко мне дружеским чувством. Если у меня не хватало денег, мог скинуть пять шиллингов и поверить в долг.

— А если кто-нибудь спросит, кто ваш портной, — сказал он мне как-то, — можете ответить: мистер Пул с Тэвил-роу.

И кажется, не соврал.

Позже мы поставили комедию Мэнвила Фейна. Я играл полицейского. Мы с главным героем (начальником моего персонажа) натыкались на джентльмена, лежащего в лесу. Герой желал узнать, жив ли тот или умер. Я должен был опуститься на колени и после тщательного осмотра сообщить, что жизнь покинула бренное тело и, судя по всему, уже довольно давно. Вместо этого мне на втором представлении взбрело в голову просто наклониться, принюхаться и лаконически объявить: «Мертвый!» Публика хохотала. Режиссер был в ярости, но Фенн, который смотрел спектакль из-за кулис, постановил, что можно и так, и вписал для меня в текст пьесы несколько строчек. Закончили мы сезон «Мазепой». Я играл целых три роли: солдата, пастуха и жреца, и реплики их были так похожи, что мне приходилось поглядывать на свой костюм: кто я сейчас? Мазепу играла Лайза Вебер. Она была великолепна и появлялась на лошади в таком откровенном костюме, какого еще не знала лондонская сцена. В наши дни, конечно, этим никого не удивишь. В партере поставили кресла и вместо девяти пенсов стали брать по шесть шиллингов. Деньги текли рекой. Мюррей Вуд, добрая душа, поднял мне жалованье до тридцати шиллингов в неделю.

Сезон у Эстли закончился в ноябре — пришлось уступить место «лорду» Джорджу Сангеру с его цирком. Я бросил Северо-Западную железную дорогу и поступил в гастрольную труппу. Сестры страшно за меня тревожились. На Юстонском вокзале я зарабатывал семьдесят фунтов в год, с перспективой стать управляющим. Я им возражал: зато теперь я могу стать самым известным актером Лондона и завести собственный театр. Они только плакали. Мы открыли сезон в Торки на второй день Рождества спектаклем из трех частей: фарс, драма в двух действиях и пантомима. Я взял сценический псевдоним Гарольд Крайтон, и тут оказалось, что нашего ведущего комика зовут Холдейн Крайтон — он позднее занялся арендой театров. У него была дочь, Мэдж Крайтон; кажется, она сейчас в Америке. Все думали, что мы братья. Он взялся меня опекать, учил танцам и акробатическим трюкам. Заставлял прыгать через отверстия, закрытые клапаном, — иногда с другой стороны ждал подстеленный матрас, а иногда нет. Чтобы появляться на сцене из люка, требуются присутствие духа и крепкий череп. Холдейн находил у меня задатки клоуна, однако мои амбиции были не настолько эксцентричны. После Торки мы отправились в турне по Южной Англии. Сейчас нас назвали бы репертуарным театром. Часто после вечернего спектакля нам раздавали текст завтрашней роли. Одну пьесу мы поставили после трех репетиций.

— Думают, мы им любители несчастные? — ворчал наш первый старик.

Всего я провел на сцене три года. Изредка удавалось получить лондонский ангажемент: в старом театре «Суррей» под руководством Конквестов, в «Британии» и в «Павильоне». Вест-Энд в те дни, как и теперь, оставался недоступен, если у тебя нет ни денег, ни связей. По большей части я выступал в провинциях. Нас постоянно преследовал страх нарваться на директора-жулика. Пока есть прибыль, такой директор платит какое-никакое жалованье: от фунта до пятидесяти шиллингов. А если удача переменится, директор исчезает. Чаще всего это происходило в пятницу вечером, во время представления. Артисты, оставив корзинки с багажом хозяйкам меблированных комнат вместо уплаты, добирались до дому, как придется. Случалось и бродяжничать, и милостыню просить по дороге. Никто не жаловался: дело привычное. Иногда кто-нибудь из женщин всплакнет, но и то редко. Бывало, собирали труппы на ряд выступлений по одному вечеру в ратушах, ассамблеях и так далее. Здесь плата не превышала тридцати шиллингов в неделю, если еще удастся ее получить. Нас называли «шиллинговиками». Если не найдешь ночевку за шиллинг (плата вперед), перебиваешься без крыши над головой. Летом можно найти какой-нибудь безлюдный закоулок или перелезть через ограду и устроиться спать на пороге церкви. В зимнее время мы скидывались и, подкупив привратника, ночевали в гримерках, а если гримерки в театре не было, то прямо на сцене. Временами, конечно, удавалось прибиться к хорошей труппе и жить припеваючи — спать в нормальной кровати и по субботам есть пироги с крольчатиной.

Хоть и нескромно так говорить, я думаю, что мог бы стать хорошим актером. Будь мне довольно для жизни смеха и аплодисментов, остался бы в этой профессии. Во всяком случае, опыта хватало. Я переиграл все роли в «Гамлете», за исключением Офелии. Играл в одном спектакле Сару Гэмп и Мартина Чезлвита. Не помню, как именно все это закончилось. В каком-то городке на севере я продал свой гардероб и прибыл в Лондон с тридцатью шиллингами в кармане. К счастью, погода была теплая, а я привык «спать под забором», как выражаются сельские жители. В Лондоне, правда, это сложнее — важно не привлекать внимания полиции. В дождливые ночи приходилось потратить девять пенсов на ночлежку. Самая лучшая мне попалась в Пентонвилл-Хилле, неподалеку от тюрьмы. Там даже давали два одеяла, но для этого нужно было прийти пораньше. Литераторы любят описывать жизнь «дна». Действительно, в этой среде можно найти и смешное, и трогательное, и даже своеобразную романтику, но чтобы их оценить, нужно смотреть со стороны. В этом мире существуют по законам джунглей. Ложась спать, мы прятали под подушку все свое имущество, вместе с прохудившимися ботинками. Когда готовили завтрак, стояли на страже возле сковородки, чтобы в случае чего драться не на жизнь, а на смерть за тощий ломтик ветчины или чахлую рыбину. Старых и больных в схватке не щадили. Считалось, что привратник должен смотреть за порядком, но среди отбросов общества для сильных один закон, для слабых — другой, и всегда найдется здоровенный громила, с которым лучше не ссориться. Мне повезло — я встретил знакомого, мы с ним вместе в детстве браконьерствовали по лесам. Он тоже опустился — занялся журнализмом. Писал грошовые статейки — если быть точным, по три с половиной пенса за строчку. Я стал ходить с ним по судам и коронерским дознаниям и вскоре тоже наловчился писать репортажи. Зарабатывал до десяти шиллингов в неделю и мало-помалу возвращался к жизни. У меня появилось жилье и настоящая мебель: кровать, стол и стул, вкупе с кувшином и тазом служивший также умывальником. После ночлежки это была немыслимая роскошь. Иногда какой-нибудь театр заказывал репортаж. Я помню Чарлза Мэтьюса и мадам Вестри в «Ройялти» и первое выступление Ирвинга в пьесе «Колокольчики», в старом «Лицеуме», когда им управляла миссис Бэйтман. Фелпс выступал в Сэдлерз-Уэллс. В Филармоническом зале, напротив «Ангела», единодушно освистали постановку оперетты Шарля Лекока «Дочь мадам Анго». В Ньюгейте вешали преступников — можно было полюбоваться зрелищем через тюремную стену из окон домов напротив. В одной кофейне в Олд-Бейли за полкроны позволяли подняться на крышу. Я обнаружил, что статьи лучше продаются, если их сдобрить толикой юмора. Редакторы часто отдавали моим текстам предпочтение перед более серьезными, хоть и, возможно, более правдивыми репортажами. В таверне под названием «Коджерс-Холл» на Флит-стрит мы за трубочкой и кружечкой пива обсуждали вопрос о самоуправлении Ирландии, суфражисток, социализм и надвигающуюся революцию. Гладстон поднял подоходный налог до восьми пенсов, и те из нас, кто смотрел на вещи серьезно, предрекали, что страна катится к гибели. Форстер ввел обязательное всеобщее образование, и мы опасались, как бы Англия не стала чересчур интеллектуальной. Как-то некий ирландец швырнул в меня графин с водой — я так и не понял, к чему подобный предмет в трактире. Я вовремя увернулся, и графин угодил в голову джентльмену, склонному к нигилизму. Началась общая свалка, но минут через десять все помирились и, взявшись за руки, спели «Забыть ли старую любовь». Примерно в это время я взялся изучать стенографию. Диккенс начинал парламентским репортером, и я решил пойти по его стопам. Я посещал публичные собрания, а по воскресеньям записывал проповеди. Чарлз Сперджен был хороший человек — говорил так, что каждое слово отчетливо слышно. Помню, однажды воскресным утром он начал проповедь с того, что вытер вспотевший лоб и заметил: «Чертовски жарко сегодня».

«Грошовая журналистика» постепенно мне надоела. Возможно, это занятие давалось бы мне лучше, будь я по натуре человеком экономным, способным откладывать на черный день. В одну неделю я мог заработать два-три фунта и словно по какому-то неведомому экономическому закону ровно столько и тратил. А на следующую неделю мой заработок составлял всего несколько шиллингов. Как прожить джентльмену в таких условиях? Постоянно приходилось носиться сломя голову, поспевать тут и там. У меня выработалось собственное представление о предельном богатстве, какого только можно пожелать: это если человек, устав или заскучав, может себе позволить немедленно сесть в омнибус, не задумываясь о цене билета.

Пробовал я и учительствовать. Тогда для этого не требовалось ни дипломов, ни ученых степеней. Я нашел место в школе для приходящих учеников и пансионеров на Клапем-роуд. Формально моя специальность включала английский и математику, на самом же деле учить приходилось практически всему — директор школы, пожилой джентльмен, не склонный перетруждаться, ограничивался классическими языками и богословием. Также в мои обязанности входили «общий надзор» за пансионерами, обучение плаванию и гимнастике. Я должен был следить, чтобы ученики прилично себя вели во время ежедневной прогулки по Клапем-Коммон и в церкви по воскресеньям, и должным образом бросали трехпенсовики в кружку для пожертвований. Подозреваю, впрочем, что кое-кто ухитрялся заныкать монетку. Мне полагалось носить цилиндр и перчатки, и раз в неделю давали свободный вечер. Смешливая прислуга «за все» потешалась надо мной: «Теперь вы знаете, каково нам живется! Вот женитесь, будете жене рассказывать». Говорят, с того времени порядки в школах переменились. Я продержался один семестр. От недостатка практики я подрастерял навык стенографии. Галерея прессы в палате общин маячила где-то вдали. Я стал искать работу по объявлениям. Для секретарских обязанностей навыка хватило бы. Я мог поступить секретарем к Герберту Спенсеру. Один мой лондонский знакомый, которому он поручил подыскать кого-нибудь, проверил мои возможности по части стенографии и остался доволен. Договорились, что на следующей неделе я поеду в Брайтон. Я был взволнован и полон энтузиазма. Но сестра, услышав новости, пришла в отчаяние. По ее мнению, театр — путь к гибели, а журналистика и того пуще. После Герберта Спенсера какая останется надежда на спасение моей души? В периоды особенного невезения я прятался от родных и друзей, писал им лживые письма без обратного адреса. Я знал, что причинил сестре много горя, — просто духу не хватало обрушить на нее новый удар. Я повидался с другом Герберта Спенсера (забыл, как его звали) и все ему объяснил. Он страшно смеялся, но сказал: мистер Спенсер наверняка решит, что я поступил правильно.

Итак, я поступил секретарем к застройщику в северной части Лондона. Это был потрясающий старик. Не умел ни читать, ни писать, но не задумываясь проворачивал десятитысячные контракты. Он изобрел некий иероглиф, который в банке принимали у него в качестве подписи. Рисовал он свою закорючку, крепко зажав перо в кулаке, а по окончании тяжкого труда шумно переводил дух. Память у него была невероятная. До моего появления он вообще не вел никаких записей. Все подробности обширного бизнеса держал в голове, и, говорили, никому не удалось его надуть хоть на полпенни. Я взялся его перевоспитывать. Поначалу он радовался и благодарил, но через какое-то время погрустнел. Кончилось тем, что однажды в субботу он выложил передо мной на стол жалованье за пять недель и, заверив в неизменной дружбе, попросил в виде личного одолжения выметаться из его дома.

Затем я работал в торгово-посреднической фирме. Мы получали заказы с приложенными к ним чеками от людей, живущих в Индии — не важно, белых или цветных, — закупали требуемое, упаковывали в жестяные ящики и отправляли заказчикам. В рекламе фирмы говорилось, что у нас трудятся опытные закупщики, на самом же деле покупками занимался в основном я. Приобретал для незнакомых дам из далекой страны платья, туфли и нижнее белье по мерке, стараясь подбирать расцветки, подходящие к цвету волос, и находил подарки на день рождения для их мужей — надеюсь, что речь шла в самом деле о мужьях. Я выбирал вина и сигары для сварливых старых полковников — то есть это я так предполагаю, что они были сварливыми. Я решал, какое ружье лучше подойдет для охоты на тигров и гиппопотамов, и заказывал седла «на глазок». Работы была интересная. Я ощущал себя чем-то вроде всеобщего дядюшки и честно старался изо всех сил. Я очень огорчился, когда мой работодатель неожиданно уехал в Южную Америку.

Затем я поступил в адвокатскую контору. Мы работали с парламентом. Дивно и ужасающе устроено общество! Подсчитано, что от каждого яблока по пути от яблони до едока получают свою долю одиннадцать человек. Построить новую железную дорогу, проложить новый трамвайный маршрут или оборудовать новую верфь можно только с санкции парламента, как тому и следует быть. По идее, получение такой санкции должно быть совсем простым делом. Учредители представляют свой проект на рассмотрение трем-четырем разумным членам палаты лордов и немедленно приступают к работе. Но тогда никто с этого не получит никакой выгоды, за исключением непосредственных исполнителей и всех тех людей, кому осуществление проекта пойдет на пользу. Возмутительно! А паразиты как же? Нужно развести гору бумаг, всевозможных инструкций и записок по делу, чтобы полдюжины королевских адвокатов получили по тысяче гиней. Года два должны тянуться прения, оплачиваться услуги юридических фирм, специалистов-консультантов, инженеров, землемеров и газетчиков. Когда все насытятся и высмотрят новую жертву, внезапно обнаружится, что по существу никаких возражений против проекта нет — да и не было никогда. Ну вырастет общая сумма затрат на сотню тысяч фунтов. Дело заканчивается официальным обедом, где все выражают благодарность друг другу и возносят хвалу Господу за британскую конституцию.

Затем судьба забросила меня в другую адвокатскую контору. Интересно было бы почитать воспоминания старого семейного поверенного. Чуть ли не в каждой пыльной черной жестяной коробке таится захватывающая история. Время от времени я открывал такую коробку и перебирал содержимое: связки пожелтевших писем, засиженные мухами миниатюры и фотографии. Покупка Харлоу-Мэнор с прилегающими землями, апрель 1832 г. Черновик закладной. Приложение к сему от 11.8.69. Косгроув против Косгроув и Темплтона, с замечаниями по поводу того, кому достанется опека над детьми. Элленби, усопший — отдельным пунктом в завещании оговорена некая сумма в пользу Лоры и двоих детей. Корона против Маннингема, приложена вырезка из «Морнинг пост» с описанием слушания в суде. К завещанию приложено объявление о розыске некоего Мунро Джорджа Харгрейвза, и поперек листка надпись красными чернилами: «Не найден». И так далее. Я медленно закрываю крышку. Потревоженные тени тихонько возвращаются в свою обитель.

Среди наших клиентов была Уида[7]. Раз в год она покидала свою любимую Флоренцию и проводила несколько недель в Лондоне. Книги доставляли ей хороший доход, но меры деньгам она не знала совершенно. Могла по настроению во время утренней прогулки набрать покупок на тысячу фунтов, с тем чтобы их доставили ей в отель «Лангем». Как ребенок, она желала получить все, что привлечет ее взгляд, не спрашивая о цене. К счастью, она всегда ссылалась на нас. Я отправлялся к продавцам и объяснял, как обстоят дела. Одну-две не слишком дорогих покупки мы ей позволяли, об остальных она забывала.

Помню, к нам обратились с вопросом, будет ли Альфред Хармсворт хорошим жильцом и можно ли сдать ему комнату на Чансери-лейн за тридцать фунтов в год. Мне велели ответить «с осторожностью». Впрочем, закончилось все хорошо. Именно там он основал газету «Ответы».

Был у нас один клиент, мировой судья из Уэльса. Однажды в Пемброке он увидел маленькую девочку, дочку рыбака. Посадил ее на плечо и отнес домой. Договорился с родителями, что отправит ее в школу за границу, а когда девочке исполнится восемнадцать, женится на ней. План был приведен в исполнение, но брак оказался несчастливым. Джентльмен был уже немолод (около пятидесяти) и, как можно догадаться, несколько эксцентричен. Вскоре он умер и оставил жене две тысячи в год при условии, что она больше не выйдет замуж. Молодая красивая вдова нашла выход — уехала в Америку с кузеном-моряком. Просто он взял ее фамилию, а не наоборот.

Помню еще одно дело о завещании, из которого могла бы выйти хорошая пьеса. Персонажи: пожилой священник, внезапно получивший наследство, и, выражаясь современным жаргоном, «женщина-вамп». Она и есть самое примечательное в этой драме. Женщина за сорок, преданная жена и мать. Насколько я понял, ею двигала любовь к детям. Старший мальчик учился в Оксфорде, младший — в Сандхерсте, но ее давно тревожило, где найти средства на дальнейшее обучение. Они со священником познакомились у нас в приемной, разговорились… О том, как развивался роман, можно только догадываться, хотя я заметил, что в дальнейшем их визиты к нам как бы случайно назначались на одно и то же время, с разницей не больше как в полчаса, а уходили они всегда вместе. Так продолжалось год, и вдруг однажды утром неряшливо одетая служанка принесла в контору записку, кое-как нацарапанную карандашом. Начальства еще не было, и я вскрыл письмо. Старый джентльмен умолял именем Господа, чтобы кто-нибудь пришел к нему по такому-то адресу на Юстон-роуд. В постскриптуме он предупреждал, что там его знают под именем Уилсон. Я вскочил в кеб и скоро был на месте. Старик лежал в постели в очень мило обставленной комнате на втором этаже. Он явно был сильно болен и говорил с трудом.

— Вчера она меня заставила подписать завещание. Двоих свидетелей припасла, ждали за дверью. По завещанию все остается ей. Я, наверное, был не в себе. Утром проснулся, а ее нет. И документ унесла.

Я стал его уверять, что подобное завещание легко оспорить, да она и не решится представить его к исполнению.

— Вы ее не знаете, — ответил он. — К тому же моя жена скорее пожертвует собой, лишь бы мое имя не изваляли в грязи. На то и рассчитано.

— Что у вас со здоровьем? — спросил я.

— Сердце, — прошептал старик. — Она меня нарочно разволновала. Я умираю.

Я просил его в первую очередь сохранять спокойствие — в этом был его единственный шанс. В те дни двухколесный кеб был самым быстрым средством передвижения в Лондоне, но мне казалось, что путь до конторы длился несколько часов. Мой начальник быстро набросал завещание из четырех строк, по которому все имущество отходило жене старика и явным образом отменялось предыдущее завещание. Когда мы вернулись, беднягу мучили сильные боли, но кое-как он все же сумел поставить подпись. Я помчался за доктором. К вечеру старик умер. Леди ушла к другим поверенным. Я встретил ее много лет спустя на приеме в министерстве иностранных дел. Она меня вспомнила и была очень любезна. Осталась очень красивой женщиной, хоть и поседела.

Все это время я постоянно сочинял рассказы, пьесы, эссе, но прошли годы, прежде чем из этого что-нибудь вышло.

Глава IV

Моя первая книга и другие

Моя первая книга! Вот она стоит передо мной, в светло-розовой бумажной суперобложке, словно краснея за все свои грехи. «Джером К. Джером. На сцене — и за сценой» (прописная буква «К» очень большая, а за ней строчная «д», так что многие читатели решили, будто автора зовут Джером Кджером). «Краткое жизнеописание начинающего актера. Цена 1 шиллинг. «Леденхолл пресс». Лондон, 1885».

Она появилась на свет на Уитфилд-стрит, Тоттнем-Корт-роуд, в задней комнате третьего этажа, окнами на кладбище. Сейчас там часовня Уитфилда. Предыдущий жилец — должно быть, молодой клерк вроде меня — был влюблен в девушку по имени Анни. Лежа в кровати, он выводил на покрытых копотью обоях посвященные ей стихи — если можно их так назвать. Строчки вились меж китайских пагод, воинов и склоненных над водою ив. Одна строфа мне запомнилась:

  • Анни, Анни, всех прекрасней.
  • Пред тобой стою безгласный.
  • О, злая доля бедняка!
  • Не для меня твоя рука.

Эта надпись, прямо против подушки, — первое, что я видел утром, проснувшись. К моей жизни она тоже отлично подходила и оттого навевала грусть.

Я пробовал писать короткие рассказы, эссе, сатирические заметки. Один рассказ — всего один! — приняли в газете под названием «Лампада». История была невероятно печальная, о девушке, которая отдала жизнь ради любимого и превратилась в водопад. Газета вскоре скончалась. Все остальные рассказы возвращались ко мне с удручающей неизменностью. Иногда их сопровождали несколько любезных слов от редактора, иногда — нет. Иные присылали с неприличной поспешностью, буквально следующей почтой, иные хранили в редакции месяцами — судя по виду рукописи, в мусорной корзинке. Сердце у меня застывало свинцовым комом в груди каждый раз, как маленькая домашняя раба, стукнув в дверь, появлялась на пороге с конвертом в руках. Она протягивала мне рукопись, прихватив ее фартуком, чтобы не замарать, и если при этом улыбалась, мне мерещилось, что она надо мной насмехается. Чаще бедная, затюканная служанка смотрела невесело, и тогда я воображал, что она меня жалеет. На улице я шарахался от почтальона — мне казалось, он знает о моем позоре. Бойкие журналисты в юмористических журналах любят изощряться в остроумии по поводу авторов, чьи произведения не принимают, — любопытно, сами они прошли когда-нибудь через эту пытку?

К счастью, моим любимым поэтом в то время был Лонгфелло. Сейчас принято над ним потешаться. Возможно, у него не все стихи выдерживают уровень, скажем, «Постройки корабля», но слабые стихотворения есть и у Вордсворта. Для начинающего, кому предстоит тягаться с гигантами, он еще долго будет верным помощником. Года за два до времени, о котором идет речь, я написал ему длинное бессвязное письмо, изливая все свои беды, и адресовал его просто: «Америка, Генри Уодсворту Лонгфелло». Он мне ответил так, словно прекрасно знал мою жизнь и вполне меня понимал. Я всегда обращался к нему за утешением, когда приходилось особенно плохо, а однажды, скрючившись у еле тлеющего огня в камине, прочел его поэму, начинавшуюся так:

«У огня сидел художник, неудачей огорчен».

Мне показалось, что сочиняя ее, Лонгфелло думал обо мне. А когда я прочел последние строчки: «Для творений дерзновенных годно все, что пред тобой», — я понял, что Лонгфелло советует мне поменьше думать о страданиях воображаемых девушек, превращенных в водопады, и тому подобных красивостях, а писать о том, что пережил сам. Я расскажу миру историю персонажа по имени Джером — как он убежал из дома и поступил в театр, и обо всех удивительных и трогательных событиях, что с ним приключились. В тот же вечер я приступил к работе, и через три месяца книга была закончена. Я разыскал актера по имени Джонсон — старейшего на подмостках, по его собственным словам, и как посмотришь на него, сразу в это поверишь. Он играл с Эдмундом Кином, Макреди, Фелпсом и Бутом, не говоря уже обо мне. Мы вместе выступали у Эстли в «Мазепе». В третьем акте нам была доверена задача отвязать Лайзу Вебер от измученной долгой скачкой лошади и пронести через всю сцену. Я поддерживал голову, а Джонсон — ноги. Актриса была, как сказал бы мистер Манталини[8], чертовски статная женщина, и весила никак не меньше четырнадцати стоунов. Пока мы ее тащили, она сыпала леденящими душу угрозами, подробно описывая, что с нами сделает, если мы ее уроним. Однажды старина Джонсон вышел из себя. «Слышь, парень, — обратился он ко мне громким шепотом. — Давай кинем ее в оркестровую яму!» И начал раскачивать ношу. Больше ругани мы от нее не слышали. Когда я снова его отыскал, Джонсон играл в труппе Уилсона Баррета в старом театре Принцессы. Я встречал его у служебного выхода, и мы отправлялись в маленькую таверну на Оксфордском рынке. В те дни там действительно был рынок, с деревянными ларьками по краю и прилавками в центре — там, где сейчас доходный дом Оксфорд-Мэншнс. Джонсон просматривал мою рукопись, вылавливая ошибки, а из тех историй, что он мне рассказывал, можно было бы составить отдельную замечательную книгу. Я собирался ее написать, но закончить мы не успели — Джонсон умер.

Мне больше нравилось работать на улице, а не в моей унылой каморке. Любимым кабинетом служила Портленд-плейс. Меня привлекало спокойное достоинство этой площади. С записной книжкой и карандашом в руках я останавливался под фонарем и набрасывал только что придуманную фразу. Поначалу полицейские смотрели с подозрением. Пришлось им объяснить, и тогда они стали дружелюбнее. Я часто зачитывал им отрывки, казавшиеся мне смешными или интересными. Самым придирчивым слушателем оказался один инспектор, суровый старый шотландец, неизменно проходивший мимо церкви Всех Душ ровно в ту минуту, когда часы начинали бить одиннадцать. Если удавалось его рассмешить, я шел домой с чувством хорошо сделанной работы.

Готовая книга отправилась по редакциям. Сперва я отправил ее, кажется, в «Аргоси». Главным редактором была миссис Генри Вуд, но на самом деле вся работа шла через низенького толстяка по фамилии Питерс. Он же редактировал «Газету для девочек», и в каждом номере помещал письмо «от тетушки Фанни». В этих письмах он давал вполне разумные советы о любви, замужестве, о том, как сохранить хороший цвет лица, как достойно одеваться на пятнадцать фунтов в год, и прочее. Я с ним довольно близко познакомился. Добродушный старый холостяк жил в очаровательном коттедже в Суррее, был большим знатоком и ценителем портвейна. Вслед за ним шанс заполучить мою книгу я предоставил Джорджу Огастесу Сейла, тогдашнему редактору литературного журнала «Темпл». Он написал мне, что книга ему понравилась, но, к сожалению, она не совсем подходит для семейного чтения. Сейла тоже был тонким ценителем портвейна. Еще он, как Сирано де Бержерак, был крайне чувствителен к намекам по поводу формы его носа. Однажды он подал в суд на человека, позволившего себе едкое замечание в этом духе на каком-то публичном обеде. Сейла был блестящим рассказчиком — при условии, что ему позволят безраздельно завладеть вниманием всей компании. Помню, на обеде на Харли-стрит некий молодой доктор, незнакомый с обычаями богемы, начал что-то рассказывать прежде, чем Сейла как следует разогнался. История была интересная, потом доктор сразу же начал другую. Завязался общий разговор. Когда мы наконец вспомнили беднягу Сейла, выяснилось, что он ушел домой.

Затем я предложил свою книгу журналу «Тинслейз мэгэзин». Старину Тинслея невозможно было застать в конторе. Мы обычно встречались в его излюбленном ресторанчике поблизости от редакции. В то время сухой закон еще не входил в сферу «практической политики», как выразился бы мистер Гладстон, а уж среди издательской братии о таком и помыслить никто не мог. Помню случай, когда один человек впервые заказал чай с гренками в клубе «Дикарь». Официант, извинившись, попросил повторить заказ. Тот повторил. Официант сказал: «Слушаю, сэр», — и побежал советоваться с управляющим. К счастью, управляющий был женат. Его жена дала взаймы заварочный чайничек и вообще взяла дело в свои руки. Об этом происшествии еще недели две говорили в клубе. Большинство завсегдатаев видели в нем признак грядущего упадка и гибели английской литературы.

В конце концов, отчаявшись пробиться в популярные журналы, я отправил рукопись в только что созданный дешевый журнал под названием «Игра». Ответ пришел через четыре дня:

«Уважаемый сэр, мне очень нравятся ваши заметки. Не могли бы вы зайти завтра утром, до двенадцати? Искренне ваш, У. Эйлмер Гауинг, редактор».

Я не спал всю ночь.

Эйлмер Гауинг, бывший актер, играл роли юнцов в театре «Хеймаркет» при Бакстоне под именем Уолтер Гордон. Чарлз Мэтьюс прозвал его «джентльмен Гордон». Удачно женившись, он издавал «Игру» себе в убыток, просто потому, что не мог жить без театра. Его жена, миниатюрная, словно птичка, писала стихи для журнала. Они жили в чудесном домике в Кенсингтоне, на Виктория-роуд. Эйлмер Гауинг был первым в моей жизни редактором, который обрадовался моему приходу. Пожал мне обе руки и предложил сигарету… Это было как во сне. В моей истории ему больше всего понравилось, что там все — правда. Он сам пережил то же самое, сорок лет назад. Гауинг спросил, сколько я хочу получить за право издать книгу в виде серии выпусков. Я бы и даром ему уступил такое право. Он снова пожал мне руку и вручил пятифунтовую банкноту. У меня никогда раньше не было пятифунтовой банкноты. Духу не хватило ее потратить. Я убрал ее в жестяную коробку, где хранил свои немногочисленные сокровища: старые фотографии, письма и локон. Позже, когда удача мне улыбнулась, я вытащил банкноту и на часть этой суммы купил в магазинчике на Гудж-стрит подержанное бюро в георгианском стиле. С тех пор я только за ним работаю.

Эйлмер Гауинг остался мне хорошим другом. Раз в неделю он приезжал в Лондон и приглашал меня обедать. Я думаю, он знал, что значит хороший обед для молодого человека, снимающего комнату и зарабатывающего двадцать пять шиллингов в неделю. У него я впервые познакомился со знаменитостями: актером Джоном Клейтоном и его женой, дочкой Диона Бусико. Бедняга Клейтон! Помню, на премьере в Королевском придворном театре ему нужно было играть мужа, от которого сбежала нежно любимая жена, — именно это в тот самый день произошло с ним самим. Мы думали, он не выдержит, но нет, он доиграл до конца, а потом ушел к себе, в пустой дом. Среди гостей бывали еще старик Бакстон, миссис Чиппендейл, драматург Полгрейв Симпсон с крючковатым носом и пронзительными черными глазами. Он ходил в длинном плаще и фетровой шляпе с широкими полями, и однажды пятого ноября прибыл в клуб «Гаррик», окруженный толпой орущих и улюлюкающих мальчишек, — они приняли его за ожившего Гая Фокса. Миссис Чиппендейл была очень полная дама. Помню, когда в «Хеймаркете» возобновили спектакль «Путь домой»[9], она развеселила публику. Ее героиня бродила по палубе корабля, таская с собой смешную походную табуреточку, которую за ней не было видно. «Ищешь сиденье, дорогая?» — спросил старик Бакстон, игравший ее мужа. Она ответила: «Сиденье-то у меж есть. Ищу, куда бы его пристроить».

Мои новые друзья считали, что найти издателя для книги будет совсем нетрудно. Мне дали множество рекомендательных писем, но книгоиздатели оказались такими же непробиваемыми, как и журнальные редакторы. Послушать их, складывается впечатление, что издавать книги — самое ужасное и убыточное занятие на свете. Некоторые высказывались в том духе, что книга могла бы иметь успех, если я оплачу расходы по ее изданию. Ознакомившись с моими финансовыми обстоятельствами, они заметно охладевали к достоинствам рукописи. В конце концов Тьюэр согласился опубликовать книгу при условии, что я уступлю ему безвозмездно авторские права. Книга продавалась неплохо, но критики были глубоко шокированы. Большинство объявили ее полной ерундой, а три года спустя, рецензируя мою следующую книгу, «Досужие размышления досужего человека», выражали сожаление, что автор такой замечательной первой книги в дальнейшем так резко снизил уровень своих творений.

Думаю, смело можно сказать, что в первые двадцать лет моей писательской карьеры ни одного другого автора в Англии так не поносили, как меня. «Панч» неизменно именовал меня «Гарри К’Гарри», после чего наставительно вещал о том, какой великий грех для писателя — путать юмор с вульгарностью и остроумие с наглостью. Что касается журнала «Нэшнл обсервер», даже галке в Реймсском соборе не досталось столько проклятий, сколько обрушивали на мою голову едва ли не каждую неделю Уильям Эрнест Хенли и его надменные молодые люди. Я бы должен быть польщен, но в то время я все принимал всерьез и немало страдал. Макс Бирбом постоянно на меня гневался. «Стандард» объявил меня чумой английской беллетристики, а «Морнинг пост» приводила в пример того, к каким печальным последствиям приводит излишнее образование среди низших классов. На обеде по случаю открытия ресторана «Краснапольски» на Оксфорд-стрит (ныне «Фраскати») меня усадили рядом с литератором Гарольдом Фредериком, только что прибывшим из Америки. Я заметил, что он посматривает на меня с любопытством.

— Где ваш каменный топор? — спросил он вдруг. — Оставили в гардеробной?

Он объяснил, что по отзывам в английских литературных журналах представлял меня каким-то первобытным дикарем.

Следующим моим редактором был Фредерик Уильям Робинсон (автор романа «Бабушкины деньги»). Он затеял издавать ежемесячный журнал под названием «Родные пенаты». Я отправил ему начало своих «Досужих размышлений», он ответил, пригласил прийти. Он жил в приятном старом доме, в шумнолиственном Брикстоне — в то время район можно было так назвать. Мы пили чай в его прекрасной библиотеке, окнами в сад. Погода стояла холодная, и целая стайка птиц кормилась со столика в саду. То и дело какая-нибудь с громким писком подскакивала к самому окну; тогда Робинсон, сказав: «Извините меня на минуточку», — отрезал кусочек кекса и выносил наружу. Мое эссе ему понравилось, он увидел в нем новые мотивы, и мы договорились, что я напишу для него чертову дюжину подобных зарисовок.

Кроме меня, в «Пенатах» печатались Суинберн, Уоттс-Дантон, доктор Уэстленд Марстон и его слепой сын — поэт Филипп Марстон, Кулсон Кернахан, Уильям Шарп, Ковентри Патмор, Брет Гарт и Дж. М. Барри. Позднее Барри как-то говорил, что впервые приехал в Лондон специально, чтобы увидеть своими глазами редакцию, из которой выходят в мир «Родные пенаты», и остался несколько разочарован видом конторы в третьем этаже дома на узкой улочке поблизости от Патерностер-роу. По его мнению, даже на доходы с одних только его, Барри, произведений Робинсон мог бы выстроить настоящий дворец.

Барри отлично произносил застольные речи — в тех редких случаях, когда, поддавшись на уговоры, преодолевал свою природную робость. Он сам рассказывал о своем первом выступлении. Случилось это в Глазго. Студенты устроили обед в честь профессора Блэки. Профессор согласился участвовать при условии, что за столом не будут произносить речей, — он их терпеть не мог. Разрезвившись после обеда, молодые люди наполовину лестью, наполовину запугиванием вынудили ничего не подозревающего Барри произнесли тост за здоровье профессора. Когда Барри завел речь о том, какая великая честь ему выпала, Блэки вскочил и набросился на него, аки лев рыкающий. Объявив Барри сатанинским отродьем, а всю остальную компанию — висельниками, он пулей вылетел из комнаты. Барри сел ни жив ни мертв, пытаясь вспомнить слова молитвы, но вдохновленный общим весельем, понемногу пришел в себя. Тосты и спичи продолжались, и около полуночи Барри снова встал, на этот раз по собственному почину, чтобы произнести очередную речь. Тем временем профессор, успокоившись в тишине своего кабинета, решил, что, пожалуй, слишком сурово обошелся с молодежью, и вернулся, чтобы с ними помириться. Он вошел как раз в ту минуту, когда Барри только-только вознесся к вершинам красноречия. Профессор окинул взглядом комнату и всплеснул руками.

— Боже ты мой, парень до сих пор долдонит! — вскричал он и ринулся вниз по лестнице.

Робинсон не мог много платить авторам. Я за свои эссе получал, кажется, по одной гинее, а люди более известные, думаю, писали не из корысти, а просто от хорошего отношения к Робинсону. В те времена часто возникала дружба между редактором и авторами. Было какое-то чувство общности. Став редактором, я старался возродить такую традицию и надеюсь, в большой мере это мне удалось. Но в целом крупные издательские синдикаты ее убили. Сдаешь рукопись агенту, он ее продает по такой-то цене за тысячу слов, прочее никого не интересует. Литературу нынче измеряют в точных цифрах. Когда я в прошлый раз был в Америке, одна газета зазывала читающую публику: «Великолепный новый рассказ, по доллару за слово!» Не знаю, кто автор — в объявлении его имя не упоминалось. «Должно быть, замечательный рассказ!» — восхищались люди. Я сам никогда не получал больше десяти центов за слово, и то приходилось выдерживать постоянную внутреннюю борьбу. Каждый раз, вычеркивая лишнее прилагательное или совершенно необязательное наречие, я невольно думал: «Ну вот, еще четыре пенса выбросил» — или пять, в зависимости от обменного курса.

Человеку семейному тяжело приходится при такой зловредной системе. Скажем, героиня чересчур болтлива, это не вяжется с ее характером, не идет к ее бездонным глазам. Вдобавок она то же самое говорила при первой встрече с героем. С точки зрения художественности текста все это нужно безжалостно вымарать. Автор хватается за карандаш, но муж и отец в его лице останавливает занесенную руку и шепчет: «Не мешай ей! Пусть болтает! Страстная исповедь истерзанной души, так тебя раздражающая, поможет оплатить счета за воду!»

Я назвал свою стопку эссе «Досужие мысли досужего человека». Опубликовало ее все то же издательство, «Леденхолл пресс». Книга продавалась, по распространенному выражению, как горячие пирожки. Тьюер со своей всегдашней изобретательностью дал ей светло-желтую обложку, сразу бросающуюся в глаза на полках магазинов. Каждую тысячу экземпляров он называл отдельным изданием, и к концу года их накопилось двадцать три. Я получал процент с продаж, два с половиной пенса за экземпляр, и мечтал о теплом пальто. Здесь я говорю только об Англии. Америка оказала мне любезность, издав книгу пиратским образом. Там сборник расходился стотысячными тиражами. Подозреваю, главное несчастье моей жизни состоит в том, что я родился на шесть лет раньше, чем нужно, — иначе говоря, в области авторских прав совесть у Америки проснулась на шесть лет позже. «Трое в лодке» продавались в США огромными тиражами — общим счетом более миллиона, — однако эта «богоизбранная» страна не заплатила мне ни за ту ни за другую книгу, если не считать славного Генри Холта, который и по сей день присылает мне ежегодно чек на скромную сумму.

По словам Барри, честолюбивая мечта каждого англичанина — написать письмо в «Таймс»; по крайней мере так было во времена нашей молодости. Барри жил в переулке, выходящем на Кавендиш-сквер, а я поблизости, на Ньюмен-стрит. Как-то вечером я доверительно сообщил ему, что мне пришла мысль написать письмо в «Таймс». Я считал, что это неплохой способ напомнить о себе читателям.

— Не опубликуют, — сказал Барри.

— Почему? — удивился я.

— Ты не женат, — ответил он. — Я специально изучал этот вопрос и заметил, что «Таймс» специализируется на семейных ценностях. Ты не семейный человек. Ты пока не можешь подписать письмо: «Отец семейства», или «Родитель семерых», или хотя бы «Встревоженная мать». Ты не вправе писать письма в «Таймс». Иди женись. Породи детей. А потом приходи ко мне опять за советом.

Мы заспорили. Между прочим, как только я ушел, Барри сел и написал статью на эту тему. А я решил не сдаваться и дождаться открытия сезона в Академии художеств. Естественно, сразу появилось письмо на тему «Обнаженная натура в искусстве», за подписью «Британская матрона». В восьмидесятых этот вопрос обсуждали постоянно. Уже не помню точно, что я написал в ответном письме. Важно было привлечь внимание. Главный довод состоял в том, что если кто и виноват, так сам Господь Бог. Я соглашался с «Британской матроной», что здоровые, полные сил мужчина или женщина — особенно женщина — зрелище малопристойное, и всего лишь порекомендовал ей направить свое возмущение по иному адресу. Письмо я подписал полным именем, и «Таймс» его опубликовала, вопреки прогнозам Барри.

В викторианскую эпоху поминать Бога можно было только по воскресеньям. Утром я проснулся знаменитым — точнее было бы сказать, печально знаменитым. Так выразилась единственная родственница, чьим мнением я дорожил. Ну и пусть! Обо мне говорили в омнибусах. Я стал общественным деятелем.

И к последующим моим письмам «Таймс» тоже отнеслась благосклонно. Я высказывался об опасностях, подстерегающих нас на лондонских улицах: о собаках, пристегнутых поводком к старушкам, о детских колясках, лавирующих в толпе, о ковровых дорожках, расстеленных на тротуаре перед домами богачей на беду рассеянному пешеходу. Я давал «Отцу семейства» советы по воспитанию дочерей. Я рассуждал о том, возможно ли прожить на семьсот фунтов в год. В редакционных статьях «Таймс» меня называли «юмористом». Вероятно, подразумевался комплимент, но впоследствии критики не раз меня попрекали этим словом.

Я занимался писательством по вечерам, а с десяти до шести по-прежнему оставался клерком. В то время я служил у адвоката по имени Ходжсон на Солсбери-стрит, в «Адельфи», сейчас там отель «Сесил». По дороге домой я покупал бифштекс или отбивную себе на ужин. У хозяев лондонских меблированных комнат водится лишь один предмет кухонной утвари — сковородка. Любые продукты готовятся исключительно с ее помощью, и в результате вся еда имеет одинаковый вкус. После того как убирали со стола, я садился за писание. Главным моим развлечением был театр. Я сделался завсегдатаем премьер. В случае заметных событий театральной жизни — таких как спектакли с участием Ирвинга в «Лицеуме» или оперетты Гилберта и Салливана — приходилось ждать у входа несколько часов, а заканчивалось все грандиозной свалкой, как только послышится скрип высоких дверей и разнесется весть: «Открыли!» Премьеры бывали чаще всего по субботам. Я уходил из конторы в два и, наскоро перекусив, занимал место у входа в партер или на галерку, смотря по состоянию финансов. С опытом иные из нас освоили умение протискиваться мимо основной массы, прижимаясь вплотную к стене. Понятие «очереди» к нам тогда еще не завезли. Мы презирали эти парижские штучки. Часто, придя за минуту до открытия, я ухитрялся занять место в первом ряду. Оглядываясь через плечо на бедных простаков, проторчавших у театра с полудня, я ощущал уколы совести. Но так уж устроен мир, да и кто я такой, чтобы критиковать своих учителей?

Мы, заядлые премьерщики, узнавали друг друга в лицо. И вот одному из нас, некоему Хениджу Манделлу, пришла идея организовать клуб, где мы могли бы в относительно уютной обстановке обсуждать всевозможные новости сцены и мир кулис.

Так был основан клуб «Театралы». Он стал довольно известным и, кажется, существует по сей день, хотя больше не наводит ужас на узколобых режиссеров и несправедливых критиков, как в былые времена. Мы встречались в кофейне на Холлиуэл-стрит — мрачноватой улице с ветхими деревянными домами и пыльными витринами антикварных лавок, где были выставлены картины маслом «в духе» Корреджо, Тенирса и других, потускневшие ювелирные украшения, побитые молью платья и, среди прочей мешанины, книги и фотографии непристойного содержания, с прозрачным намеком, что внутри могут найтись еще более «любопытные» материалы. На Холлиуэл-стрит располагалось старое здание театра «Опера-Комик». Там ставили ранние произведения Гилберта и Салливана. А рядом, в театре «Глобус», больше тысячи спектаклей выдержали «Секретарь» и «Тетка Чарлея» — в то время это был долгий срок. За углом, на Уич-стрит, стоял старый театр «Олимпик», где я влюбился в Марион Терри. Уич-стрит выводила к Клер-Маркету — территории приключений. Сейчас там все снесли и воздвигли величественный комплекс Королевского судного двора. Добродетель торжествует, а порок ищет себе новое пристанище — и надо полагать, находит.

Первым президентом клуба «Театралы» был Аддисон Брайт — низенький, с великолепной головой. О нем говорили: выглядит таким умным, каких не бывает. Однако его ум почти соответствовал внешности. Он снимал квартирку вместе с художником Бернардом Партриджем поблизости от отеля «Лангем». Одна комната служила одновременно столовой, кабинетом, кухней и спальней. Там собиралась блистательная остроумная молодежь. Мне Аддисон Брайт был очень симпатичен. До сих пор не могу понять, почему он не сделался актером, — играл он замечательно. Мог прочитать режиссеру пьесу лучше автора, и потому стал театральным агентом: дело в то время новое и непривычное. Все мы, начинающие драматурги, были его клиентами.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

НОВЫЙ военно-фантастический боевик от автора бестселлера «Танкисты: перезагрузка». ПЕРЕКРЕСТНАЯ ВОЙН...
После падения СССР под Россию заложена бомба колоссальной разрушительной силы. РФ катится в ад этноп...
Хотя Путин и Медведев одного роста со Сталиным, по сравнению с титаническими свершениями Вождя нынеш...
Деньги присутствуют в жизни каждого человека и мало кого оставляют равнодушным. Деньги притягивают и...
Романы, повести и рассказы Якова Шехтера публикуют в Израиле, США, Канаде, России и, конечно, в Одес...
В данной книге рассматривается авторская методика для укрепления передней поверхности мышечного корс...