Моя жизнь и время Джером Джером
Впрочем, это уже тема для другой главы. Здесь о клубе «Театралов» речь зашла потому, что благодаря ему я написал «Мир сцены». Основатель клуба, Хенидж Манделл, работал в типографской фирме и уговорил своего шефа издавать газету под названием «Театрал». Вскоре бедняга Хенидж умер, и газета прекратила свое существование. Я написал для нее несколько редакционных статей. Совсем забыл о них — вспомнил буквально на днях, проглядывая старые бумаги. Боюсь, я был немного ханжой. Надеюсь, что сейчас это прошло, хотя о себе судить трудно. В одном номере газеты я свысока укоряю Мари Темпест и некоего джентльмена по имени Лесли, наставительно вещая, что высшее удовлетворение испытываешь, если можешь пронести по жизни нетронутым белый цветок безупречной морали. В другой статье я осуждаю Роберта Бьюкенена за то, что он в своем самомнении вообразил, будто широкой общественности интересна его частная жизнь.
В «Театрале» впервые увидел свет «Мир сцены». Очерки публиковались без подписи, и журналы, доселе клеймившие меня и мои произведения как позор английской литературы, дружно бросились им подражать. Позднее Бернард Партридж сделал к ним иллюстрации, и мы вдвоем опубликовали сборник на свой страх и риск. Оказалось, что книгоиздательство — не такое уж трудное дело. Если бы можно было начать все сначала, я бы всегда только сам издавал свои работы.
Бернард Партридж в двадцать пять был одним из самых красивых мужчин в Лондоне. Мы уже много лет не виделись. Нашу дружбу разрушила одна история, но опять-таки здесь для нее не место. Скажу только, что он был прав, а я виноват. Иллюстрации к «Миру сцены» принадлежат к числу его лучших работ. Героя он рисовал с себя, а моделью для Авантюристки послужила Гертруда Кингстон.
Книга имела успех. То был период расцвета театра «Адельфи». Все писали мелодрамы — Симс и Петитт, Мэнвил Фенн, Огастес Гаррис, Артур Ширли, Дион Бусико и Генри Артур Джонс. Персонажи пьес были хорошо знакомы публике: Герой, чья главная цель в жизни — добиться, чтобы его обвинили в преступлениях, которых он не совершал; Злодей, единственный на сцене носивший фрак; вечно страдающая Героиня; Адвокат, очень старый, очень высокий и очень худой; Авантюристка, вечно теряющая и путающая своих мужей; Матрос в постоянно спадающих брюках; Ирландец, исправно оплачивающий аренду земельного участка и всей душой преданный хозяину поместья… Теперь их уж нет. Жаль, если мы с Партриджем поспособствовали их уходу. Они были лучше — понятнее и человечнее, — чем пришедшие им на смену марионетки.
По старым письмам видно, что я тогда учился на юриста. Нет, я ни в коем случае не собирался бросать литературу. Если адвокаты — например, Гилберт и Гранди — пишут романы и пьесы, почему бы и стряпчим не совмещать свою работу с литературными занятиями? К тому же я только что женился и стал непривычно благоразумен. Как сказали бы сейчас: «Осторожность прежде всего». Я проходил обучение в конторе мистера Андерсона Роуза[10]. На Стрэнде, на Арундел-стрит. У него была прекрасная коллекция старинной фарфоровой и оловянной посуды. Кроме того, он пользовался известностью как коллекционер произведений живописи. Портрет его матери, миссис Андерсон Роуз, кисти Сэндиса, в свое время произвел сенсацию и до сих пор знаменит. Старого добряка в конторе все любили, и клиенты любили тоже, пока он не умер, — тогда их чувства переменились. Подозреваю, Гренвилл-Баркер его знал или слышал о нем и вывел в своей пьесе «Наследство Войси».
С его смертью закончилась и моя мечта стать юристом. По отношению ко мне он был сама доброта — опекал и обещал добывать мне работу. Я решил сжечь корабли и посвятить себя писательству. Жена меня поддерживала. Она наполовину ирландка и немного безрассудна.
Глава V
Колесо перемен
Когда я был маленьким, каждое утро (кроме воскресенья) от трактира на Майнорис отходил дилижанс. Не глянцевая коробочка, какие изображают на цветных литографиях, с гарцующими лошадками, развеселым кучером и нарядным кондуктором, а тяжелая неуклюжая колымага — ее тянули четыре разномастные клячи. Сварливого кучера, страдающего ревматизмом, приходилось подсаживать на козлы и потом передавать ему кнут. Дилижанс шел через Онгар и Эппинг, а конечную станцию я позабыл. В те дни множество мелких городков в окрестностях Лондона еще не знали железной дороги, и от многих постоялых дворов отходили такие же ветхие экипажи. Повсеместно встречались и крытые грузовые фургоны, курсирующие между Лондоном и окрестными деревушками, которые сейчас стали пригородами. На Уайтчепел-роуд, против церкви Девы Марии, всегда стоял целый ряд таких фургонов, со скамейками для пассажиров по бокам и с маленьким окошком сзади. Те, кто спешил и мог себе позволить довольно значительные траты, нанимали почтовую карету с форейторами в цилиндрах и упряжкой с бубенцами на сбруе. Солидные люди, особенно трактирщики и сборщики податей, держали собственные кабриолеты, а бодрые пожилые дамы, отправляясь к поверенному или в банк, сами правили упитанными лошадками.
Велосипеды еще не производили в промышленных масштабах, хотя один чудаковатый старик почти каждый день проезжал по Мэйр-стрит в Хэкни на самодельном трехколесном агрегате. В дождливую погоду он держался за руль одной рукой, в другой сжимая зонтик. К старику привыкли и специально ходили посмотреть, когда он проедет. Первые велосипеды прозвали «пауками». Переднее колесо имело от пятидесяти до шестидесяти дюймов в диаметре и с крошечным задним колесом соединялось изогнутой в форме вопросительного знака стальной перекладиной. Кататься на таком снаряде могли только молодые, умелые и отважные, иначе беда. Велосипедисты носили облегающие брюки и короткие, до талии, куртки. Я готов согласиться, что современные молодые люди в широких штанах на толстой подкладке, мешковатых макинтошах и шапочках с плотно прилегающими защитными очками ездят быстрее и дальше, но их стройные дедушки, возвышающиеся над прочим транспортом на своем сверкающем колесе, радовали глаз богов и барышень.
Первым в Лондоне на «безопасном» велосипеде начал ездить мой племянник, Фрэнк Шорленд. Изобретателем этой модели велосипеда объявил себя некто Лоусон. Бывший предприниматель, отойдя от дел, поселился в Девоншире. Этому славному человечку не повезло с велосипедами, хотя он предсказал появление автомобиля и в 1896 году организовал первый лихой автопробег от гостиницы «Метрополь» в Брайтон. Фрэнк был довольно известным гонщиком-любителем. Он уверовал в безопасные велосипеды, как только их увидел, и в следующей гонке выступил на таком. Толпа осмеяла его немилосердно. Соперники, восседая на своих высоких изящных «пауках», смотрели на него сверху вниз с явным изумлением. Однако он легко их обошел, и «пауки» в одночасье вышли из моды. Теперь их использовали только настоящие пауки, оплетая паутиной.
Появление «безопасной» модели принесло велосипеду всеобщую популярность. Прежде этим видом спорта увлекались только молодые люди. Помню ожесточенные споры: «Позволительно ли настоящей леди кататься на велосипеде?» Тогда еще не придумали «дамскую» велосипедную раму, и девушкам приходилось ездить в шароварах. Надо сказать, немногочисленные смелые барышни выглядели в них очаровательно. В те дни считалось, что ноги женщины могут видеть только она сама и Господь Бог. «Понравится ли вам, если ваша сестра станет показывать ноги? Да или нет?» — стандартный аргумент, на который нечего ответить. Раньше спорили: «Может ли настоящая леди ездить на наружных местах в омнибусе?» и «Может ли порядочная женщина ездить одна в наемном экипаже?» Кажется, женский вопрос вечен. Хозяйка таверны на Рипли-роуд, куда часто заглядывали любители новомодного спорта, пошла на крайние меры: объявила, что не будет обслуживать тех велосипедистов, которые при ближайшем рассмотрении окажутся велосипедистками. Власти графства Суррей ее поддержали на том основании, что приличная женщина не станет — нет, не сможет! — носить шаровары; в то время их называли панталонами. Таким образом, женщина, которая носит панталоны, плохая гражданка или, выражаясь юридическим языком, нарушительница общественного порядка, а хозяйка таверны не обязана обслуживать нарушителей общественного порядка. Для велосипедной промышленности такое решение неожиданно оказалось благом, побудив к изобретательности. Какому-то гениальному механику пришла в голову идея опустить пониже раму. По улицам Лимингтона проехала на велосипеде жена епископа, благопристойно облаченная в юбку.
Началось повальное увлечение велосипедами. В парке Баттерси каждое утро от одиннадцати до часу можно было наблюдать, как сливки английского общества торжественно крутят педали, объезжая трассу длиной в полмили, от реки до киоска с закусками. Впрочем, то были мастера высшего класса. На тенистых боковых дорожках стареющие графини и обливающиеся потом баронеты храбро сражались с законом равновесия, то и дело повисая на крепких циничных молодцах, что собирали с несчастных обильную дань в качестве инструкторов по велосипедной езде — «Двенадцать уроков, результат гарантирован». Сведущие люди узнавали в лицо государственных деятелей и девиц из самых благородных семейств, сидящих на земле и со смущенной улыбкой потирающих синяки и шишки. Сворачивая на тихую улочку, вы рисковали получить перелом руки или ноги. Казалось, все взгромоздились на велосипеды, и при виде испуганного пешехода словно незримая сила притягивала к нему начинающих спортсменов, в обход всех иных препятствий. Хочется верить, что в наши дни велосипедной езде учатся в раннем возрасте, когда мышцы более эластичны и страх падения не парализует нервы. И все же до сих пор можно встретить рано поутру пресловутого мальчика, с трудом удерживающего руль не по росту большого велосипеда, — наверняка позаимствованного без разрешения у какого-нибудь старшего родственника, пока тот спит. Мальчик всем телом наваливается на педали, словно взбираясь по некой сизифовой лестнице. Но никто его не боится. Заранее можно быть уверенным, что в последний миг, вихляясь в разные стороны, он словно по волшебству объедет вас, на волосок разминется со старушкой, продающей газеты, так и не задавит собаку и, никому не причинив вреда, исчезнет за углом. Провидение оберегает малых сих. Вот к людям средних лет оно порой бывает беспощадно. Велосипед застал мое поколение врасплох.
Если больше доехать не на чем, на сцене вновь появляется старый добрый кеб. Костлявая кляча выглядит точь-в-точь как прежде, хоть и постарела на двадцать лет. Возница поседел и растерял боевой задор; он благодарит за шиллинг сверх положенной платы и мирно уезжает прочь. А когда-то он был грозой и гордостью Лондона! Пугливые старички и старушки, возвращаясь в свой благопристойный пригород, всю дорогу дрожали от ужаса, гадая, что им скажет — или сделает! — кебмен, если они не смогут удовлетворить его непомерные требования. Молодые люди потихоньку от возлюбленных пересчитывали мелочь, прикидывая, хватит ли этого, чтобы заставить возницу прекратить свои весьма громкие уничижительные комментарии. Что касается меня, я все же нашел способ научить этих злыдней божескому поведению: нужно иметь в своем арсенале столько ругательств, сколько кебмену и не снилось, и успеть первым пустить их в ход. Откуда ему знать, что я спал в ночлежках и делил стог сена с бродягами? Вдобавок у меня было еще одно преимущество: я мог поносить противника по-французски и по-немецки. При явном неравенстве сил кебмен нахлестывал коня, обращаясь в позорное бегство. Но не все так владеют речью. Уидон Гроссмиг обычно пускался на хитрость. Он нашел себе очаровательное жилье в Кэнонбери, под названием «Старый дом», но туда непросто было добираться домой по вечерам, возвращаясь из театра. От Стрэнда до Кэнонбери «холку натрешь», по выражению извозчиков. Холку натирала лошадь, а извозчику доставалась добавочная сумма на чай. Уидон готов был платить — в пределах разумного, но классический кебмен по натуре вымогатель, особенно если дело происходит в безлюдном тупичке и пассажир не самого могучего сложения. Так вот, Уидон вместо собственного адреса называл кебмену соседний дом — а там размещался полицейский участок. Дежурный констебль — возможно, его не забывали в день ангела и по большим праздникам — обычно проходил мимо, как раз когда Уидон Гроссмит выходил из экипажа. Кебмен принимал плату с вполне солидной добавкой, вежливо благодарил и уезжал, пожелав Уидону и констеблю доброго вечера. Тишь и благодать!
Одного у старого кеба не отнимешь — вид у него был живописный. Джордж Огастес Сейла, блестящий молодой журналист из «Дейли телеграф», назвал кеб лондонской гондолой. А блестящие молодые журналисты в Венеции, несомненно, звали свои гондолы венецианскими кебами. Но ездить в них было чудовищно неудобно. Чтобы залезть в кеб, требовалось ухватиться за две рукоятки — одна на крыле экипажа, а другая прямо над колесом — и, подтянувшись, запрыгнуть на узкую железную подножку. Если в этот миг лошадь трогалась, вы так и ехали по улице в этом положении, словно обезьяна на палке, а если не успели вцепиться покрепче, вас сбрасывало в канаву, что, пожалуй, даже и безопаснее, но уж очень унизительно. Вылезти из кеба еще сложнее. Один неверный шаг — и вы оказывались на четвереньках на мостовой, и ваша сестра, или тетка, или другая спутница наступала прямо на вас. Ухитриться войти или выйти так, чтобы вожжами не сбило с головы шляпу — особое искусство. Сиденье, рассчитанное на двоих, было таким высоким, что только самые долговязые дамы доставали ногами до пола. Прочие во время езды подскакивали на сиденье, а ноги их болтались в воздухе. Приходилось обнимать барышню за талию, чтобы она не свалилась, а люди, конечно, думали бог весть что. В крыше имелся люк. Частенько на плохо освещенной улице кебмен, сидя сзади на козлах, переговаривался через этот люк с пассажиром, не глядя на дорогу. Во время дождя кебмен мог опустить специальный защитный клапан под названием «гильотина». Это устройство тоже неизменно сбивало с вас шляпу, а потом стукало по голове. Большинство пассажиров предпочитали мокнуть под дождем. Если лошадь оступалась, — а лошади были такие, что вообще непонятно, как они на ногах держались, — немедленно распахивались дверцы «фартука» и вас выбрасывало на дорогу; разумеется, без шляпы. Еще у лошади могли лопнуть постромки, и тогда весь кеб скособочивался, а вы опрокидывались на спину, дрыгая ногами, без всякой возможности одернуть юбку, если вы дама. Как упала, так и лежи да надейся, что на виду оказались наименее неприличные фрагменты. Встать невозможно — ухватиться не за что. Приходилось ждать, пока кебмен выкарабкается и с помощью бурно веселящейся толпы вновь поставит кеб на колеса. Тогда уж и вы выползаете на свет, раздаете всем шиллинги и пешочком возвращаетесь домой — без шляпы.
Нет, я не жалею о том, что кебов больше нет.
Исчезновению старого двуконного омнибуса можно радоваться хотя бы только из сочувствия к лошадям. Пол в омнибусе был посыпан соломой, а крошечная масляная лампа восполняла вонью недостаток освещения. Внутри помещались двенадцать пассажиров, и снаружи четырнадцать — десять на двух скамейках, спинками друг к другу, и по двое с обеих сторон от кучера. Места рядом с кучером явно предназначались для акробатов. Держась за ременную петлю, вы вскакивали на ступицу переднего колеса, оттуда на выступ спереди омнибуса, а потом грациозным прыжком — на козлы. Скамейки империала были не так труднодоступны, всего лишь забраться по лесенке, перекладины которой отстоят на фут друг от друга. Нужно только остерегаться, как бы человек, взбирающийся впереди вас, не пнул вас ногой по голове. Звонка не было — пассажиры тыкали кучера зонтиками, требуя остановить омнибус. Кучер носил громоздкое пальто с пелериной, а ноги закутывал пледом и поверх него пристегивался ремнями. По характеру кучер бывал добродушен, не брезговал принять в подарок сигару, и остер на язык — всю дорогу сыпал шутками, порой весьма язвительными. С появлением автомобилей уличный юмор зачах.
Не могу отделаться от ощущения, что во времена моей молодости Лондон был уютнее. Во-первых, не такой населенный. Не было этой постоянной гонки, оставалось время и на вежливость, и на самоуважение. И выбраться из него было легче. В летний день коляски, запряженные четверкой, отправлялись в Барнет, Эшер, Чингфорд и Хэмптон-Корт. Нынче мы едем на автобусе, зато кирпичные дома тянутся бесконечно, а когда приезжаешь на место, снова оказываешься в толпе. Сорок лет назад мы гуляли по лугам и тенистым лесным просекам, и можно было под пение птиц выпить чаю в домике с садиком и лужайками для игры в кегли.
Вечером омнибус за три пенса довозил нас до Креморн-Гарденз, где играл оркестр. Мы танцевали и ужинали при свете тысячи мерцающих фонариков. Можно было дойти туда и пешком, через деревушку Челси, мимо старого деревянного моста. Вероятно, не все дамы были столь же добродетельны, сколь и прекрасны, но под открытым небом, рядом с бегущей рекой все низменное как-то не замечалось. Под сенью дерев и меж цветочными клумбами витала тень любви. Такие заведения, как Аргайл-Румз или Эванс, были классом пониже и все же более человеческими, то есть не такими неприкрыто-животными, как то, что творится нынче на улицах. Модное общество попивало чай и ужинало в великолепной «Звезде и подвязке», а затем разъезжалось по домам в фаэтонах и ландо через Ричмонд-парк и Патни-Хит. На реке царило оживленное движение. Можно было поехать на пароходе в Гринвич, где в «Корабле» подавали знаменитый рыбный обед и к нему «Мутон Ротшильд», восемь шиллингов шесть пенсов за бутылку. Или чуть дальше, в грейвсендский «Сокол», где длинный обеденный зал выходил окнами на реку, а во время вечернего прилива можно было смотреть на проплывающие мимо корабли. По воскресеньям за полкроны можно было прокатиться до Саутенда и обратно. На корабле подавали чай в неограниченном количестве и сандвичи с креветками и кресс-салатом по девять пенсов. Мы, молодые холостяки, не тратили много денег на еду, но упитанная официантка только посмеивалась, принося очередную гору толсто нарезанных ломтей хлеба с маслом. Я был на борту «Принцессы Алисы» в ее последнем благополучно завершившемся рейсе. В следующее воскресенье она затонула, и почти все погибли. Также я путешествовал на борту «Лузитании», в ее предпоследнем рейсе из Нью-Йорка. Нам не разрешили причалить к берегу в Ливерпуле, пришлось бросить якорь в устье Мерси и перевозить пассажиров на катере. Мы были загружены боеприпасами по самую ватерлинию. Кажется, официально груз называли «сельскохозяйственным оборудованием». Повсюду устраивались представления на открытом воздухе — предвестник репертуарного театра. Зрители сидели на лавках и прихлебывали пиво, заедая его морскими улитками и жареной картошкой. Особенно публику привлекал «Суини Тодд, цирюльник с Флит-стрит», хотя «Мария Мартин, или Убийство в красном амбаре» успешно с ним соперничала. Также пользовался популярностью «Гамлет», сокращенный до трех четвертей часа и состоящий в основном из фехтовальных поединков. В «Хэкни-Маршиз», чаще всего воскресным утром, устраивали призовые кулачные бои, а на Хэмпстед-Хит путников подстерегали разбойники. Театралы не могли пожаловаться на скудость репертуара: представления обычно шли с шести до полуночи. Вначале показывали фарс, затем драму и оперетту, а под конец — бурлеск. После девяти вечера за вход брали полцены. На главных мостах взимали плату за проход и проезд. Самым дешевым был мост Ватерлоо — с пешехода всего полпенни. За это мост прозвали Шотландским, в соответствии с традиционным образом шотландца, приехавшего погостить к лондонскому другу. Тот водит его повсюду, угощает, и вот они подходят к мосту Ватерлоо. Шотландец широким жестом останавливает друга, машинально сунувшего руку в карман: «Теперь моя очередь!» До того как пекарни «Эй-би-си» открыли свою сеть чайных, в Лондоне чаю можно было выпить всего в трех местах — в заведении у собора св. Павла, в кондитерской на Стрэнде и в кафе на Риджент-стрит, недалеко от Пиккадилли. То же самое было и в Нью-Йорке, когда я впервые там оказался. Я подал Чарлзу Фромену идею, как сколотить состояние: пусть он вложит в дело пять тысяч долларов, и мы откроем сеть чайных начиная с Пятой авеню. Могли бы стать миллионерами. «Гатти» на Стрэнде познакомил лондонцев с мороженым. Детей на каникулах специально привозили в столицу, чтобы съесть двухпенсовую порцию у «Гатти». В старом ресторане «Холборн» впервые начали обедать под музыку. Считалось, что это обычай континентальный, а потому безнравственный. И снова встал извечный женский вопрос: может ли порядочная женщина обедать под аккомпанемент струнного оркестра?
Собственно говоря, в ту эпоху вопрос был чисто академическим. Старенькая тетушка из деревни могла иногда потребовать, чтобы ее сводили в ресторан на обед, но «порядочные» женщины питались дома. Во время официальных обедов им отводилась специальная галерея. Они приходили к общему столу, как дети, — когда подавали десерт, и им разрешалось послушать спичи. Иногда о них вспоминали и пили за их здоровье. Произнести тост неизменно доверяли главному юмористу, а отвечал на него младший из присутствующих холостяков: видимо, это ближайшее к женскому полу человеческое существо, способное на осмысленную речь. В лучших домах непременно имелась «курительная комната», куда хозяин дома удалялся выкурить трубку или сигару вместе с друзьями, если они у него были. Сигареты считались слишком женственными. В 1870 году один популярный писатель утверждал, что немцы победили французов, потому что в Германии принято курить трубку, а во Франции — сигареты. Если в доме не было курительной комнаты, мужчины курили в кухне. Прежде чем вернуться к дамам, нужно было пожевать гвоздику, чтобы освежить дыхание. Помню, вскоре после открытия гостиницы «Савой» некую даму попросили покинуть обеденный зал, потому что она закурила сигарету. Дама заявила, что готова ее затушить, но чувства других посетителей были слишком задеты. Простить — значило бы проявить слабость. Если джентльмена видели в обществе курящей женщины, его репутация была погублена безвозвратно.
Ванными могли похвастаться только богатые дома. Средние классы мылись по субботам. Это было грандиозное предприятие — приходилось таскать ведра с водой на третий этаж. Люди практического склада, рассудив, что проще Магомету прийти к горе, совершали омовения на кухне. Иные спартанцы заявляли, что чувствуют себя не в своей тарелке, если не примут с утра холодную ванну. Слуги таких ненавидели. Лохань, хранившуюся под кроватью, вытаскивали с вечера и оставляли наготове, а рядом — бадью с водой. Лохань была широкая, но неглубокая — вода едва покрывала ступни. Вы садились в эту посудину, сложившись втрое, и обтирались губкой. Труднее всего было потом вылить воду. Вы поднимали лохань и, шатаясь, выжидали, пока вода не прекратит колыхаться. Иногда удавалось перелить воду в ведро, не выплеснув половину на пол, а иногда нет. Моду на ванны в Англию завезли американцы.
Вплоть до Юбилейного года[11] ни одна приличная девушка не выходила из дому после наступления темноты — разве что в сопровождении горничной. Долгое время дежурной темой для шуточек в «Панче» были лодыжки. Если дама, переходя через дорогу, приподнимала юбку чуть выше положенного, показывая лодыжки, движение транспорта останавливалось. Со всех сторон сбегались зеваки. Люди высокодуховные отводили взор, но бесстыдники, вроде попугая мисс Тинклпот, преспокойно пользовались случаем «всласть поглазеть». В один прекрасный день установилась новая мода: юбки должны заканчиваться на два дюйма от земли. По этому случаю в «Дейли телеграф» появилась большая статья о том, как подобные мелочи, если их не пресечь, могут перерасти в угрозу для нации. Дальше — больше. Возник женский клуб под названием «Пионерки». В него вступали самые отчаянные дамы Лондона. Пригласили выступить Бернарда Шоу, считая его сторонником феминизма. Темой своей речи он выбрал «Послание к Ефесянам», главу пятую, стих двадцать второй[12] — говорят, его чуть не растерзали. По этому случаю в «Таймс» появилась большая статья о том, какие ужасы грозят Англии, если женщины забудут, что их жизненная сфера — семья. Меньше года спустя в палате общин поставили на обсуждение вопрос о возможности предоставления права избирательного голоса незамужним домовладелицам, и весь Лондон покатывался со смеху. Женщин открыла для общества пишущая машинка. Прежде женщина в Сити была зрелищем редкостным и приятным. Известие о ней мгновенно разлеталось по округе, и все спешили уступить ей дорогу. Впрочем, издавна признавалось право замужней дамы самостоятельно ходить за покупками при условии, что она успеет вернуться домой к чаю, а когда Генри Ирвинг поразил жителей Лондона субботними дневными представлениями (их называли «утренниками»), среди зрителей были замечены леди без сопровождения защитника-мужчины.
Изобретение телефона провозгласили огромным шагом вперед на пути к золотому веку. Тогда казалось, что все беды человечества исчезают одна за другой. Впрочем, еще довольно долго быстрее и проще было взять кеб и поехать повидаться с человеком, чем звонить. Электрическое освещение находилось еще на стадии эксперимента, и к нему отчего-то приплетали Чарлза Брэдло и атеизм. Возможно, потому, что внезапное отключение света многие объясняли гневом божьим. Судья Верховного суда официально выразил неодобрение электричеству и призвал пользоваться сальными свечами. Общественность откликнулась восторженно. В конце 80-х Англию охватила мода на интеллектуальность. Большой популярностью пользовались викторины — кто лучше знает орфографию. Участники соревнования садились в ряд на сцене, а в зале размещались полные азарта зрители, вооруженные словарями. В каждом пригороде был собственный любительский парламент с настоящими либералами и консерваторами. В Челси, где мы собирались в кофейне на Флад-стрит, была ирландская партия, которую постоянно «подавляли», — тогда они удалялись в нижний этаж, осыпая нас руганью и громко распевая «Марсельезу» и «Те, кто носит зеленое». Буйная молодежь того сорта, что сейчас посещает ночные клубы и дансинги с джазом, вступала в ряды фабианского общества и по вечерам приходила пошуметь в Эссекс-Холл. Они спорили с супругами Вебб и перебивали Шоу. Уэллс не умел выступать на публике, хоть ему и было что сказать. Когда с ним спорили, он выходил из себя и начинал размахивать руками. Премьеры пьес Шоу всегда сопровождались скандалом. На премьере «Домов вдовца» на галерке случилась всеобщая драка. Шоу произнес речь, в результате которой враги и друзья примирились в едином желании его линчевать. Армия спасения вызвала волну возмущения на Флит-стрит. Тонкие чувства газетчиков ранила «вульгарность» Армии спасения, ее «дешевая сентиментальность». Первым известным и уважаемым гражданином, поддержавшим Армию спасения, стал сэр Сквайр Бэнкрофт. На Флит-стрит захлопали глазами. Они-то всегда считали супругов Бэнкрофт такими респектабельными! Однако постепенно травля сошла на нет.
Во времена моей молодости в Сохо обитали революционеры. Кое с кем из них я познакомился. В свободное от революционной деятельности время революционеры пели сентиментальные песни и декламировали душещипательные стихи, не отказывались от подаренной сигары и предавались ностальгическим воспоминаниям за десятипенсовой бутылкой vin ordinaire[13]. А Что меня в них восхищало, так это отсутствие всякого притворства. Четырехпенсовик, потраченный в ближайшей цирюльне, мог бы сбить полицию со следа — но нет, они презирали подобные уловки. Даже брюки их кричали о революционных настроениях. Подобные брюки увидишь еще только на участниках хора заговорщиков в оперетте «Дочь мадам Анго». Иногда мне хотелось подкинуть им идею — ходить повсюду в масках и с потайными фонарями. По-моему, им бы понравилось. Получилось бы живописно, а по сути, разницы никакой, заметней и так уже некуда.
Незадолго до войны я возобновил знакомство с русскими революционерами, на сей раз в доме князя Кропоткина в Брайтоне. Сам князь Кропоткин был добродушный, живой, всегда изящно одетый человек аристократической наружности, но приходившие к нему соотечественники являли собой зрелище весьма своеобычное. Их появление вселяло ужас в самые отважные сердца обитателей Кемп-Тауна. Был один джентльмен с бородой до пояса и голосом, от которого дребезжали безделушки на каминной полке. Он состоял в новомодной религиозной секте, в которой считалось грехом, среди прочего, убийство мух. Видимо, на буржуазию такая щепетильность не распространялась. Увы! Даже лучшие из нас не всегда последовательны. Во время войны многим филантропам казалось смешным, что в Германии дети голодают.
Если не ошибаюсь, обычай журфиксов постепенно вымер. По крайней мере я на это надеюсь. Страшно утомительная была система. Женщины из хорошего общества назначали определенный день недели, когда им можно наносить визиты: например, каждый четверг, или каждую вторую пятницу, или каждый третий понедельник. В голове мутилось от стараний все это запомнить. В итоге чаще всего вы приходили не в тот день, а бедные дамы просиживали с самого полудня в гостиной, в лучшем своем наряде, рядом с дорогостоящим угощением, и хоть бы одна душа зашла в гости! Во времена моей матушки наносить светские визиты полагалось утром. Всегда были наготове кекс и печенье в серебряной корзиночке, а к ним портвейн и херес. Говорили о трудностях с прислугой и о том, что мир катится к гибели.
Из всех моих знакомых лучше всего журфиксы удавались Дугласу Слейдену. Наверное, половина справочника «Кто есть кто» являлась к нему в Аддисон-Мэншнс от половины одиннадцатого до рассвета. Он обладал замечательным умением, представляя человека, в двух-трех фразах обобщить его жизненный путь, воззрения и характер — одновременно сообщая ему аналогичные сведения о новом знакомом… или знакомой. Сразу было ясно, какие преступления и безрассудства не следует упоминать в разговоре, о каких талантах и достоинствах тактично будет завести речь.
Наука утверждает, что нас ждет новый ледниковый период, — рано или поздно зона умеренного климата вновь окажется погребена под толщей льда. Однако пока что, кажется, все меняется в другую сторону. В моем детстве снег на улицах Лондона зимой был обычным явлением. Иногда и через мост не пройдешь, пока дворники не расчистят тропинку. По набережной мчались сани, колокольцами звеня. В какой-то год целых шесть недель подряд можно было кататься на коньках. На Серпентайне устраивали гулянья, и какой-то человек с собакой перешел Темзу по льду возле Ламбета. Туман в те дни — это был туман! Помню, однажды продержался неделю. У Чаринг-Кросс и Гайд-парка пылали газовые фонари, издали похожие на маяки. Мальчишки-факельщики приставали к прохожим, предлагая свои услуги, а вокруг шныряли невидимые в тумане религиозные фанатики, предвещая скорый конец света.
Утром 1896 года на Нортумберленд-авеню у отеля «Метрополь» выстроилась вереница невиданных экипажей — самодвижущиеся повозки под названием автомобили, о которых мы столько слышали разговоров. Вместе их собрал некий Лоусон, утверждавший, что именно он изобрел «безопасный» велосипед. Накануне истек срок действия закона, согласно которому перед каждым механическим транспортным средством должен идти человек с красным флажком. В девять часов утра мы выехали в Брайтон. Я ехал в высоком двухместном автомобиле вместе с джентльменом по имени Чарлз Дугид, редактором финансового журнала. Наша машина шла пятой. Шофер помещался на специальном сиденье впереди, вроде жердочки, и мы всю дорогу боялись, что он свалится прямо на нас. Зрителей собралась огромная толпа, и пока мы не миновали Кройдон, требовалась помощь конной полиции, чтобы расчищать путь. Возле Перли нас догнал брайтонский дилижанс, и мы шли наперегонки до самого Рейгета. Пока добрались до Кроули, половина отстала из-за поломок. Предполагалось, что в Брайтоне нас встретят мэр и местное купечество, а потом угостят обедом в «Гранд-отеле». По плану все двадцать пять машин должны были с шиком подкатить по Престон-роуд между полуднем и часом, под приветственные крики восторженной толпы. Первые машины прибыли в половине четвертого, вслед за ними через неравные промежутки времени подоспели остальные пять-шесть. Мы с Дугидом, кажется, приехали последними. Встречали нас издевками и уничижительными выкриками. Мы умылись — довольно скучная процедура — и сели за ранний ужин. Коротышка Лоусон произнес остроумную речь. Разумеется, против него восстали все заинтересованные корпорации той эпохи: железнодорожные компании, владельцы конюшен и торговцы лошадьми, правление Большого соединительного канала, Объединенное общество аренды батских кресел и прочая, и прочая. Одна из петиций, требующих, чтобы парламент положил конец безобразию, была подписана «Друзья лошадей». Впоследствии оказалось, что подала ее «Благочестивая компания по производству кнутов». Справедливости ради следует признать, что и автомобилисты того времени не всегда оказывались на высоте. Мало кто из них добирался до цели своего путешествия. По правде сказать, мало кто на это и рассчитывал, кроме неисправимых оптимистов. Чаще говорили: «Главное — поехать, а там как получится». Возвращались обычно в наемном экипаже. По обочинам сельских дорог повсюду можно было наткнуться на такую картину: автомобиль вытащен на травку или беспомощно загораживает проезд. Рядом сидит на расстеленном пледе печальная женщина, под машиной отчаянно ругается перемазанный мужчина, а другой бегает вокруг, то и дело на него наступая. Опытные жены брали с собой раскладной стульчик и вязанье. Очень молодые люди с техническим складом ума даже получали от подобных ситуаций удовольствие. При малейших признаках неполадок они разбирали машину до винтика и раскладывали детали вдоль дороги. Бодрая пожилая леди — вероятно, тетка — ползала на четвереньках с шурупами в зубах, разыскивая недостающие фрагменты. Проходя вечером той же дорогой, видишь: на живой изгороди подвешен фонарь, а внизу сложены в кучу остатки автомобиля. Поначалу мы носили маски и разноцветные шоферские очки. Лошади нас пугались. Приходилось останавливаться, заглушать мотор и пережидать. Помню одного старика-фермера на очень нервной кобылке. Мы, конечно, все смотрели на него.
— Если вы, леди и джентльмены, будете так добры отвернуться, — сказал он, — может, она и согласится пройти мимо.
Первые автомобили ужасали своим причудливым обликом. Один был сделан в виде лебедя, хотя из-за короткой шеи больше походил на утку, если вообще можно сказать, что он на что-то походил. Чтобы наполнить радиатор, нужно было отвинтить голову и заливать воду через горло. Во время езды голова разбалтывалась и, частично отвинтившись, посматривала на водителя одним глазом. Были машины в виде гондолы или каноэ. Одна фирма изготовила дракона с красным языком; запасное колесо вешали ему на хвост.
Аэропланы появились во время войны. По четвергам в хорошую погоду со здания Хрустального дворца в Лондоне поднимались воздушные шары. За гинею можно было прокатиться, а уж где приземлишься — это как повезет. Чаще всего возвращаешься домой на следующее утро с сильной простудой. Сейчас путешествие из Лондона в Париж занимает два часа. Так вращается колесо; если процитировать некогда популярного поэта: «Вновь справедливость настает и правда торжествует».
Глава VI
Снова литературные реминисценции
«Трое в одной лодке, не считая собаки» я написал в Челси-Гарденз, на верхнем этаже, куда приходилось карабкаться по лестнице в девяносто семь ступенек, — но вид того стоил. У нас — я уже говорю как человек семейный — была маленькая круглая гостиная, с окнами во всю стену, словно на маяке, и оттуда, глядя вниз, мы видели реку, Баттерси-парк и за ним холмы Суррея, а прямо напротив — сад Королевского приютного дома для отставных солдат в Челси. За эту квартирку — две гостиные, три спальни и кухня — мы платили четырнадцать шиллингов в неделю. В то время на триста фунтов в год можно было чувствовать себя богачом: держать прислугу и попивать хеннесси «Три звездочки» по четыре шиллинга шесть пенсов за бутылку. Район Челси-Гарденз я знал и раньше. Актриса Роуз Норрис, снимавшая там квартиру, устраивала приемы по воскресеньям. Она тогда играла в Королевском придворном театре с Артуром Сесилом и Джоном Клейтоном. Богемная молодежь набивалась в ее крошечную гостиную, а кто не помещался, устраивался на кухне. Нынче, кто из них жив, уж лыс иль сед. Последними уходили обычно Бернард Партридж и я. Роуз Норрис невозможно было не любить — странное одухотворенное создание, словно так и не повзрослевшее. Из нее вышла бы замечательная Жанна д’Арк. На репетиции в театре «Водевиль» мальчишка сунул мне в руку записку, набросанную карандашом, — ее последнее письмо. Посыльный не сказал, от кого, и я вскрыл письмо только часа через два, когда закончилось очередное действие пьесы. Роуз умоляла меня приехать немедленно. Тогда она жила на Грейт-Портленд-стрит, в доме, увитом плющом. Когда я примчался, у двери толпилась кучка зевак. Роуз только что увезли в Коулни-Хэтч, в лечебницу для душевнобольных. У меня так и не хватило духу навестить ее там. О ней заботились подруги — среди них художница миссис Джоплинг Роу. Надеюсь, что Роуз меня простила.
Я не планировал написать смешную книгу. Я и не знал, что я юморист. Да и сейчас не уверен. В Средние века я бы скорее всего отправился проповедовать и допроповедовался до того, что меня бы сожгли или повесили. Конечно, в книге предполагались «комические эпизоды», но главным образом это должна была быть «Повесть о Темзе», ее пейзажах и истории. Однако получилось не как задумано. Я только что вернулся из свадебного путешествия, и мне казалось, что все горести мира остались позади. Зато с «комическими эпизодами» трудностей не возникало. Я решил начать с них — спихнуть с плеч, если можно так выразиться, а потом уж, в более серьезном настроении, взяться за историю с пейзажами. До этого так и не дошло — остались одни сплошные «комические эпизоды». Под конец я с мрачной решимостью все-таки написал десяток исторических кусочков и добавил по одному в каждую главу, а Ф. У. Робинсон, публикуя книгу выпусками в своем журнале «Родные пенаты», почти все их вымарал — и правильно сделал. Название ему тоже сразу не понравилось, он потребовал заменить. Примерно к середине работы я придумал «Трое в лодке» — ничто другое просто не подходило.
Собаки вначале тоже не было. В то время я, как и Джордж, и Гаррис, не держал дома собаки. В детстве у меня было множество домашних животных. Однажды я подобрал в сточной канаве детеныша водяной крысы. Он жил по большей части у меня в нагрудном кармане. Я брал его с собой в школу; он незаметно для других выглядывал из-за носового платка и смотрел на меня восхищенными глазками. Я любил его больше всех на свете, после мамы. Другие мальчишки жаловались, что он воняет, но по-моему, они просто завидовали. Я никакого запаха не чувствовал. Позже был еще бельчонок-сирота — я почти уговорил нашего белого кролика его усыновить, но он покусал одного из своих приемных братьев. Был кот, что приходил на станцию меня встречать, а вот собаки не было. Монморенси возник из моего подсознания. Я вообще считаю, что в каждом англичанине есть нечто от собаки. Знакомые собачники говорили мне, что Монморенси получился как живой.
В сущности, вся книга — история из жизни. Я ничего не сочинял и не выдумывал. Кататься на лодке по Темзе я любил с тех пор, как смог себе позволить этот вид спорта, и вот — просто записал все, что со мной при этом случалось.
Несколько лет назад ко мне приехали друзья из Америки, и я повез их смотреть Оксфорд. Мы вышли из дома в восемь утра и без четверти семь закончили экскурсию у Мемориала мучеников. Кажется, не пропустили ни единой достопримечательности. Я попрощался с ними на железнодорожной станции — они поехали дальше, в Стратфорд. Я так вымотался, что совсем забыл про машину, — я оставил ее у гостиницы «Рэндольф». Делать нечего, я сел в поезд, идущий в обратном направлении от Стратфорда. Когда состав уже тронулся, в вагон вскочила темно-каштанового окраса собака, а за ней — три солидных джентльмена средних лет. Пес породы чау-чау занял место напротив меня. В нем было какое-то спокойное достоинство. Мне он показался больше китайцем, чем собакой. Остальные трое тоже понемногу расселись. Старший и самый общительный оказался профессором — по крайней мере так к нему обращались, да и вид у него был подобающий. Самый упитанный, насколько я понял, был как-то связан с финансами. По его разговорам выходило, что если к пятнице «группа А. Г.» не внесет четырнадцать миллионов, ему в понедельник придется ехать в Лондон, а это весьма досадно. Я невольно ему посочувствовал. В тот период меня и самого донимали денежные проблемы. Третий, простая душа, занимался египтологией и музейной работой. Я уже начал дремать, как вдруг поезд дернулся и профессор воскликнул: «Черт!».
— Неудачно я тогда сел на штопор, — заметил профессор, потирая соответствующее место.
— Если уж на то пошло, — откликнулся финансист, — тебе еще кое на что лучше бы не садиться. На помидоры, например.
Я слушал, не открывая глаз. Я узнал, что, утомившись от умственного труда, они придумали свежую идею — взять напрокат лодку в Кингстоне и подняться вверх по реке. Сейчас на них нахлынули воспоминания, и так я узнал, что в путешествии у них возникли трудности с упаковкой багажа. Вначале они планировали спать в палатке, что и делали первые две ночи — с некоторыми перерывами. Судя по всему, палатка проявила к философии, финансам и египтологии не больше уважения, чем к юношескому безрассудству. Она упорно следовала собственной палаточной природе, и на третье утро ее торжественно сожгли с песнями и плясками. По утрам они купались в реке. Египтолог, поскользнувшись на банановой кожуре, окунулся раньше, чем рассчитывал, причем в пижаме. В реке они постирали одежду и после отдали ее бедным. Они сидели голодные вокруг роскошных, герметически запечатанных яств, потому что забыли консервный нож. Собака — ее, как выяснилось, звали Конфуций — ввязалась в свару с кошкой и ошпарилась кипятком из чайника.
Как видите, «Трое в лодке» мог написать всякий, кому бы это взбрело в голову. Вполне возможно, какие-нибудь древние бритты, стоя лагерем в том месте, где сейчас высится над Темзой мать всех парламентов, хохотали, слушая рассказы о злоключениях своего товарища, пустившегося с двумя соплеменниками по реке на коракле[14]. Не считая волка. Наверняка путешествие проходило примерно так же, как наше, — с несущественными мелкими отличиями. А если в тридцатитысячном году нашей эры на Земле еще останутся реки, «древние» из пьесы Шоу, по всей вероятности, повторят эксперимент — с аналогичными результатами. И прихватят с собой собаку пяти тысяч лет от роду.
Джордж и Гаррис тоже списаны с натуры. Гарриса звали Карл Хеншель. Я познакомился с ним в театре. Его отец привез в Англию метод фототравления. Новая технология позволила печатать в газетах фотографии и тем самым изменила весь облик журналистики. Метод хранился в секрете. Карл с отцом запирали черный ход из кухни, задергивали занавески и до глубокой ночи колдовали над своей алхимией. Позднее Карл повел дело с размахом, и мы все думали, что он станет лорд-мэром. Война подрезала ему крылья. Карлу поставили в вину немецкое происхождение. На самом деле он был поляк, но конкуренты не упустили случая. Джорджа Уингрейва, ныне почтенного управляющего банком, я встретил, когда жил в меблированных комнатах на Ньюмен-стрит. Позднее мы вместе снимали жилье на Тэвисток-плейс — очень удобное расположение, недалеко от читальни Британского музея; ее называли клубом бедных студентов.
Мы втроем собирались воскресным утром и ехали на поезде в Ричмонд. От Ричмонда до Стейнса тянулись чудесные живописные луга и поля. Поначалу мы были практически одни на реке, но с годами там стало оживленно, и мы перенесли отправную точку своих прогулок в Мейденхед. В те дни англичане свято соблюдали день субботний. На нас часто шикали, когда мы проходили мимо в вызывающе ярких полосатых пиджаках, с корзиной для пикника. Однажды девица из Армии спасения бухнулась перед нами на колени и принялась истово молиться. В теннис по воскресеньям играли за высоким забором, а гольф еще не вошел в моду. Только-только начинали осваивать велосипед. Помню, хозяин деревенского трактира возмущался, глядя, как молодые люди отправляются на воскресную прогулку:
— Посмотрите на них! Гоняют целый день, что твои деревянные обезьяны на палочках, а домой возвращаются, когда заведение уже закрыто, прости господи!
Иногда мы устраивали настоящий поход, на три-четыре дня, а то и на неделю, с ночевками под открытым небом. По моему опыту, трое — самая лучшая компания. Вдвоем быстро становится скучно, а четверо и больше разбиваются на мелкие группы. Позднее мы в том же составе отправились на велосипедах в Шварцвальд — из этой поездки родилась книга «Трое на велосипедах» (в Америке назвали «Трое на колесах»), В Германии ее официально включили в список книг для школьного чтения. В другой год мы прошли пешком по верховьям Дуная. Об этом тоже можно бы написать интересную книжку, но тогда я был занят сочинением пьес. То путешествие мне запомнилось как самое лучшее из всех. Мы словно при помощи уэллсовской машины времени переместились в средневековье. Исчезли гостиницы, железные дороги… Босоногие пастухи с посохами крюком пасли овечьи стада. В амбарах молотили снопы железными цепами. Волы под ярмом тянули скрипучие телеги. Возле деревенских домиков женщины мололи зерно при помощи ручных мельниц. На постоялом дворе путешественники спали вповалку в большой общей комнате: усталые мужчины и женщины с детьми, еврей-коробейник, бродячий акробат. С рюкзаком на спине да крепкой палкой в руке весело бродить по лесам и долам. Современный автомобиль, проносящийся через историю в клубах пыли, — удел богатых рабов Времени. Даже на старомодном велосипеде едешь слишком быстро. Мелькнуло мимо нечто потрясающей красоты; думаешь — не вернуться ли? А сам уже мчишься дальше: поздно. Когда ходишь пешком, можно постоять, облокотившись на изгородь. Пейзаж успевает запечатлеться в памяти. Заведешь разговор с веселым лудильщиком, собратом-бродягой или сельским священником. Вот поманила боковая тропка: вдруг она ведет к тайнам и приключениям? Был у нас еще поход по Арденнам, хотя там не встретилось ничего особенно интересного, если не считать любопытного явления: объединенный мужской и женский монастырь с вывеской, гласящей, что здесь принимают на постой людей и животных. Готовили монахи, подавали еду монахини, а счет выписывала настоятельница (по крайней мере я так решил, судя по ее виду). В 90-х годах это было. С вопросами о дороге мы обращались к старикам по-французски, а к тем, кто помоложе, — по-немецки, и нам приветливо отвечали. В целом, по моим впечатлениям, крестьяне тяготели к Германии, а французы сосредоточились в городах.
В конце концов Карл дезертировал, занятый продвижением к креслу мэра, и третьим в нашей компании стал Петт-Ридж. Можно сказать, что впоследствии он дополнительно подкрепил свою кандидатуру тем, что женился на одной из сестер Карла. У него был только один недостаток: он никогда не менял одежду, а если и случались исключения, они лишь подтверждали правдивость французской поговорки — чем больше вещи меняются, тем больше они остаются прежними. Петт-Ридж шел в пеший поход по Тиролю или Бретани в том же костюме, в каком фланировал по Стрэнду, направляясь в клуб «Гаррик»: визитка с изысканным жилетом, серые полосатые брюки, лайковые ботинки, застегнутые сбоку на пуговицы (как носили тогда истинно светские люди), белоснежная сорочка и воротничок, синий галстук в крапинку, мягкая фетровая шляпа и светло-бежевые перчатки. Я катался с ним на лыжах в снегах Швейцарии, плавал с ним на лодке, ездил на автомобиле, и всегда он был одет одинаково. В том же наряде он явится и на Страшный суд, точно вам говорю. Быть может, из уважения к суду наденет черный галстук.
Мы все это терпели, потому что он восхитительный собеседник. Книги его хороши, но все же не настолько хороши, как живое общение с автором. Иначе другие юмористы совсем не могли бы с ним тягаться.
«Трое в лодке» обеспечили мне славу, а будь книга издана несколько лет спустя, принесли бы и состояние. А так большая часть добычи досталась американским пиратам. Впрочем, они тоже божьи создания. Само собой, критики разнесли книгу в пух и прах. Почитать их отзывы, подумаешь — Британская империя в опасности. Один церковный сановник объездил всю Англию, выступая с осуждением моей повести. Особенно возмущался «Панч», учуявший коварную попытку протащить «новый юмор» в комическую литературу. Долгие годы, что бы я ни написал, поднимался общий крик: «Новый юморист!» Никогда не мог понять, почему не где-нибудь, а в Англии юмор, пусть даже в непривычном облачении, принимают за незнакомца, которого следует встречать градом камней. Это многих удивляло. Зангвилл пишет в статье о юморе: «В современной английской литературе существует чрезвычайно удивительный обычай: смотреть сверху вниз на редчайшее литературное явление — на юмориста. Впрочем, поначалу его радостно приветствуют, даже критики восторгаются новинкой. Но стоит ему упрочить свое положение и начать получать прибыль, наступает реакция, и несчастный автор становится притчей во языцех. Когда «Трое в лодке» только-только вышли из типографии, почтенные богословы и ученые мужи, поймав меня за пуговицу и заливаясь безудержным смехом, зачитывали мне эту книгу вслух целыми страницами. Позднее те же самые джентльмены присоединились к общей травле и содрогались при одном упоминании Джерома. В ожидании, пока явится следующий юморист, все с громкими стонами оплакивают упадок юмора».
Тщеславие толкает меня еще многое процитировать из этой статьи, но скромность воспрещает. Немного найдется авторов, с кем хуже обходилась бы критика, зато немного найдется и таких, кто видел столько доброты от своих коллег-писателей. Помню, когда я уезжал в турне по Америке, в мою честь устроили обед. Председательское кресло занял Барри — по крайней мере одно из них. В других расположились Конан Дойл, Барри Пейн, Зангвилл, Петг-Ридж, Холл Кейн — всего человек двадцать. И все произносили спичи в мою честь. Говорят, я неплохой мастер застольных речей, но все, что планировал говорить в тот вечер, напрочь вылетело из головы. Звучит эгоистично, да что же делать — в этом опасность написания собственной биографии.
У меня укоренилась привычка всюду ходить втроем. Я хотел посмотреть «Страсти Христовы» в Обераммергау. Ехать собирались опять-таки втроем — Иден Филпотс, Уолтер Хелмор и я. Филпотс и Хелмор в то время работали в страховой компании «Сан», в отделении на Чаринг-Кросс. Филпотс заболел, а постановка ждать не будет, так что мы с Хелмором поехали одни. В 1890 году до Обераммергау приходилось добираться в почтовой карете, и в деревне была всего одна гостиница, но можно было в складчину снять комнату в крестьянском доме. Я снова приехал туда перед самой войной. К городку дотянули железную дорогу, огромные отели были переполнены. Играли оркестры, и по вечерам устраивались танцы. Конечно, я написал об этом книгу: «Дневник одного паломничества», — так что мне, вероятно, грех жаловаться.
Хелмор хорошо знал Германию. Мы вернулись домой через Баварию и вниз по Рейну. Это было мое первое знакомство со страной. Мне понравились люди и безыскусный жизненный уклад. Позже я около четырех лет прожил в Германии, и первые впечатления только подтвердились.
В Челси у нас часто бывал Кэлмур, секретарь Уильяма Гормана Уиллса, который писал для Генри Ирвинга пьесы белыми стихами: «Карл I», «Фауст», «Векфилдский священник» и другие. На премьере «Карла I» в зрительном зале началась настоящая драка. Я взял сторону Кромвеля. В то время я отращивал усы; какая-то роялистка в соседнем ряду схватила меня за ус и половину его выдрала. Уиллс был человек со странностями. Он не имел банковского счета, деньги хранил только в золотых монетах, а выплатив что требуется, остаток швырял с размаху в кладовку на верхнем этаже своего дома и запирал дверь на ключ. А когда снова понадобятся деньги — ему или кому-нибудь из его друзей, для Уиллса это было одно и то же, — он отпирал замок и ползал по кладовке на четвереньках, пока не соберет нужную сумму. Кэлмур и сам писал пьесы. Больше других известны «Янтарное сердце» и «Посланец Купидона». Еще он писал песни для так называемых «комических львов». «Чарли-шампань» и «Призрак Джона Бенджамина Бинса» — его авторства. Зарабатывал он немного, но тратил еще меньше. Жил в однокомнатной квартирке на Сидни-стрит, работал лежа в постели, причем часто не вставал до вечера. Он говорил: постель — самое экономное место. Как только из нее вылезешь, начинаются траты. Обедал обычно у друзей, которых у него было множество. Позднее он разработал «систему», с которой каждую зиму ездил в Монте-Карло. Отличие его системы от большинства других состояло в том, что она действительно работала. Он играл, пока в карманах не окажется сотня фунтов сверх стоимости расходов, и следующим же поездом возвращался домой — поистине редкостная сила воли! Поговаривали, что он любит засиживаться в гостях допоздна. Кэлмур знал за собой такую привычку и с самого первого знакомства договорился на этот счет с моей женой. Я при их разговоре не присутствовал и был страшно шокирован, когда, едва часы пробили полночь, моя жена встала и с самым любезным видом произнесла:
— Вам пора, мистер Кэлмур. И пожалуйста, не забудьте закрыть за собой входную дверь.
Не успел я опомниться от изумления, он попрощался и ушел.
— Все в порядке, — успокоила меня жена. — По-моему, он очень славный.
Часто приходил актер Эдвард Джон Хенли. Мы с Иденом Филпотсом писали для него пьесу. Хенли, как большинство комиков, мечтал играть серьезные роли. Они бы у него получались — он умел быть и гротескным, и трагичным, и голос у него был от природы звучный.
— Бесполезно, — сказал он мне, когда я ему все это высказал. — Я бы сыграл Калибана, но публика подумает, что я изображаю в комическом виде какую-нибудь зверюгу из зоопарка. Если я в гостях прошу соседа по столу передать мне горчицу, он радостно хохочет, хлопая себя по коленям. Чертовски глупо, на мой взгляд.
Недалеко от нас в очаровательном домике на Эбери-стрит жила с матерью и сестрой Гертруда Кингстон. Если бы симпатии британской публики не были навеки отданы образу «нежной английской розы», подобной героиням пьес Пинеро, Гертруда Кингстон давно бы стала ведущей лондонской актрисой. Она ворчала, что к нам слишком высоко взбираться, а я уверял, что это полезно для фигуры. Она хоть и не очень поверила, однако часто поднималась по нашим девяноста семи ступенькам. Ольга Брэндон, преодолев их, временно теряла дар речи — быть может, и к лучшему.
Ольга Брэндон жила поблизости. Она была настоящая красавица — уверенная, статная. В театре всегда играла королев, мучениц и греческих богинь, словно родилась для этих ролей. А вне сцены говорила с чудовищным простонародным выговором и ругалась как кавалерист. Она была чудесная и очень добрая. В конце концов ее постигла судьба многих. Мне запомнилась одна премьера в театре «Водевиль». В кулисах ждет своего выхода молодая актриса — ей сегодня предстоит играть свою первую большую роль. В руке у нее бокал. Стареющая Эмили Торн останавливается перед ней, загораживая дорогу.
— Дрожь пробирает, да? — спрашивает старшая актриса.
— Вот точно! — смеется молоденькая.
— А капелька бренди помогает собраться, успокоить нервы?
— Без этого, боюсь, не справлюсь, — отвечает девушка.
Эмили накрывает ее тонкую руку своей, и содержимое бокала выплескивается на пол — а большей частью на проходящего мимо рабочего сцены.
— Много я знала таких, как ты, молодых и перспективных, — произнесла Эмили, — и половина сгубили свою карьеру из-за выпивки. Кое-кого она в могилу свела. Научись обходиться без этого, деточка.
В квартире под нами жил брат драматурга Генри Артура Джонса. Он был директором театра и сам играл на сцене под псевдонимом Сильванус Дэннси.
С Марией Корелли я познакомился, когда жил в Челси. Мы часто виделись в гостях у итальянки мадам Маррас, в Принсес-Гейт. Мария была очень хорошенькая, похожая на девочку. Как выяснилось, мы были ровесниками. Иногда в той же компании появлялась миссис Гарретт Андерсон — первая в Лондоне женщина-врач. Мы играли в разные игры: «найди туфельку», кошки-мышки и музыкальные стулья. Могу похвастать, что не раз сидел на коленях у Марии Корелли, хотя и недолго. Она работала по настроению и часто задерживала рукописи позже срока, оговоренного в контракте. Жила она вместе с приемным братом, Эриком Маккеем, сыном поэта. Случалось, когда литературный агент приезжал к ним домой и принимался рвать и метать, требуя очередной выпуск, они запирали Марию в кабинете; она поначалу колотила в дверь, а потом, успокоившись, садилась за работу.
Дружить с ней было нелегко. Нужно было соглашаться со всеми ее мнениями, а было их много, самых разнообразных. Меня восхищали ее смелость и искренность. Она умерла, когда я писал эту главу.
Артур Мейчен женился на моей близкой приятельнице, мисс Хогг. Как могла такая очаровательная барышня родиться с такой неблагозвучной фамилией — одна из загадок мироздания. Она тоже была завсегдатаем премьер и входила в число основателей клуба «Театралы», опередившего свое время, поскольку туда принимали женщин. Эми Хогг и сама была нарушительницей традиций: жила одна в квартирке напротив Британского музея, посещала чайные «Эй-би-си» и рестораны, общалась с друзьями-мужчинами — все это считалось неприличным. Она продавала вино с собственного виноградника во Франции хозяину ресторана «Флоренция» на Руперт-стрит. Мы с ней там часто ужинали за ее любимым столиком у окна и распивали бутылочку. «Флоренция» в то время была уютным небольшим заведением, где можно пообедать за шиллинг с четвертью и поужинать за два шиллинга. Там часто появлялся Оскар Уайльд — они с друзьями приходили поздно и занимали стол в дальнем углу. О нем уже ходили слухи, а внешность его спутников не способствовала их опровержению. Все притворялись, будто его не видят. Мейчен в молодости имел вид интеллектуала, а с возрастом сделался добродушным седовласым джентльменом — словно один из братьев Чирибл сошел со страниц «Николаса Никльби». Не могу назвать ни одного писателя, покойного или ныне живущего, который сравнился бы с ним в умении нагнетать атмосферу неизъяснимого ужаса. Как-то я дал Конану Дойлу почитать его «Трех обманщиков». Дойл не спал всю ночь.
— Ваш приятель Мейчен — действительно гений, — сказал Дойл, — но к себе в постель я его больше не возьму.
Мне запомнилась последняя встреча с его женой. Дело было в воскресенье, под вечер. Они жили в Верулем-билдингз, Грейз-Инн, на первом этаже. Окна выходили в огромный тихий сад, где в кронах вязов кричали грачи. Она умирала. Мейчен с двумя котами под мышкой бесшумно ходил взад-вперед, ухаживая за ней. Мы почти не разговаривали. Я ушел, когда закат наполнил комнату удивительным лиловым сиянием.
В нашу первую зиму в Челси замерзла Темза. В том году в Лондоне впервые появились чайки. На улицах звенели колокольчиками сани. Излюбленная трасса шла по набережной и вокруг парка Баттерси.
Наши друзья жили в Сент-Джонс-Вуд, у них были сады, кое-кто даже выращивал розы и зеленый лук. Они так хвастались, что становилось завидно. У Ольги Нетерсоул был коттедж с настоящим крылечком и плющом. У Льюиса Уоллера — шелковичное дерево, а Огастеса Гарриса я как-то видел с ружьем. Он сказал, что купил ружье, чтобы стрелять кроликов в своей «усадебке» близ Авеню-роуд. Мы нашли себе старинный дом за высокой оградой на Альфа-плейс. Поблизости жил Брет Гарт, у каких-то сильно высокопоставленных друзей по фамилии Ван дер Вельде. Кажется, старый джентльмен был послом, а его жена-американка знала Брет Гарта еще с молодости или что-то в этом роде. Брет Гарт оставался у них до самой своей смерти. Он занимал в доме отдельные собственные комнаты. Когда мы с ним познакомились, волосы у него были золотые, а с годами побелели. Сам он был худощав, быстр в движениях, учтив и стеснителен, с мягким тихим голосом. Трудно представить его среди сентиментальных головорезов Ревущего Стана и Красного ущелья.
В Сент-Джонс-Вуд обитал и Зангвилл с семейством. Его брат Луис тоже писал книги, под псевдонимом «3. 3.». Самая известная из них на сегодняшний день — «Мир и человек». Зангвилла обзывали «новым юмористом». Он издавал юмористический журнал «Ариэль» и открыл английского «Шекспира». В то время на каждом шагу открывали Шекспиров. Театральный критик Джейкоб Томас Грейн открыл голландского Шекспира, другой критик, не желая отстать от коллеги, откопал бельгийского Шекспира… В конце концов каждой европейской стране досталось по Шекспиру, кроме Англии. Зангвилл отказывался понять, почему Англию обделили, и разыскал Шекспира в Брикстоне. Судя по опубликованным отрывкам, Шекспир был не хуже других. В то время также вовсю обсуждали тему Бэкона, и опять-таки Зангвилл сделал открытие, что пьесы Шекспира были написаны другим джентльменом с тем же именем. С миссис Зангвилл, тогда еще мисс Айртон, я познакомился на обеде. Она была дочерью профессора, и мне поручили ее развлекать. Нечасто случается задеть женщину, преуменьшив ее возраст, но в тот вечер я сильно обидел мисс Айртон. Выглядела она лет на пятнадцать, и я очень старался разговаривать с ней соответственно. В моем характере есть некоторое мальчишество, и я льстил себя надеждой, что у меня отлично получается. Вдруг она спросила, сколько мне лет. Растерявшись, я ответил.
— Тогда почему вы разговариваете, как четырнадцатилетний?
Она назвала свой возраст — видимо, считая его очень солидным. Во всяком случае, она оказалась старше, чем я подумал. После этого мы нашли множество общих интересов. Меня всегда поражало ее сходство с леди Форбс-Робертсон. Надеюсь, ни та ни другая не обидятся — тут никогда не угадаешь. Один общий друг уверял, что я ему невероятно напоминаю мистера Асквита, а потом задумался и добавил: «Только ему не говорите, что я так сказал!»
Зангвилл — яркая личность. Он или очень нравится, или его хочется как следует стукнуть по голове дубиной. Мне он всегда был симпатичен. Нас объединяет сочувствие к безнадежным затеям и к тем, кого несправедливо обижают. Он мне как-то признался, что полжизни потратил на сионизм. Я не хотел ему этого говорить, но мне всегда казалось, главная опасность для сионизма — что он может в один прекрасный день осуществиться. Иерусалим для еврейской расы всегда был прекрасной мечтой: огненный столп, направляющий их в пути через века преследований. Каждый еврей, как бы ни был он беден, загнан, презираем, лелеял в груди тайное право первородства, великое наследие, которое мог передать своим детям. А реальный захолустный городишко на боковой ветке Багдадской железной дороги — да кому он нужен? Уж точно не сионистам. Их Иерусалим должен оставаться в облаках — земля обетованная вдали, за горизонтом. Подарив Палестину евреям, британское правительство разрушило последнюю надежду Израиля. Теперь остается объявить конкурс подрядчиков для восстановления Храма.
Один раввин мне как-то сказал, что жизненный путь лондонского еврея отмечен тремя вехами: нищий Уайтчепел, зажиточный район Мэйда-Вейл и преуспевающая Парк-лейн. Еврей-бизнесмен ничем не лучше своего конкурента-христианина. Все знакомые мне художники-евреи простодушны, как дети. Многие из них сбежали из Мэйда-Вейл и поселились по ту сторону Эджвар-роуд, в Сент-Джонс-Вуд. Соломон Дж. Соломон, державший мастерскую в районе Мальборо-роуд, кажется, первым из художников стал работать при электрическом свете — весьма полезное достижение в нашем туманном Лондоне. Он начал мой портрет, когда гостил у нас в Пэнгбурне, но постоянно жаловался, что у меня слишком много лиц. По его словам, я похож то на убийцу, то на святого. Незаконченный портрет так и остался у меня.
Кого-то он мне напоминает — не знаю только кого. Та же проблема была недавно со мной у де Ласло, но он нашел выход: незаметно перевел разговор на меня, и я принялся рассказывать о себе. Мой портрет его кисти так и лучится энтузиазмом.
Композитор Фредерик Коуэн устраивал чудесные концерты в своем доме на Гамильтон-террас. Однажды весной Сара Бернар сняла дом поблизости. Она привезла с собой ручного леопарда: судя по рассказам местных торговцев, зверь был с характером. Целый день дремал в кухне у огня, и пока мальчишки-посыльные скромно передавали кухарке провизию, только поглядывал на них вполне благожелательно из-под полуопущенных век. Но стоило какому-нибудь из них вручить конверт, да еще и с намерением дожидаться ответа, леопард вскакивал с таким леденящим душу рыком, что мальчишки улепетывали со всех ног.
Впервые я увидел Сару Бернар на ужине после очередной премьеры у Ирвинга, на сцене «Лицеума»: одинокая неприметная фигурка в стороне от всех. Она не знала ни слова по-английски, и ее никто не знал. (Сборища были неформальные: вы просто показывали свою карточку и проходили на сцену.) Она ничего не ела, только взяла бокал с вином. Я хотел всем ее представить, но она, видимо, обиделась, что ее не узнали и не суетились вокруг, стала жаловаться на головную боль, и я поймал для нее кеб. Я заметил у нее на глазах слезы, когда закрывал дверцу.
У Джозефа Хаттона был на Гроув-Энд-роуд дом с огромным садом, где он устраивал приемы по воскресеньям. Там можно было встретить самых разных людей — лордов и художников, актеров и телепатов, африканских царьков, беглых заключенных, журналистов и социалистов. Там я впервые услышал пророчества о правительстве рабочих и праве голоса для женщин. Там часто бывал неистовый русский нигилист Степняк[15] с мрачным лицом и ангельской улыбкой. Как-то в воскресенье я его встретил в омнибусе. Мы вместе прошлись от Аксбридж-роуд до Бедфорд-парка — оказалось, что мы идем в один и тот же дом. Дорога вела через пустырь и пересекала железнодорожное полотно. Миновали турникет; Степняк, увлеченный разговором, не заметил приближающегося поезда. Я еле успел поймать его за рукав. Несколько секунд он стоял, растерянно глядя вслед поезду, и остаток пути был непривычно молчалив. На следующее воскресенье его сбил насмерть тот же самый поезд на том же самом переезде. Говорили, что он выдал российской полиции какую-то тайну и ему предложили выбор: самоубийство или публичное разоблачение. Правды никто не знает до сих пор.
У нас была замечательная кухарка по фамилии Айзекс; она утверждала, будто состоит в родстве с какими-то важными людьми с той же фамилией. Не знаю, насколько это соответствовало действительности. Она подбивала нас совершать безумства и устраивать многолюдные обеды. У. Ш. Гилберт был прекрасным собеседником. Позднее в нем появилась какая-то горечь или озлобленность, но в девяностых он еще был добродушен. Помню, как актриса Мэй Фортескью стала рассказывать, что у древних греков был обычай вырезать застольные речи на сиденьях. Для этих надписей было какое-то специальное название, но она его забыла и обратилась к Гилберту:
— Как они назывались?
— Задним умом, надо полагать, — ответил Гилберт.
Они с Кроссом (или с Блэкуэллом, не помню точно) вели тяжбу о праве на отстрел дичи. Гилберт начал письмо так: «Возьму на себя смелость возразить Вам, общепризнанному специалисту по сохранению природных богатств»… В другой раз он рассказывал, как обедал вместе с американским антрепренером, который недавно открыл молодого талантливого драматурга. У американца не хватало слов, чтобы описать блестящие способности своего подопечного. Наконец он воскликнул:
— Я вам скажу, что он такое! Он как мистер Барри… — Последовала выразительная пауза. — Только с чувством юмора!
Барри, пожалуй, был самым молчаливым человеком из всех, кого я знал. Он мог просидеть весь обед, не произнеся ни слова. А потом, когда гости разойдутся и останутся один или два — или вовсе ни одного, — проговорить больше часа, заложив руки за спину и расхаживая по комнате. Однажды его соседкой по столу оказалась очаровательная, но очень пугливая барышня. Когда подали камбалу на гриле, Барри нарушил молчание:
— Вы бывали в Египте?
Барышня от неожиданности растерялась и не сразу смогла ответить. В ожидании следующей перемены блюд она повернулась к Барри и произнесла:
— Нет.
Барри продолжал спокойно есть. Приканчивая жаркое, барышня не выдержала.
— А вы? — спросила она с любопытством.
В серьезных глазах Барри возникло мечтательное выражение.
— Нет, — ответил он.
После чего оба вновь погрузились в молчание.
Барри, как и моя жена, бесконечно восхищался животными и птицами. Помню, он ей рассказывал, что ягнята гораздо умнее, чем принято думать. Однажды он, присев на перелазе, стал набрасывать будущий сюжет на старом конверте. Барри в тот период почти никогда не выбрасывал конверты. Джон Хэр, распорядитель театра «Гаррик», объясняя, почему отклонил пьесу «Любовная история профессора», упомянул, что половина ее была записана на оборотной стороне старых конвертов. Вряд ли половина, но от одной восьмой до одной шестнадцатой — могу поверить. Барри в то время был никому не известным юнцом.
— Откуда я мог знать, что этот балбес — гений? — ворчал Хэр. — Конечно, я принял его за помешанного!
Но вернемся к нашим баранам.
На лугу, возле которого сидел Барри, паслись ягнята. Один отбился от матери, повернулся туда-сюда и потерялся. Он блеял так жалобно, что Барри отложил рукопись и отвел ягненка к маме. Не успел он вернуться на свой насест, как другой ягненок поднял крик. Делать нечего — Барри снова отложил работу и отвел ягненка к матери. Так оно и продолжалось, но самое удивительное, что ягнята, потерявшись, уже не пробовали искать маму, а бежали сразу к Барри. Они-то экономили время, зато Барри поработать так и не дали.
Барри был самым непритязательным человеком, хотя иногда обидчивым. Как-то раз некая высокородная дама пригласила его в свой замок. Гостей собралось много — лорды и государственные деятели, миллионеры и магнаты. Барри отвели крохотную комнатенку в башенке, ведущей к помещениям для прислуги. Возможно, у бедной леди просто не нашлось других комнат. Барри промолчал, а к утру исчез. Никто не видел, как он уходил, и входная дверь была закрыта на засов еще с вечера. Барри собрал сумку и вылез в окно.
Меня выгнали с Альфа-плейс, чтобы освободить место для новой линии Центральной железной дороги. Нынче провал зияет на том месте, где когда-то стоял уютный дом с длинной узкой столовой и просторной гостиной окнами в тихий сад. Моя жена, в то время совсем еще девочка, любила встречать гостей, стоя на верхней ступеньке лестницы, — так она казалась выше ростом. Уэллс тогда был застенчивым молодым человеком, Райдер Хаггард — довольно важным джентльменом, очень серьезно к себе относившимся. Только миссис Барри Пейн отваживалась его поддразнивать. Джордж Мур был простой и добрый, когда чувствовал себя среди своих, но те, кто не знал его близко, часто считали его позером: на людях он принимал весьма импозантный вид. Клемент Шортер и его жена, поэтесса Дора Сигерсон, Джордж Гиссинг с нервными руками и звучным голосом, Холл Кейн, Конан Дойл, Хорнунг… Список можно продолжать еще долго. Как бы не показаться слишком болтливым — лучше оставлю их до другой главы.
Из Сент-Джонс-Вуд мы переехали в Мейфэр — в маленький домик в ряду других таких же домов, в тупичке, с видом на Гайд-парк. Мне о нем рассказал Джордж Александр. Он жил в номере четвертом. Там я впервые встретил Марка Твена. Почти никто не знал, что он в Лондоне. Жил он скудно, экономил деньги, чтобы расплатиться с долгами издателям (повторялась история Вальтера Скотта). Наши дети познакомились в гимнастическом зале. Я обнаружил, что существует два разных Марка Твена: один — юморист, другой — поэт, гуманист и реформатор. И вот что любопытно: юморист был пожилым джентльменом с тусклым взором и медлительной монотонной речью, а поэт-гуманист-реформатор — азартным молодым человеком с выразительными глазами и голосом, полным нежности и страсти.
Говорят, человек всегда возвращается к своей первой любви. Я никогда не любил Вест-Энд — сытый, разряженный, скучный. А Ист-Энд с его узкими безмолвными улицами, где за каждым углом подстерегают тайны, с шумными магистралями, бурлящими пестрым разнообразием жизни, вновь стал моим излюбленным местом для прогулок. Я нашел «верфь Джона Ингерфилда» близ Старой лестницы в Уоппинге, а рядом, за железной оградой, — скромное церковное кладбище, где похоронены Джон и Анна. Однако чаще мои блуждания приводили меня к обшарпанному домику в переулке возле Бердетт-роуд, где прошло детство Пола Келвера.
Из всех моих книг работа над «Полом Келвером» доставила мне больше всего удовольствия — быть может, потому, что эта книга обо мне и о людях, которых я хорошо знал и любил.
С выходом этой книги произошел перелом в отношении ко мне критиков. Первый в моей жизни хвалебный отзыв дал Фрэнсис Гриббл, благослови его Бог, — а за ним последовали другие.
Мне, конечно, следовало продолжать в том же духе. Я мог стать уважаемым писателем — возможно, даже преуспевающим. Кто знает? Но стоило мне, как это называют, «подняться на вершину», как меня охватило единственное желание — поскорее убраться оттуда. Я вернулся к сочинению пьес. История повторялась. В самом начале, добившись успеха как юморист, я немедленно стал серьезен. Видимо, это какой-то вывих в мозгах. Ничего не могу с собой поделать.
Глава VII
Злоключения драматурга
Одна дама спросила меня, почему я не пишу пьес.
— Я уверена, мистер Джером, — прибавила она с ободряющей улыбкой, — вы могли бы написать пьесу.
Я ответил, что уже написал их девять, шесть поставлены на сцене, три имели успех в Англии и Америке, а одна и сейчас идет в Театре комедии, скоро двухсотое представление.
Брови дамы поползли вверх.
— Боже мой! — сказала она. — Вы меня изумляете!
Джордж Роберт Симс рассказывал, как обедал однажды с друзьями в ресторане гостиницы «Савой». Когда пили кофе, он предложил сходить в театр, друзья идею поддержали. Он повел их на собственную пьесу, и она им почему-то не понравилась. В конец первого акта кто-то из друзей, обернувшись к Симсу, сказал:
— Нудновато, вы не находите?
— Да, пожалуй, немного, — согласился Симс.
— Пойдем лучше в «Эмпайр», — предложил кто-то еще.
Возражений не последовало. Все единодушно выбросили программки и дружной компанией покинули театр. Симс печально плелся сзади.
— Раньше меня злило, что из сотни зрителей едва ли один удосужится прочесть имя автора, — прибавлял он. — В тот вечер я был этому рад.
Первой моей пьесой была «Барбара». Говорят, в наше время режиссеры читают пьесы неизвестных авторов. В дни моей молодости все было иначе. Я прочел пьесу как-то вечером Роуз Норрис в ее квартирке в Челси-Гарденз, и она, добрый друг, сама отнесла рукопись Чарлзу Хотри и стояла у него над душой, пока он не дочитал. Он прислал мне приглашение прийти к нему в следующий вторник, в полдень — слово «полдень» было подчеркнуто. Хотри в то время ставил «Секретаря» в театре «Глобус». Я пришел без двадцати двенадцать и ходил взад-вперед по Холлиуэлл-стрит, пока Биг-Бен не пробил. Швейцар сказал, что мистера Хотри еще нет в театре. Я ответил, что подожду. Швейцар — добрая душа, жаль, я забыл его имя — придвинул мне стул к камину и дал почитать затрепанный экземпляр «Талисмана», сказав, что считает этот роман лучшим из произведений Вальтера Скотта. Хотри появился в четверть четвертого. Швейцар нас познакомил и объяснил, что произошло.
— Ах, прошу прощения! — сказал Хотри. — Я думал, сегодня понедельник.
Его первая жена рассказывала, что накануне свадьбы шафер потихоньку перевел ему часы вперед на час с четвертью, и в результате Хотри приехал в церковь за пять минут до начала церемонии; а в суде по делам о несостоятельности его прозвали «упокойный мистер Чарлз». Но он всегда так очаровательно извинялся, что его прощали.
Он сказал, что пьеса понравилась ему необыкновенно. В ней всего один недостаток: она слишком короткая. Я привожу здесь его слова как единственный в истории случай, когда режиссер сказал драматургу, что пьеса недостаточно длинна. Я пообещал дописать еще одну сцену.
— Мой брат Джордж договорится с вами об условиях, — объявил Хотри, пожимая мне руку на прощание. — Он захочет сразу купить права. Послушайтесь моего совета: не соглашайтесь. Уловка, рассчитанная на дилетантов.
«Продюсеров» мы тогда еще не знали. Это американское изобретение. Режиссер и автор обходились своими силами. По правде говоря, я так и не уяснил для себя разницу. Одним из первых был «Дот» Бусико, и до сих пор остается одним из лучших. Он даже слишком добросовестный. Его метод состоит в том, что на репетиции он сам исполняет все роли, актерам остается всего лишь копировать. Однажды он таким образом готовил к спектаклю Гертруду Кингстон. Прошло недели две, и вот Бусико, отведя ее в сторонку, спросил, как ей нравится роль.
— Какая роль? — спросила Гертруда Кингстон.
— Что значит — какая? — удивился Бусико. — Ваша роль — графиня!
— Ах, это, — ответила мисс Кингстон. — Я думала, ее играете вы.
Подозреваю, истина в любимой присказке дю Морье: хорошая пьеса сама себя ставит.
Мою Барбару играла Сисси Грэхем. С тех пор она почти не изменилась, и я нежно ее люблю, но она никогда не сравнится по красоте с матерью. У меня остались очень приятные воспоминания об их воскресных ужинах в Хаммерсмите. Должно быть, в молодости мое лицо выражало больше сочувствия к окружающим, чем я испытывал на самом деле. Даже малознакомые люди внезапно поверяли мне свои беды. На одном из таких ужинов я встретил актера Хенли — того, что был братом поэта Уильяма Хенли. Он сразу же отвел меня в уголок и выложил все тайны своей частной жизни. Он хотел, чтобы я решил за него: задушить ее или просто расстаться? Взвесив все обстоятельства дела, я выбрал второе. Вскоре он неожиданно уехал в Америку. Мне нравится думать, что я, быть может, оказал услугу обеим сторонам. Любопытно, что с ним стало. Актер он был блестящий — умел передать на сцене страсть, как никто. Следующим после него я поставил бы Маккиннела. Другим частым гостем на тех вечерах был Чарлз Уибли. Я в двадцать пять был твердолобым консерватором, а он — анархистом самого левого толка. Мы спорили до хрипоты. Джон Бернс проповедовал революцию; британской конституции грозила нешуточная опасность. Уибли рвался идти с протестом на Трафальгарскую площадь. Мы еле его удержали. На всякий случай я поступил добровольцем в отряд специальных констеблей. Там меня научили строиться в колонну по четыре и ворочать глазами направо и налево. Сейчас я, если не ошибаюсь, вице-президент лейбористской партии Оксфордского университета, а Уибли сделался одним из столпов государства и пишет для такого солидного издания, как журнал «Блэквуд».
«Барбару» играли на сцене, с перерывами, много лет и до сих пор ставят в любительских спектаклях. Следуя совету Чарлза Хотри, я не продал права, хотя искушение было велико — брат Чарлза, Джордж, поднял цену до ста фунтов.
Другую одноактную пьесу, «Феннел», я написал для Джорджа Гидденса, возглавившего театр «Новелти» — ныне «Кингсуэй». Вернее сказать, я адаптировал французскую пьесу Франсуа Коппе. В то время все театры требовали адаптаций французских пьес. Один из самых успешных английских драматургов, Сидни Гранди, откровенно говорил, что не написал ни одной оригинальной пьесы.
— Зачем голову ломать, когда можно попользоваться чужой?
Пьеса примечательна в основном тем, что открыла для лондонской сцены Аллана Эйнсворта. Он играл героя-любовника Сандро. Сверившись с текстом, я вижу, что описал его так: «порывистый, красивый, привлекательный молодой человек». Эйнсворт таким и был, но в день премьеры на него напал страх сцены. Стоя в кулисах, я видел, как он все сильнее нервничает. Когда пришло время произносить главный монолог, у него отшибло память — а я так гордился этим монологом! Столько сил приложил, чтобы как можно лучше передать поэтический текст Коппе английским белым стихом! Там говорилось о музыке, восходе, небесах и любви; речь на две страницы. Я бы еще простил, если бы он просто замолчал на середине — ну забыл и забыл. Но к моему ужасу, он продолжал декламировать. У него в голове застряло, что пока старик-отец не вернется домой, герой должен стоять посреди сцены и произносить стихотворные строки. И он произносил. Кое-где мелькали кусочки моего текста, но по большей части он говорил, что в голову взбредет, перемежая все это обрывками стихотворений, выученных, видимо, еще в нежном детстве. Я кричал Стюарту Доусону, исполнителю роли отца, чтобы он скорее шел на сцену и остановил Эйнсворта, но тот все же дочитал до конца, и с таким чувством, что в конце сорвал аплодисменты.
— Извини, я забыл точные слова, — сказал он мне, выйдя за кулисы. — Но я очень старался тебя не подвести!
«Ферма Вудбэрроу» — моя первая большая пьеса. Гертруда Кингстон поставила ее для утреннего спектакля и сама сыграла роль авантюристки. Полезный был обычай — пробный прогон на утреннем спектакле. Жаль, что сейчас он забыт. Директор театра предоставлял помещение в обмен на право выбрать пьесу. Так же обычно подбирались исполнители на главные роли. За сотню фунтов можно было представить пьесу публике и оценить единственным по-настоящему надежным способом. Три пьесы из четырех оказывались пустышками, несмотря на дружелюбно настроенных зрителей, зато четвертая выигрывала главный приз. Чарлз Хотри предоставил нам Театр комедии. Благородного злодея сыграл Фредерик Гаррисон, ныне дуайен лондонских режиссеров, а маленькая роль слуги в исполнении Эрика Льюиса стала центральной ролью спектакля. Пьесу купил Джон Хэр; он как раз искал что-нибудь подходящее для молодого Сидни Брафа — красивого, талантливого и подающего большие надежды сына Лайонела Брафа, известного комедийного актера. Он был моим учеником в «Академии Саут-Ламбет-роуд. Для сыновей джентльменов». Не помню, как получилось, что в итоге пьесу приобрел Том Торн. Ею он открыл сезон в новом театре «Водевиль». Слугу сыграл сам Торн, а главного героя — Бернард Партридж.
Вначале на главную роль назначили Конвея. Вот еще одна печальная история! Он прославился в роли Ромео. Его партнершей тогда была Аделаида Нельсон — лучшей Джульетты я не видел, хотя несколько лет спустя Филлис Нильсон-Терри приблизилась к тому же уровню. Уже через неделю наших репетиций стало ясно, что беднягу Конвея придется заменить, и задача сообщить ему грустную новость легла на мои плечи. Я пришел к нему рано утром в гостиницу «Адельфи». Он стоял ко мне спиной, уткнувшись лбом в каминную полку.
— Я знаю, зачем ты здесь, — сказал он, не оборачиваясь. — Я сам виноват. Думал, сумею собраться. Может, потом еще раз попробую…
Сообщать актеру, что у него забирают роль, — приятного мало. Все стараются спихнуть такое поручение на кого-нибудь другого. Помню, в театре Терри была молоденькая актриса. Ей дали замечательную роль по рекомендации не слишком разумного друга, на условии, что репетиции будут пробными. Это был ее первый лондонский ангажемент. Мы все считали, что сообщить ей о нашем решении должен режиссер. Он отказался наотрез. Мы не отставали, и тогда он объяснил:
— Несколько лет назад у меня уже вышла похожая история. Актриса была хорошенькая, как ангел. Мы, как водится, сдуру выбрали ее из-за внешности. И способности у нее были — не хватало опыта. Роль оказалась ей не по зубам. Она все поняла, выслушала спокойно. Я зашел к ней вечером — она жила в однокомнатной квартирке в Челси, в районе Кингс-роуд. Мы посидели, поговорили о судьбах британского театра, она меня угостила кофе. Я радовался про себя — думал, дешево отделался. Ночью она утопилась. Возле моста Баттерси сошла по ступенькам в реку. Эта малышка чем-то на нее похожа. Пусть кто-нибудь другой ей скажет.
Ни у кого не хватило духу. Роль так и осталась за ней. Сыграла она из рук вон плохо.
Дэн Фромен написал мне, что остановился в гостинице «Виктория» и хочет к нам зайти, обсудить возможность постановки моей пьесы в Америке. Мы тогда жили на Альфа-плейс. Моя жена придумала коварный план: сперва хорошенько его накормить, а потом уж говорить о деле. Он принял наше приглашение, и мы почувствовали, что он уже у нас в руках. Обед был великолепен — икра, фаршированная дичь и всякие хитроумные французские кушанья. Два с половиной дня моя жена не расставалась с миссис Битон. Коктейлями я занимался сам, а потом подали шато-лафит и шампанское. Как сейчас вижу лицо жены, когда Фромен со своей обычной серьезностью объяснил, что пищеварение не позволяет ему обедать; можно ему немного салата, греночек без масла и стакан минеральной воды? Правда, потом он выкурил со мной сигару и заключил договор на очень хороших условиях.
В Америке Бернарда Гулда сыграл Эдвард Хью Содерн. Он влюбился в исполнительницу роли, которую у нас играла Гертруда Кингстон, и пьеса еще не успела сойти со сцены, как они поженились. Не могу сказать, что роль свахи всегда мне удавалась. Я познакомил Дж. М. Барри с Мэри Анселл — и тоже в связи с постановкой «Фермы Вудбэрроу». У меня была собственная труппа, игравшая пьесу в провинции, и я взял Мэри Анселл на амплуа инженю. Барри в это время ставил «Плавучий дом» у Тула в старом театре «Фолли» на Кинг-Уильям-стрит и попросил меня рекомендовать ему актрису на главную роль. Многого он не требовал: девушка должна быть молода, красива, обаятельна, по возможности талантлива, блестяще играть в преферанс и непременно уметь флиртовать. В те дни подобное сочетание встречалось не так уж часто. На ум никто не шел, кроме мисс Анселл. Казалось бесчеловечным не дать ей шанса. Я послал за ней и отменил наш контракт, а при следующей встрече Барри, в свою очередь, представил ее мне как свою жену.
Во время постановки другой моей пьесы — «Путь ханжи» — главная героиня, Лина Эшвелл, вышла замуж за комика Артура Плейфера. В последний раз я его видел в Брайтоне. Мы оба остановились в гостинице «Старый корабль». Артур был с тогдашней своей женой и тремя детьми. Она была очень красивая, крепкая, веселая и хвасталась моей жене, что ни дня в своей жизни не болела. Через три недели она умерла, а Плейфер умер несколько месяцев спустя; в более сентиментальную эпоху сказали бы — от разбитого сердца. Он давно перебесился, стал солидным и чуточку растолстел. Там же мы встретили Хотри. Когда я жил на Парк-роу, часто по утрам, бреясь, видел в окно, как Чарлз Хотри бегает вокруг Гайд-парка в шортах и фуфайке; но это не спасло его от общей судьбы мужчин среднего возраста. Даже у меня фигура уже не та, что была когда-то. Миссис Плейфер откопала где-то фотографию двадцатилетней давности, снятую на обеде в клубе «Театралы». Мы трое стоим рядом — молодые, стройные, прямо-таки эльфы. Миссис Плейфер вырезала нас и назвала эту картинку «Три грации».
С братьями Фромен, Чарлзом и Дэном, приятно было вести дела. Все контракты они заключали на словах. Чарлз часто говорил, что не составлено еще такого договора, который умный человек не смог бы обойти. Под конец я и не старался получить от него подпись. Договорившись об условиях, мы просто пожимали друг другу руки. Он был от природы сентиментален, как большинство евреев. Будучи в Англии, много времени проводил в Марлоу — там сейчас стоит статуя в его честь. У меня был дом на холмах, а Хэддон Чемберс снимал коттедж в беркширской деревушке Бишем. В солнечный день случалось застать Чарлза сидящим на собственной могиле — вернее, на том месте, где, как он надеялся, когда-нибудь будет его могила: симпатичный кусочек английской почвы, шесть футов на четыре, под раскидистой ивой, что склонялась над рекой. Когда мы в последний раз виделись, он все еще вел переговоры по поводу этого участка. На следующий год он погиб, когда немецкая субмарина затопила «Лузитанию».
Читать свою пьесу режиссеру или директору театра — тяжелое испытание для автора. Как-то Аддисон Брайт в двенадцать часов ночи прислал мне записку, чтобы я немедленно явился к нему домой и прихватил с собой свою комедию «Дик Холвард» — в то время Содерн как раз поставил ее в Америке. Меня ждали сэр Герберт Бирбом Три и миссис Пэт Кэмпбелл. Три пригласил миссис Пэт в качестве «звезды» на открытие сезона в Театре Ее Величества, до него оставалось три недели, а пьесу еще не выбрали. Три припас полдюжины пьес, но миссис Пэт все их отвергла одну за другой. Чтение происходило мучительно. Три не сводил глаз с лица миссис Пэт, и ему явно было все равно, что за пьесу я принес. Я невольно следовал его примеру и плохо соображал, что читаю. Миссис Пэт то смеялась, то зевала, но большую часть времени сидела молча. Когда я закончил, уже светало. И все-таки миссис Пэт сказала, что ей нужно подумать. На лестнице Три поблагодарил меня за приятный вечер. Среди всех режиссеров, кому я читал пьесы, самый вежливый — Фредерик Гаррисон. Если пьеса ему нравится, он не скупится на похвалы, а если нет, всегда дает почувствовать, что вина тут его, а не автора. Фромен до самого конца никак не показывал своего впечатления от пьесы. Оставалось надеяться, что он не заснул, хотя уверенности не было. Он презирал тех, кто притворяется, будто знает, чего хочет публика.
— Я отвечу, примут ли пьесу, после того, как увижу выручку за неделю, — говаривал он. — Другие, может, и скажут заранее, но они дураки.
Первое представление еще ничего не значит. На премьеры ходит особая публика. Они, как древние греки, жаждут новизны. А вот обычные зрители верны старым любимцам. Встретил я как-то Артура Ширли. В тот вечер в театре «Друри-Лейн» давали премьеру его новой оригинальной драмы.
Я спросил:
— Шансы на успех хорошие?
Он ответил:
— Неплохие. В пьесе три великолепных сцены.
— Замечательно! Думаешь, публике они понравятся?
— Должны, — ответил он. — Всегда нравились.
Мне приятно сообщить читателям, что пьеса продержалась до конца сезона.
Свою последнюю пьесу для Чарлза Фромена я делал совместно с Хэддоном Чемберсом. Мы получили за нее изрядную сумму, но спектакль так и не состоялся. Главным комическим персонажем мы вывели лондонского лорд-мэра, и Фромена это смутило. Он, как это свойственно иностранцам, считал, будто лорд-мэр Лондона — второе лицо в государстве после короля, и боялся, что его появление на сцене рядом с простыми смертными заденет чувства британской публики. Грустно это. Он был славный парень и не лишенный оригинальности. Мы думали, у него есть чувство юмора.
Хэддона Чемберса дамы называли «опасным», но моя жена считала, что они наверняка сами виноваты. Обе наши дочери его обожали. Старшая, почти тринадцати лет, говорила: главное — не давать ему отклоняться от серьезных тем. Они учили его играть в крокет, рассуждали о лошадях и религии, а он рассказывал им об австралийских беглых каторжниках и о детстве мадам Мельбы.
«Новые светильники вместо старых» я написал для Сисси Грэхем. Она поставила пьесу в театре Терри. Часть денег внес Горацио Боттомли. Мы все его любили. Он не раз приглашал нас на обед в театр «Гейети» и рассказывал о том, как в детстве продавал газеты, работая на своего дядюшку, Чарлза Брадло, и как скопил свои первые полкроны. Старого поверенного семьи играл Пенли. На репетициях у него получалось замечательно. Пенли был действительно прекрасным актером. Если бы он так и сыграл, как репетировал, на него посмотрели бы по-новому, но в последнюю минуту он струсил и на премьере был просто обычным Пенли, к которому все привыкли. Другие роли исполняли Фред Керр, Гертруда Кингстон и Бернард Партридж. Но самый удивительный участник той постановки — наш распорядитель, сам тоже игравший на сцене. Жаль, не могу вспомнить его имени. Оно достойно быть записанным в историю как имя человека, который обжулил Боттомли.
— Должно быть, он с самого начала подделывал бухгалтерские счета, — говорил потом Боттомли, скорее сокрушаясь, чем негодуя. — И так ловко, что я ничего не могу доказать, хотя все как на ладони! Каков мерзавец!
Позже он получил деньги от «Дейли мейл» за вранье о Ллойд Джордже. Возмущенная «Дейли мейл» обвинила его в мошенничестве. Если подумать, этот человек был не лишен чувства юмора.
Еще он был потрясающим оратором. Помню собрание акционеров, созванное ради единственной цели — разоблачить и обвинить Боттомли. Половина присутствующих рвались его линчевать. Он говорил три четверти часа, со слезами на глазах, и к тому времени, как закончил речь, успел подсунуть им новую компанию. Большая часть акционеров тут же на нее и подписалась. Боттомли был по-своему добродушен и прекрасный собеседник. Однажды в трудный период он мне одолжил тысячу фунтов, не требуя ни процентов, ни обеспечения.
Огастес Дейли повез «Новые светильники» в Америку. В спектакле играли Ада Рихан и Джон Дрю. Ада была великолепна в ролях страстных натур. Ее Катарина в «Укрощении строптивой» потрясала. В начале — торнадо, а к концу — легкий летний ветерок, шелестящий среди ив. А Джон Дрю в шекспировских ролях всегда напоминал мне «Янки при дворе короля Артура». Позже Дейли попросил меня адаптировать для сцены «Честь» Зудермана. До того дня меня изумляла лингвистическая образованность среднего драматурга, готового по первому требованию «адаптировать» со шведского, русского и любого другого языка. Сам я немецкого почти не знал, в чем и признался.
— Ничего страшного, — сказал Дейли. — Я вам пришлю подстрочник.
Для подстрочных переводов нанимали какого-нибудь безобидного иностранца, владеющего нужным языком, по шиллингу за страницу.
Заглушив слабый голос совести, я согласился покромсать пьесу Зудермана, лишь бы не обидеть миссис Гранд и, царившую в то время на английской и американской сцене. Бедняжка! Сколько раз она, должно быть, перевернулась с тех пор в могиле! Джонс пошел еще дальше, адаптируя «Кукольный дом» Ибсена. В последнем акте Хельмер берет вину за подлог на себя, Нора бросается в его объятия с криком: «Муж мой!» — и тут опускается занавес. Оркестр играет «Я люблю Чарли». Таким было первое знакомство британской театральной публики с Ибсеном. Очаровательный автор, решили зрители.
«Макхаггиса» я написал в соавторстве с Иденом Филпотсом. Пенли согласился участвовать, но заболел и передал роль Уидону Гроссмиту. Наша героиня шокировала критиков тем, что ездила на велосипеде. В те дни это считалось неженственным. Ах, в те дни так много всего считалось неженственным… Наверное, трудно было тогда быть женщиной. Еще она курила сигарету. В нас, видно, дьявол вселился. Прежде сигареты курили только авантюристки. В последнем акте она сказала «черт». Два раза! Бедный Клемент Скотт чуть не выпал из своей «Дейли телеграф». Правда, и раньше некая дама на сцене говорила «черт» (кажется, миссис Хантли). Но то был перевод с французского! Никому и во сне бы не приснилось, что настанет день, когда миссис Пат Кэмпбелл чертыхнется. Но на дворе, говорят, век прогресса. Страшно подумать, что еще могут произнести вслух. Наша героиня стоила мне друга. По чистой случайности мы окрестили эту вертихвостку Эуреттой; точно так же звали и мою добрую приятельницу, актрису Эуретту Лоуренс. Она так и не поверила, что мы не нарочно. Никогда больше со мной не разговаривала. Мне до сих пор жаль. Имена для не совсем безупречных персонажей всегда выбираешь со страхом и трепетом. Когда поставили «Миссис Эббсмит», некая миссис Эббсмит покончила с собой. Она решила, что Пинеро откуда-то узнал ее историю и использовал в своей пьесе.
Нам с Филпотсом не повезло. «Макхаггис» пользовался успехом, но Пенли неожиданно закрыл свой театр. Его недомогание оказалось душевной болезнью.
Лучше всего в связи с «Макхаггисом» мне запомнилось, как Ривз Смит изображал жизнерадостного идиота. Великолепный был актер. Вскоре уехал в Америку, и они его уже не выпустили. Я встретился с ним, когда приехал туда читать лекции. Он играл вместе с Назимовой. Я прошел к нему за кулисы.
— Прости, — сказал я, как только гример покинул комнату, — но не слишком ли громко ты играешь?
Ставили Ибсена — если я правильно помню, «Строителя Сольнеса».
— Думаешь, я по своей воле? Здесь новый метод такой: все орут во всю глотку, кроме главной звезды. Зрители говорят: «Как она играет — негромко, естественно! Какой контраст!» Ловко. Это Джиллетт придумал.
Посмотреть на Аллу Назимову сбегался весь Нью-Йорк. Я не без труда узнал в ней ту тихую, непритязательную девочку, что когда-то вместе с мужем постучалась в наши двери (тогда они писали свою фамилию «Назимофф»), Они привезли рекомендательное письмо от наших друзей из России. У них вышли какие-то неприятности с охранкой, и они сбежали, едва успев собрать дорожную сумку. Алла говорила по-немецки, а ее муж — только по-русски. С виду совсем дети, причем он по-своему не менее красив, чем она. В тот первый вечер мы научили его одной английской фразе — сперва он произнес ее по-русски, не сводя глаз с моей жены. Алла перевела на немецкий, и тогда мы объяснили, как это будет по-английски: «Вы мне напомнили мою первую любовь». Он повторял, пока не научился произносить без ошибок. Позже несколько женщин говорили мне, что он, кажется, знает по-английски всего одну фразу. Мы стали его поддразнивать по этому поводу. Он ответил, что не врет, — все красивые женщины напоминают ему его первую любовь. Зато последняя любовь! Такой, как она, больше нет! И он, преклонив колено, поцеловал руку Аллы Назимовой. Он был славный, немного ребячливый. Я познакомил их с Три, и мы устроили для них спектакль-бенефис в театре «Хеймаркет». Позже я привлек к делу Фромена, он взял их под свое крыло и повез в Америку. Мальчик зачем-то вернулся в Россию и там погиб при погроме[16]. Когда мы встретились в Нью-Йорке, Алла первым делом спросила, как поживает «мадам Нидлс» — так она называла нашего фокстерьера. Они очень подружились и часто играли вместе в «найди туфельку». Мадам Нидлс выходила из комнаты, а мадам Назимова тем временем прятала свою туфельку и только потом открывала дверь. Всего один раз Нидлс не сумела найти туфельку, и то лишь потому, что Алла побрызгала на нее духами. Нидлс ясно высказала на собачьем языке, что так нечестно, и больше в тот вечер играть не захотела.
Мы с Филпотсом написали вместе еще одну пьесу — «Путь ханжи». Однажды вечером я прочел ее старому еврею, знакомому Фанни Браф, в его квартире на Пиккадилли. «Почитай ему после обеда», — посоветовала она. Милый сентиментальный толстяк так плакал в трогательных местах! Потом крепко пожал мне обе руки и тут же, не сходя с места, подписал договор. Все подробности он предоставил решать мне. Я выбрал Театр комедии и собрал труппу, не считаясь с расходами: среди прочих, там были Фанни Браф, Тедди Райтон, Сирил Мод и Лина Эшвелл в сиянии молодости и красоты. Бернард Партридж должен был играть бойкого журналиста, из тех, что все на свете знают и не стыдятся этого. Забавный персонаж, и Партридж сыграл бы его блестяще. Увы! Я послушался совета. Если автор начинает прислушиваться к советам, он пропал. На второй репетиции директор театра отводит вас в сторонку. Он обсудил пьесу со своей тещей. Теще очень понравилось, но она предлагает в одном месте кое-что изменить. Вернее, в двух. Вы объясняете, что для этих изменений придется переписать всю пьесу.
— Так перепишите! — отвечает он. — Это лучше, чем полный провал. Я для вашего же блага советую.
Режиссер не согласен с тещей директора.
— Уберите совсем соперницу! Пьеса станет более легкой, и сэкономим на актерском составе. — Он берет вас под руку и задушевно продолжает вполголоса: — Если бы тут был только вопрос искусства, я бы сказал, что вы правы. К сожалению, мы вынуждены считаться с великой британской публикой. У меня на двадцать лет больше опыта…
И так далее.
Потом на репетицию заглядывает адвокат синдиката спонсоров. Споткнувшись о кошку, он добирается до сцены. Его вдруг осенило, что именно нужно переделать, чтобы спасти пьесу. Назавтра вас у выхода останавливает швейцар. Он тоже много думал, как бы вам помочь. Все они знают, чего хочет публика и как ей это дать, один только автор погряз в невежестве. Я однажды нечаянно услышал, как режиссер обсуждал со своим приятелем пьесу Барри.
— Все без толку, — жаловался режиссер. — Он не слушал моих советов! Конечно, какой-никакой успех пьеса имела, но вы представьте, как могло быть!
По поводу самой пьесы я научился стоять насмерть, но в режиссуре был еще новичком и прислушался к Джорджу Хотри. Он хотел как лучше. Он всегда хотел как лучше; отличный был парень во многих отношениях. Он откопал гения, которого буквально Господь создал специально для того, чтобы сыграть нашего журналиста. Партридж мой друг, он не захочет встать на пути к моему грандиозному успеху… к грандиозному успеху Филпотса… ко всеобщему грандиозному успеху. В двух словах печальная правда такова: я поговорил с Партриджем, и он, конечно, не стал спорить. Но он меня так и не простил, а мне всю жизнь было стыдно за эту историю.
Клуб драматургов создавали с надеждой, что он перерастет в профсоюз драматургов, нечто в духе французского Societe des Auteurs Dramatiques[17]. Это было бы очень хорошо. Известный автор еще может хоть как-то постоять за себя, хотя и он не всегда уверен, что его не обирают, особенно когда имеет дело с синдикатами. А уж начинающих драматургов стригут как овец и безжалостно обманывают. Часто руководство театра покупает за несколько фунтов пьесу, на которой потом наживет десятки тысяч. Автору говорят: «Не нравится — забирайте свою пьесу», и молодой драматург, не чающий как бы увидеть поскорее свое произведение на сцене, подписывает бумаги. Случается, что автору повезет, и в будущем все окупится сторицей, а чаще пьеса оказывается его первым и единственным успехом. Раньше мы ворчали на актера-распорядителя, а теперь жалеем, что его уже не вернуть. У него были свои недостатки, но по крайней мере он был человеком искусства. Нынешние театральные боссы, что всем заправляют на английской и американской сцене, думают только о том, как угодить сиюминутным вкусам публики. Текст пьесы они воспринимают как сырье, которое можно кромсать, дополнять, перекраивать, — или поручить это дело «специалистам» по столько-то за каждый акт. Они бы и «Гамлета» сократили до полутора часов, добавили комические реплики для призрака, а под занавес Гамлет у них нежно обнимал бы Офелию.
Актеры и актрисы жалуются, что мало пишут пьес. «Где новые драматурги?» — недоумевают они. Ответ простой: для авторов, которые хоть немного себя уважают, дорога к сцене практически перекрыта. В свою прошлую поездку в Америку я спросил известного писателя, почему он не пишет для театра. В его таланте сомневаться не приходилось.
— Духу не хватает, — ответил он. — Я не смогу смотреть, как мою пьесу калечат и лишают всякого смысла дикари из синдиката. Просто сердце не выдержит.
Одно время в Клубе драматургов подумывали создать собственный театр. Идея была вполне здравая, будь у нас побольше веры. Возможно, такой театр когда-нибудь еще появится. Задумано было так: десять — двенадцать ведущих драматургов, имеющих счет в банке, организуют компанию, берут в аренду театр и ставят в нем свои собственные пьесы. Впоследствии общество становится открытым для всех. Нам с Сесилом Рейли поручили собрать сведения о том, насколько такой план реален. Я отправился в Сити и выяснил, что за финансовой поддержкой дело не станет. Делец из Сити — прирожденный игрок, а театр в качестве вложения денег его особенно привлекает, поскольку дает немедленную прибыль. Мы могли бы снять «Савой» за восемьдесят фунтов в неделю. Я и сейчас считаю, что мы упустили прекрасную возможность. Главная опасность, что подстерегает вновь созданный театр, — нехватка пьес. У нас их были бы десятки, причем написанные опытными драматургами. А руководить театром — дело простое, проще некуда. Полгода, пока шла моя пьеса «Путь ханжи», я руководил Театром комедии. Все, что стоит об этом знать, я изучил в течение первой недели. Брэм Стокер, администратор у Генри Ирвинга в «Лицеуме», научил меня «бумажной работе». В то время на новую пьесу практически всегда поначалу ходили неохотно. Приходилось «добирать» публику. Обычно для этого каждое утро раздавали множество контрамарок. Достойные бедняки получали доступ в театр. В ложах и партере вечернее платье было обязательным, но значение этого термина весьма растяжимо, когда речь идет о женском наряде, и часто зрительный зал отчаянно напоминал паноптикум миссис Джарли. Брэм Стокер в те ранние годы очень старался поддерживать высокий стиль. Вооружившись «Книгой пэров Бэрка», он предоставлял бесплатный доступ в театр исключительно жителям Мейфэра и Кенсингтона, да, быть может, Бейсуотера — той его части, что ближе к парку. Мало кто отказывался от приглашения. Зрительный зал «Лицеума» блистал драгоценными украшениями, а вереница экипажей, дожидающихся владельцев, тянулась до самого Ковент-Гардена. Я придерживался того же метода, и репортеры «Морнинг пост» в поте лица перечисляли аристократов, оказавших накануне Театру комедии честь своим присутствием.
Вообще говоря, писать пьесы в соавторстве — большая ошибка. Как в старину на велосипеде-тандеме, каждый считает, что работает за двоих. Последним моим напарником был Джастин Маккарти, но та пьеса просто напрашивалась на то, чтобы быть написанной в соавторстве. Тема пьесы — реинкарнация. Герой и героиня встретили друг друга во времена Прометея, и он научил ее возжигать огонь. Миллион лет спустя они оказываются в Афинах. Он Сократ, она рабыня. Чем они занимались в промежутке, никого не волнует. Под конец они попадают в наши дни — то есть время, когда пьеса была впервые поставлена на сцене. Я обратился с этой идеей в Нью-Йорк, к Филлис Нильсон-Терри, и она страшно загорелась, но в результате ничего из нашей затеи не вышло. В этом беда автора-драматурга: год труда, и никакого результата. Или пьесу все-таки поставят, но осмеют и через год забудут. Правда, все бесчисленные неудачи окупает один невероятный успех. Но невезучие пьесы мы почему-то любим больше.
Первым моим соавтором был Аддисон Брайт. Мы написали пьесу для мисс Истлейк. Помню, как Брайт читал ее Уилсону Баррету в гримерной в Бирмингеме, после спектакля «Клавдий». Баррет еще не переоделся, и в икрах обеих ног у него торчало по длинной шляпной булавке — мисс Истлейк их воткнула, поднимаясь вслед за ним по лестнице, а он ничего не замечал, пока не попытался положить ногу на ногу. В первом акте героиня мисс Истлейк переживала большое горе — когда занавес опускался, она захлебывалась душераздирающими рыданиями. На репетициях она выходила в начале второго акта все еще в слезах. Брайт ей объяснял, что по пьесе прошло шесть лет и в авторской ремарке сказано: «Входит, смеясь и болтая».
— Я знаю, — отвечала она, по-прежнему заливаясь слезами. — Глупость такая! Ничего не могу с собой поделать. Просто не успеваю прийти в себя.
Мы боялись, как бы то же самое не произошло и на премьере. На всякий случай переделали пьесу так, чтобы второй акт начинался в годовщину того давнего несчастья, и написали, что героиня входит «задумавшись».
Они с Анни Хьюз дебютировали в театре «Критерион», в один и тот же вечер, и обе с потрясающим успехом. Кажется, играли пьесу Маккарти. Когда я в прошлый раз видел мисс Истлейк, она содержала недорогой пансион на Гауэр-стрит. Из-за болезни бедняжка потеряла свою красоту и чудовищно располнела. Держалась она очень хорошо, даже лучше, чем прежде: не падала духом и не теряла жизнерадостности. Постоянно подшучивала над собой. В пьесе, которую я написал для Анни Хьюз, впервые на английской сцене фигурировал телефон. Об этом много говорили; критики обвиняли меня в ложном реализме. Сейчас я жалею, что сделал это, но наверное, кто-нибудь другой все равно бы додумался.
Я написал три пьесы для Мари Темпест. В двух она так и не сыграла, а в третьей сыграла и потом жалела, хотя сама была виновата. Ей хотелось серьезную пьесу — я и написал серьезную. Прочел ей, она была в восторге. Пьеса называлась «Эстер Кастуэйс». Мари в роли героини была великолепна, и на премьере ей бешено аплодировали. Но светская публика, разумеется, осталась недовольна. Мы могли бы это предвидеть — актрисе ни за что не позволят сменить привычный образ. На репетициях мы с ней не ладили. Я ходил в красном костюме. Мне нравилось, а она почему-то раздражалась. Я был упрям и отказывался расстаться с костюмом, хотя Мари предлагала даже купить его у меня, чтобы сжечь. В этой пьесе на сцену впервые вышла моя дочь, и выступила удачно. Мари она нравилась. Мари вообще любила опекать молоденьких девушек и всегда была мила с женщинами, а вот с мужчинами, насколько я понял, у нее не ладилось. Жаль, что привычное амплуа приковало ее к игривым ролям и платьям с рюшечками, — она могла бы стать великой актрисой. Я начал немного лучше понимать женскую психологию после того, как Лила Маккарти мне рассказала, что, получив новую роль, прежде всего мысленно наряжает свою героиню. По ее словам, невозможно понять, что думает и чувствует женщина, пока не представишь себе, как та одета. От одежды идешь вглубь. Точно так же ко мне пришел Незнакомец из рассказа «Жилец с четвертого этажа». Я следовал за чуть сутулой фигурой по улице, где клубился туман. Незнакомец то и дело останавливался, разглядывая двери домов. Лица его я не видел. Мне не давало покоя то, как он одет. В самой одежде ничего необычного не было, и я не понимал, почему она кажется мне примечательной. Дойдя до угла, он затерялся в тумане, а я все думал: обернись он, какое у него было бы лицо? Бродя по зимним улицам, я не мог выкинуть его из головы. Постепенно из этой причудливой одежды вырос мой персонаж.
«Мисс Гоббс» (или «Поцелуй Кейт», как пьеса называлась первоначально) поставил в Америке Чарлз Фромен с Анни Расселл в роли Кейт и очаровательной миссис Гилберт в роли тетушки. Эта пьеса впервые принесла мне хорошие деньги, если джентльмену позволительно упоминать такие подробности. Она была хорошим детищем, благослови ее Бог. Княгиня Павлова представила ее в России, а сейчас показывает в Италии. В Германии «Мисс Гоббс» имела большой успех. Я тогда жил в Дрездене. Один из саксонских придворных чинов привез мне в большом конверте поздравления от кайзера, так что пьеса, видимо, была не совсем плоха. И вот пример того, насколько простые люди не догадывались о надвигающейся Великой войне: мою пьесу «Большая игра» давали в театре «Хеймаркет» за шесть недель до того, как заговорили пушки. Действие происходит в Германии, один из центральных персонажей — немец, очаровательный старый профессор. Немецкие студенты в белых шапочках поют немецкие народные песни и пьют светлое пиво. Специально для этого спектакля написали музыку в немецком стиле. Главный герой учился в Германии, а возлюбленный матери героини, ее соответчик по делу о разводе, был австрийцем. Целый месяц мы репетировали, не подозревая, что правительства Европы все как одно ведут тайные приготовления, которые обрекут нашу пьесу на провал. Настоящий заговор!
Пьесу «Фанни и трудности с прислугой» я написал для Мари Темпест. Когда закончил, она уже была занята в другой постановке, а Фромен не хотел ждать, и мы отдали роль Фанни Уорд. На мой взгляд, из нее вышла совершенно восхитительная «Фанни», а дворецкий в исполнении Чарлза Картрайта был выше всяких похвал. Горничную играла Альма Мюррей. Я не видел ее почти двадцать лет. Она одной из первых показала Ибсена на лондонской сцене. Если бы не это, могла бы уже иметь свой собственный театр и быть одной из ведущих актрис, но в те времена Ибсена люто ненавидели. Актеров, запомнившихся в ролях из его пьес, не прощали. Почему-то «Фанни» провалилась в Лондоне, и Фанни Уорд повезла спектакль в Америку. Там пьеса имела громкий успех под названием «Леди Бэнток». Американцы обожают красивые названия. Потом ее переделали в музыкальную комедию, и в таком виде она продержалась на сцене четыре сезона. Я согласен с Гамлетом: актеры не должны произносить больше речей, чем задумано автором, — но, признаюсь, шуточка, придуманная американским актером, исполнившим роль режиссера из мюзик-холла, довольно затейлива. Он видит на столе Фанни раскрытую Библию, оставленную дворецким и дядюшкой. Перелистывает страницы с несколько удивленным видом. Его приятель спрашивает:
— Что за книга?
— Не знаю, — отвечает он. — Что-то о евреях.
«Фанни» перевели и поставили на сцене почти во всех европейских странах, кроме Португалии.
«Кухарку» я сперва назвал «Знаменитость», а если бы с самого начала назвал «Кухарка», режиссер непременно пожелал бы переделать в «Знаменитость». Эта пьеса доказала мне, увы, что отзывы критики никак не влияют на успех или неуспех спектакля. Больше ни одно из моих произведений не удостоилось таких безудержных похвал. Раскрыв наутро газету, я глазам своим не поверил. Обычно, если премьера прошла не совсем катастрофически, пишут, что спектакль «спасли» актеры, но на этот раз критики благосклонно упомянули и автора. Мы решили, что пьеса продержится рекордно долгий срок. Я заказал новый фрак. А нужно бы мне вспомнить слова Чарлза Фромена и дождаться сборов за неделю. Но за границей и «Кухарку» тоже ждал успех, так что я утешился известной пословицей насчет пророка.
Репетиции — мучительное время. У всех нервы на пределе. Дружбу всей жизни может сгубить вопрос о том, должен ли актер, прежде чем признаться героине в любви, отступить на три шага вправо и остановиться в центре сцены, взявшись левой рукой за спинку стула, или ему следует открыть свои чувства, стоя на коврике перед камином и опираясь левым локтем на каминную полку. Автор считает, что нужно встать на коврик, — только так он сможет передать героине всю глубину и силу своей страсти. Режиссер убежден, что истинный джентльмен вначале обойдет вокруг стола и будет говорить, спрятавшись за спинку стула. Ситуацию спасает актер: он «чувствует», что сделать это можно, только находясь за дальним левым углом стола.