История моей грешной жизни Казанова Джованни

— Не знал, что я похож на итальянца.

За столом у миледи Ламберт все разглядывают сердолик, что был у меня на пальце: голова Людовика XV была на нем вырезана весьма искусно. Кольцо обходит весь стол, все находят сходство поразительным; одна юная маркиза возвращает мне кольцо со словами:

— Это в самом деле антик?

— Что, камень? Да, сударыня, несомненный.

Все смеются, а маркиза, каковую считают в обществе умной, спрашивает беспрестанно, отчего смех. После обеда все говорят о носороге, которого за двадцать четыре су с головы показывали тогда на ярмарке в Сен-Жермен. Поедем посмотрим да поедем посмотрим. Мы садимся в карету, выходим на ярмарке и долго кружим по аллеям в поисках носорога. Я был единственный мужчина, вел под руки двух дам, а впереди шла разумница маркиза. Нам сказали, в какой аллее животное; в начале ее сидел у ворот хозяин носорога и получал деньги с тех, кто желал войти. На самом деле то был смуглый человек, одетый по-африкански, невероятной толщины; выглядел он чудовищем, но маркиза могла бы по меньшей мере признать в нем человека. Как бы не так.

— Это вы, сударь, носорог?

— Проходите, сударыня, проходите.

Она видит, что мы помираем со смеху, и, поглядев на настоящего носорога, почитает своим долгом извиниться перед африканцем, заверяя его, что прежде никогда в жизни не видала носорогов, а потому он не должен обижаться на ее ошибку.

В фойе Итальянской комедии во время антракта приходят самые знатные господа, зимою — погреться, а в любое время года — поболтать в свое удовольствие с актрисами, что сидят там в ожидании очередного выхода на сцену в своей роли; я сидел там рядом с Камиллою, сестрой Коралины, и смешил ее любезностями. Некий молодой советник счел, что не подобает мне ее занимать, и весьма надменно обрушился на меня за то, что я не так отозвался об одной итальянской пьесе, и, всячески браня мою нацию, выказал чересчур дурное расположение духа. Я, глядя на смеющуюся Камиллу, отвечал уклончиво, а все общество внимательно прислушивалось к его выпаду, в котором до сей поры не было ничего неприятного, всего лишь игра ума. Однако дело, казалось, вдруг стало принимать серьезный оборот: петиметр, свернув речь свою на порядок в городе, объявил, что с недавнего времени стало опасно ходить ночью по Парижу пешком.

— В прошедшем месяце, — сказал он, — в Париже на Гревской площади мы видели семерых повешенных, и пятеро из них — итальянцы. Удивительное дело.

— Ничего удивительного, — отвечал я. — Все порядочные люди отправляются на виселицу за пределы своей страны, и доказательство тому — шестьдесят французов, что были за прошлый год повешены в Неаполе, Риме и Венеции. Пять на двенадцать и будет как раз шестьдесят: как видите, это попросту обмен.

Все смеялись и были на моей стороне, а молодой советник удалился. Один любезный господин нашел ответ мой удачным и, приблизившись к Камилле, спросил ее на ухо, кто я такой; знакомство состоялось. То был г-н де Мариньи, брат госпожи Маркизы; я счастлив был с ним познакомиться, ибо хотел представить ему своего брата, которого ожидал со дня на день. Он был главный надзиратель королевских строений, и вся Академия живописи зависела от него. Я теперь же поговорил с ним о брате, и он обещал ему покровительство. Еще один молодой господин завязал со мною беседу, просил заходить к нему и сказался герцогом Маталонским. Я отвечал, что восемь лет назад видел его ребенком в Неаполе и дядя его, дон Лелио Караффа, был моим благодетелем. Юный герцог был счастлив и стал еще настойчивее звать меня к себе; мы близко подружились.

Брат мой прибыл в Париж весною 1751-го года, поселился со мною у госпожи Кенсон и начал с успехом работать по частным заказам; но главной его мыслью было написать картину и представить ее на суд Академии. Я представил его г-ну де Мариньи, который оказал ему добрый прием, ободрил и обещал свое покровительство. Брат тогда же принялся прилежно учиться, дабы не упустить случая.

Посольство г-на Морозини завершилось, и он возвратился в Венецию, а на его место прибыл г-н Мочениго. После того как меня рекомендовал г-н Брагадин, двери его дома были всегда открыты и для меня, и для брата, каковому расположился он покровительствовать как венецианцу и молодому человеку, пожелавшему посредством своего дарования добиться успеха во Франции.

Г-н де Мочениго был весьма доброго нрава; он любил карты и вечно проигрывал; любил женщин и был несчастен, ибо не умел найти верного подхода. Через два года по приезде в Париж влюбился он в г-жу де Коланд; она была к нему жестока, и венецианский посланник наложил на себя руки.

Госпожа Супруга дофина разродилась герцогом Бургундским; я наблюдал такое ликование, в какое нынче, когда глядишь, что чинит та же самая нация против своего короля, верится с трудом. Нация желает доставить себе свободу; намерение ее благородно и разумно, и она приведет предприятие сие к зрелости в царствование этого монарха, каковой, наследуя шестидесяти пяти королям, из которых всякий был более или менее тщеславен и ревнив до своего могущества, по некоему особенному и неповторимому складу души оказался непритязателен. Но возможно ли поверить, будто душа его перейдет и к его преемнику?

Франция повидала на троне своем множество иных монархов — ленивых, гнушающихся трудом, не терпящих забот и хлопочущих единственно о собственном покое. Удалившись в глубины дворца, оставляли они вершить своим именем деспотическую власть первых министров, однако ж оттого не менее оставались королями и истинными монархами; но никогда еще прежде не видел мир короля, подобного этому, — который бы по доброй воле возглавил нацию, объединившуюся, дабы свергнуть его с престола. Кажется, он счастлив, что наконец должен думать лишь о том, как бы повиноваться. Стало быть, рожден он не на царствование и, похоже, подлинно видит личных своих врагов в тех, кто, движимый истинною заботой о его интересах, не согласен с декретами собрания, каковые только и уничижают королевское величие[106].

Нация, бунтующая против деспотического ига, каковое называет она и всегда будет называть тиранией, — дело нередкое, ибо бунт этот побуждаем природой; свидетельством тому вечная настороженность монарха, который остерегается выпускать из рук бразды, ибо уверен, что нация не преминет закусить удила. Но монарх, что встает во главе двадцати трех миллионов своих подданных и не просит их ни о чем ином, как лишь оставить ему бесполезный титул короля и главы не затем, чтобы ими править, но дабы исполнять их веления, — дело редкостное, единственное и неслыханное.

«Будьте законодатели, — говорит он им, — и я велю исполнить все ваши законы, если только подадите вы мне помощь против мятежников, что не пожелают подчиниться; впрочем, в вашей власти будет не щадить их и разорвать в клочки без всякого суда и следствия — ибо кому под силу противиться вашей воле? Воистину вы займете мое место. Возражать этому станет знать и духовенство, но их всего один человек из двадцати пяти. В ваших силах подрезать им крылья, физически и духовно, и они будут не в состоянии класть пределы вашему могуществу и вредить вам. Дабы достигнуть этого, вам должно смирить гордыню духовенства, отдав церковные должности в руки равных себе, а священникам назначив лишь жалованье, необходимое для прожития. Что же до знати, то вам нет нужды лишать ее богатства: довольно и того, что вы перестанете почитать ее за пустые родовые титулы; дворянство исчезнет; возьмите пример с мудрых уложений турок; когда же государи эти увидят, что они более не маркизы и не герцоги, то умерят свое властолюбие, и единственным их удовольствием останется тратить деньги на всякую роскошь — но тем лучше для нации, ибо через расходы эти их деньги потекут к ней, а она пустит их в оборот и умножит торговлею. Что же до министров моих, то впредь они станут разумней, ибо будут зависимы от вас, и не моим делом будет судить об их способностях; я стану подбирать их сам, для виду, но и удалять стану всякий раз, как вы захотите. Через то положу я наконец предел тирании, когда они подавляли меня, заставляли делать все, что им было угодно, нередко вредили моей репутации и вечно обременяли Государство долгами от моего имени. Я молчал — но более так не мог; и теперь я наконец на свободе.

Знаю, жена моя, со временем — дети, братья мои и кузены, так называемые принцы крови, осудят меня, но только в душе, ибо не осмелятся заговорить об этом со мною. Ныне, под высоким вашим покровительством, стану я для них более грозным, нежели когда защитою мне служил один лишь мой род, бесполезность какового я сам помог вам доказать публично.

Те, что покинули королевство, недовольные, рано или поздно возвратятся домой, если пожелают, а коли нет, так пускай делают, что им угодно; они называют себя истинными моими друзьями, и мне смешно, ибо не может у меня быть истинных друзей, кроме тех, чей образ мыслей согласен с моим. Они полагают, будто всего важнее на свете древние права нашего дома на королевскую власть, нераздельную с деспотией; а я полагаю, что всего важнее на свете, во-первых, мой покой, во второй черед уничтожение тирании, что захватили надо мною министры, и, в-третьих, ваше довольство. Я мог бы еще сказать, когда бы был обманщик, что забочусь о богатстве королевства — но оно мне безразлично, ибо думать о нем должны вы и касается это только до вас: королевство мне более не принадлежит. Благодарение Богу, я более не король Франции, но, как вы прекрасно говорите, король французов. Все, о чем я прошу вас, — это поспешить и дозволить мне наконец отправиться на охоту, ибо я устал скучать».

Из сей доподлинной исторической речи, я полагаю, ясно следует, что контрреволюции случиться не может. Но не менее ясно следует и то, что она случится, как только образ мыслей короля переменится; примет тому нет — как нет примет и тому, что преемник его будет на него похож.

Национальное собрание станет делать все, что пожелает, невзирая на знать и духовенство, ибо на службе у него необузданный народ, слепой исполнитель его велений. Нынче французская нация представляется чем-то наподобие пороху либо шоколаду: и тот, и другой состоят из трех составных частей, и свойство их не зависит, и не может зависеть ни от чего иного, кроме как от пропорции. Время покажет, каковы были составные части, преобладавшие перед Революцией, и каковы те, что преобладают теперь. Я знаю одно: зловоние серы смертельно, а ваниль — яд.

Что же до народа, то он повсюду одинаков: дайте крючнику шесть франков и велите кричать «Да здравствует король», он вам доставит сие удовольствие, но за три ливра минутою позже закричит «Да умрет король». Поставьте во главе народа зачинщика, и он в один день разнесет мраморную крепость. У него нет ни законов, ни убеждений, ни веры, божества его — хлеб, вино и безделье, свободу он полагает безнаказанностью, аристократию — тигром, а демагога — пастырем, нежно любящим свое стадо. Иными словами, народ — это необъятных размеров животное, оно не рассуждает. Парижские тюрьмы набиты узниками, которые все — представители восставшего народа. Скажите им: если вы согласитесь поднять на воздух залу Собрания, я открою вам ворота тюрьмы, — они пойдут с радостью. Всякий народ — это сборище палачей. Французское духовенство, зная это и рассчитывая лишь на себя, стремится внушить ему религиозное рвение, каковое, быть может, пересилит тягу к свободе: свобода есть для народа лишь некая отвлеченность, для материальных голов недоступная.

Трудно, впрочем, поверить, чтобы нашелся в Национальном собрании хотя бы один его член, движимый единственно заботою о благе отечества. Душа всякого одержима лишь собственным его интересом, и ни один, будь он королем, не последовал бы примеру Людовика XV.

Герцог Маталонский познакомил меня с доном Маркантуаном и доном Джованни-Баттистой Боргезе, римскими князьями, приехавшими в Париж поразвлечься и жившими весьма скромно. Я заметил, что, когда этих римских князей представляли при французском дворе, титуловали их маркизами. По тем же причинам не желали титуловать князьями, princes, русских князей: представляя, их так и называли «князь». Им было все равно, ибо «князь» значит по-русски то же, что «prince» по-французски. При французском дворе к титулам всегда относились весьма щепетильно: чтобы заметить это, достаточно один раз почитать газету. Там скупятся на титул «Monsieur», милостивый государь, каковой при этом обычен во всех иных местах, и всякому, у кого нет титула, говорят «sieur», господин. Я приметил, что король ни одного епископа своего не звал епископом, но только аббатом. Он также нарочито не желал знаться ни с одним из сеньоров в своем королевстве, чье имя не значилось бы в списке придворных. Однако ж надменность Людовика XV происходила не от натуры его, но была привита ему воспитанием. Если один из посланников кого-то ему представлял, представленный возвращался домой в уверенности, что король Франции видел его, вот и все. То был учтивейший из французов, особливо с дамами и, прилюдно, со своими возлюбленными; всякий, кто осмеливался выказать им хотя б малейшее непочтение, попадал у него в немилость; и более всякого другого был он наделен королевской добродетелью — умением верно хранить тайну: уверенность, что знает он нечто никому не известное, доставляла ему радость. Малый тому пример — г-н д’Эон, что был женщиною[107]. Король единственный с самого начала знал, что это женщина, и вся распря фальшивого кавалера с канцелярией Иностранных дел была настоящей комедией, которую король ради забавы позволил разыграть до конца.

Людовик XV был велик во всем и не имел бы вовсе изъянов, когда бы льстецы не принудили его их приобрести. Как мог он знать, что поступает дурно, если все в один голос твердили, что он лучший из королей? В то время княгиня д’Ардоре разродилась мальчиком. Супруг ее, неаполитанский посланник, пожелал, чтобы Людовик XV был крестным отцом ребенка, и король с охотою согласился. Крестнику своему он поднес в подарок полк. Но роженица полка не захотела, ибо не любила ничего военного. Г-н маршал Ришелье говорил мне, что король никогда так не смеялся, как будучи извещен об этом отказе.

У герцогини де Фюльви познакомился я с девицею Госсен[108], которую все звали Лолоттой; она была любовницей милорда Олбемарла, английского посланника, человека умного, весьма благородного и щедрого: однажды ночью гулял он с Лолоттой и, слыша, как восхваляет она красоту звезд на небе, сожалел, что не может их ей подарить. Когда б сей лорд оставался министром во Франции и во время разрыва меж его нацией и нацией французской, он бы всех примирил, и не разразилась бы злосчастная война, стоившая Франции всей Канады. Нет никакого сомнения, что доброе согласие меж двумя нациями зависит чаще всего от министров, которых держат они при дворе друг у друга в то время, когда ссорятся либо когда грозит им опасность поссориться.

Что же до возлюбленной его, то все, кто ее знал, были единодушны в своих оценках. Не было в ней черты, каковая бы делала ее недостойной выйти за него замуж; все без изъятия именитые дома Франции принимали ее в свое общество и без титула миледи Олбемарл, и соседство ее не оскорбляло добродетели ни одной дамы — все знали, что иного звания, кроме возлюбленной милорда, у нее никогда не было. Тринадцати лет попала она из рук матери в милордовы, и поведение ее всегда было безупречно; детей ее милорд признал своими. Умерла она графиней д’Эрувиль. В своем месте я еще вернусь к ней.

Тогда же познакомился я у г-на Мочениго, венецианского посланника, с одной венецианкой, вдовой английского рыцаря Уинна, что возвращалась с детьми из Лондона. Ездила она туда справиться о своем приданом и о наследстве покойного супруга, каковое могло перейти к ее детям лишь в том случае, если примут они англиканскую веру. Проделав все это, возвращалась она в Венецию, довольная своим путешествием. С дамою этой ехала и ее старшая дочь, которой было всего двенадцать лет; однако ж нрав ее обрисовывался уже в совершенстве на красивом личике. Нынче она вдова покойного графа фон Розенберга, умершего в Венеции посланником царствующей Императрицы Марии-Терезии, и живет в Венеции; на родине блистает она благоразумием, умом, величайшей обходительностью и иными светскими добродетелями. Все говорят, что единственный ее недостаток — то, что она небогата. Верно, однако никто, кроме нее, не вправе сожалеть об этом: лишь она может ощутить, как велик сей изъян, когда мешает он ей проявить щедрость.

В то время случилась у меня одна тяжба с французским правосудием.

Глава X

Я имею дело с парижским правосудием. Девица Везиан

Младшая дочь хозяйки моей, г-жи Кенсон, частенько являлась без зову ко мне в комнату, и я, заметив, что она любит меня, рассудил, что странно мне было бы разыгрывать перед нею жестокосердие; к тому же она была не без достоинств, имела прелестный голос, читала все модные книжки и судила обо всем вкривь и вкось с весьма привлекательною живостью. Возраста она была благовонного — лет пятнадцати-шестнадцати.

В первые четыре или пять месяцев не было промеж нами ничего, одно ребячество, но однажды случилось, что, вернувшись запоздно домой, застал я ее уснувшей на моей постели. Мне сделалось любопытно, проснется она или нет, я сам разделся, улегся — а остальное понятно и без слов. На рассвете она спустилась вниз и улеглась в свою постель. Звали ее Мими. Двумя или тремя часами позже случай привел ко мне модную торговку с девицею, просить меня к завтраку. Девица была недурна, но я уже изрядно потрудился с Мими и, поболтав с ними час, отправил их восвояси. Они как раз уходили, и тут входит г-жа Кенсон с Мими, убрать мою постель. Я сажусь писать и слышу, как она говорит:

— Ах они прохвостки!

— На кого вы сердитесь, сударыня?

— Невелика загадка: простыни-то испорчены!

— Мне очень жаль; простите; перемените их, и довольно об этом.

— Как это довольно? Пусть они только вернутся!

Она спускается за другими простынями, Мими остается, я пеняю ей за неосторожность, она смеется и говорит, что, хвала небу, все вышло совсем невинно. С того дня Мими более не стеснялась: она приходила ко мне ночью, когда хотела, а я без стеснения отсылал ее, когда бывал не в духе, так что жили мы в мире и согласии. Союз наш продолжался четыре месяца, когда Мими объявила мне, что беременна; я отвечал, что не знаю, как ей помочь.

— Надобно подумать о всяких вещах.

— Так подумай.

— О чем, по-твоему, я должна думать? Что будет, то пускай и будет. По мне так лучше вовсе об этом не думать.

На пятом или шестом месяце живот Мими не оставляет у матери никаких сомнений; она таскает дочь за волосы, колотит, принуждает во всем сознаться и желает знать, кто ей помог растолстеть; Мими отвечает — и быть может, не лжет, — что это я.

В гневе г-жа Кенсон поднимается ко мне, врывается в комнату, бросается в кресла, переводит дух, утишает негодование свое бранью и в конце концов объявляет, что я должен быть готов жениться на ее дочери. Получив сей приговор и поняв, о чем идет дело, я отвечаю, что женат в Италии.

— Тогда зачем же вы сделали ребенка моей дочери?

— Уверяю вас, я не имел подобного намерения; да и кто вам сказал, что это я?

— Она, сударь, собственной персоной: она в этом уверена.

— С тем ее поздравляю. Я же готов поклясться, что вовсе в этом не уверен.

— Что же теперь?

— Теперь ничего. Коли она беременна, так родит.

Она с угрозами спускается вниз, и я вижу в окно, как она садится в фиакр. Назавтра вызывают меня к квартальному комиссару[109]; я иду и встречаю там г-жу Кенсон во всеоружии. Квартальный, спросив мое имя, сколько времени я в Париже и множество других вещей и записав мои ответы, вопрошает, признаю ли я, что нанес дочери присутствующей здесь дамы обиду, в которой меня обвиняют.

— Сделайте одолжение, господин квартальный, запишите ответ мой слово в слово.

— Извольте.

— Я не наносил никакой обиды Мими, дочери присутствующей здесь госпожи Кенсон, и в том полагаюсь на саму Мими, каковая всегда питала ко мне то же дружеское расположение, что и я к ней.

— Она говорит, что вы сделали ей ребенка.

— Быть может; но наверное это не известно.

— Она утверждает это достоверно, ибо другого мужчины, кроме вас, у нее не было.

— Когда так, она достойна жалости, ибо мужчина в подобных делах может верить лишь законной своей жене.

— Что вы ей дали, чтобы соблазнить?

— Ничего, ибо это она соблазнила меня, и мы вмиг поладили.

— Была ли она девицею?

— Это меня не занимало ни до, ни после: не имею понятия.

— Мать ее требует от вас удовлетворения, и закон признает вас виновным.

— Никакого удовлетворения от меня она не получит, а что до закона, то я охотно ему повинуюсь, но прежде должен взглянуть на него и убедиться, что и в самом деле его преступил.

— Вы уже во всем сознались. Или вы полагаете, что мужчина, сделав ребенка честной девушке в доме, где живет, не преступает законов общества?

— Согласен, когда бы мать ее была обманута; но когда она сама посылает дочь свою ко мне в комнату, разве не должен я полагать, что она расположена мирно перенести все последствия нашего разговора?

— Она посылала к вам дочь, чтобы та вам служила, не более того.

— Она мне и услужила, а я воспользовался ее услугами, удовлетворяя потребности природы человеческой; если г-жа Кенсон сегодня вечером снова пришлет ее ко мне, я, быть может, поступлю точно так же, но никак не силой, а с согласия Мими и только в своей комнате, за которую всегда исправно платил.

— Можете говорить что угодно; но штраф вы заплатите.

— Я не стану ничего платить; невозможно, чтобы нужно было платить штраф, ни в чем не преступив права, и если я буду осужден, то стану жаловаться во все суды, покуда не будет восстановлена справедливость, ибо я знаю себя, и для меня, каков я есть, невыносима такая низость, чтобы отказать в ласках понравившейся мне девушке, которая придет в собственную мою комнату, и, главное, если я буду уверен, что приходит она с ведома матери.

Все это с малыми отличиями занесено было в мой допросный лист, который я прочел и подписал и который квартальный понес к судье; тот пожелал меня выслушать и, взглянув на мать и дочь, простил меня, а опрометчивую мать приговорил уплатить судебные издержки квартальному. Однако ж я поддался на слезы Мими и дал ее матери денег на роды. Мими разродилась мальчиком, которого я отправил в приют на пользу французской нации. Мими после этого сбежала из материнского дома и стала актрисой на ярмарке Сен-Лоран, у Моне, в комической опере. Здесь никто ее не знал, и ей не составило труда найти любовника, который принял ее за девицу. Встретив ее на балагане, я был в восторге и нашел, что она очень мила.

— Я и не знал, что ты училась музыке.

— Не более чем все мои товарищи. Девицы из парижской Оперы не знают ни одной ноты, однако ж поют. Надобно лишь иметь красивый голос.

Я попросил Мими позвать на ужин Патю, каковой нашел ее прелестной. Но после она сбилась с пути, влюбилась в какого-то скрипача по имени Берар, который проел все ее сбережения, и пропала из виду.

В то время итальянским комедиантам дозволено было давать на театре своем пародии на оперы и трагедии; я познакомился с знаменитой Шантийи, каковая прежде была возлюбленной маршала Саксонского, а ныне звалась Фавар, ибо поэт Фавар женился на ней. В пародии на «Фетиду и Пелея» г-на де Фонтенеля[110] пела она роль Тонтона и снискала невероятный успех. Чарами своими и дарованием сумела она увлечь человека величайших достоинств, известного творениями своими по всей Франции. То был аббат де Вуазенон, с которым я свел знакомство столь же близкое, как и с Кребийоном. Создателем всех сочинений для театра, что приписываются г-же Фавар и носят ее имя, был сей знаменитый аббат, какового после моего отъезда избрали членом Академии. Я познакомился с ним, поддерживал знакомство, и он удостоил меня своей дружбой. Именно я подал ему мысль написать оратории в стихах, что исполнялись впервые в Духовном концерте в Тюильри на протяжении тех немногих дней в году, когда религия велит закрыть театры. Здоровье сего аббата, тайного сочинителя многих комедий, было под стать малому его росту; он был сама любезность и остроумие, славился своими шутками, каковые, несмотря на остроту, никого не задевали. У него не могло быть врагов: критика его скользила по поверхности кожи, не нанося уколов.

— Король зевал, — сообщил он мне однажды, вернувшись из Версаля, — ибо завтра ему надобно идти в Парламент на заседание, именуемое «ложе правосудия»[111].

— А отчего так зовется торжественное заседание?

— Не знаю. Быть может, оттого, что правосудие на нем спит.

Точною копией этого аббата был граф Франц Хардиг, ныне полномочный министр Императора при дворе курфюрста Саксонского: я повстречал его в Праге. Аббат этот представил меня г-ну де Фонтенелю, каковому было в те поры девяносто три года, но он не только сохранял светлый разум, но и был глубокий физик, а сверх того славился своими шутками, из которых составился бы целый том. Всякое приветствие непременно оживлял он остроумием. Я сказал, что приехал из Италии нарочно для того, чтобы нанести ему визит. Он отвечал, ухватившись за слово «нарочно»:

— Признайтесь, вы заставили себя ждать.

Ответ весьма учтивый, но в то же время и критический, ибо в нем обнажалась неискренность моего приветствия. Он подарил мне свои сочинения. На вопрос его, нахожу ли я вкус во французских спектаклях, я отвечал, что видел в Опере «Фетиду и Пелея», «Thtis et Ple»: то была его пьеса, однако когда я стал хвалить ее, он объявил, что это «ttepele» лысая голова.

— В пятницу у Французов видел я «Гофолию»[112], — сказал я.

— Это, сударь, шедевр Расинов, и Вольтер напрасно обвиняет меня в том, будто я критиковал его, и приписывает мне эпиграмму неизвестно чьего сочинения, два последних стиха которой весьма дурны:

  • Какой талант, однако, нужен,
  • Чтоб написать «Эсфири» хуже!

Поговаривали, будто г-н Фонтенель был милым другом г-же де Тансен, и плодом их близости стал г-н д’Аламбер[113]. Приемного отца его звали Лерон. С д’Аламбером познакомился я у г-жи де Графиньи. Великий сей философ в высшей степени владел секретом нимало не казаться ученым, находясь в приятном обществе не сведущих в науках людей. Он также весьма искусно вел беседу, так, что всякий, разговаривая с ним, становился умней.

Когда во второй раз возвращался я в Париж, бежав из Свинцовых тюрем, то уже заранее радовался встрече с Фонтенелем, но он скончался через две недели после моего приезда, в начале 1757 года.

Когда я возвращался в Париж в третий раз, с намерением остаться там до самой моей смерти, то полагался на дружеское расположение г-на д’Аламбера, но он умер через две недели после моего приезда, в конце 1783 года. Никогда более не видеть мне ни Парижа, ни Франции: слишком страшат меня казни, вершимые необузданным народом.

Г-н граф фон Лоз, посланник короля Польского и курфюрста Саксонского в Париже, тогда же, в 1751 году, велел мне перевести на итальянский язык какую-нибудь французскую оперу, что подавалась бы на большие изменения, и несколько больших балетов на тот же сюжет, что и опера; я выбрал «Зороастра» г-на де Каюзака. Мне пришлось приноровлять итальянские слова к французской хоровой музыке: музыка сохранилась прекрасно, но стихи итальянские были не блестящи. Однако ж я получил от щедрого государя красивую золотую табакерку — и доставил великое удовольствие своей матери[114].

В то же самое время явилась с братом своим в Париж девица Везиан — совсем юная, родовитая и прекрасно воспитанная, прехорошенькая, пренаивная и любезная до крайности. Отец ее, служивший во французских войсках, умер на родине, в Парме; дочь, оставшись сиротою и не имея средств к жизни, послушалась чьего-то совета, продала все и потащилась с братом в Версаль, дабы разжалобить военного министра и что-нибудь получить. Сойдя с дилижанса, она села в фиакр и велела отвезти ее в меблированные комнаты неподалеку от Итальянского театра, и фиакр привез ее в Бургундскую отель на улице Моконсей, где жил и я.

Поутру сказали мне, что на моем этаже, в задней комнате, поселились двое только что приехавших юных итальянцев, брат и сестра, весьма красивые, а поклажи у них только и было что маленькая дорожная сумка. Они были итальянцы, красивы, бедны, едва приехали и мои соседи: вот сразу пять поводов для меня пойти и своими глазами взглянуть, кто они такие. Я стучусь; стучусь еще — и вот открывает мне дверь мальчик в рубахе и просит прощения, что не одет.

— Это я должен просить прощения. Я итальянец, ваш сосед и к вашим услугам.

На полу я вижу матрац, на котором спал брат, этот мальчик, и предо мною постель с задернутым пологом: полагая, что здесь должна находиться сестра, я говорю, что когда бы предполагал в девять часов утра застать ее еще в постели, то никогда бы не дерзнул постучаться к ней в дверь. Она из-за полога отвечает, что спала долее обыкновенного, ибо легла утомленная путешествием, но что, если мне угодно будет дать ей несколько времени, она теперь же встанет.

— Удаляюсь к себе в комнату, сударыня, а вы, когда сочтете, что вам можно показаться на люди, сделаете милость и позовете меня. Я вам сосед.

Не прошло и четверти часа, как она, вместо того чтобы меня позвать, входит сама в мою комнату и говорит с красивым реверансом, что пришла отдать визит и что брат появится, как только будет готов. Я благодарю, прошу ее сесть, объясняю чистосердечно причину своего любопытства, и она в восторге, не дожидаясь долгих расспросов, рассказывает ту самую простую и короткую повесть, что я только что передал; завершает она ее словами, что нынче же ей надобно подыскать себе другое жилище, подешевле, ибо осталось у нее всего шесть франков, продать ей нечего, а за комнату, что она занимала, полагалось платить за месяц впред. Я спрашиваю, есть ли у нее рекомендательные письма, и она вынимает из кармана сверток, где я сию же минуту нахожу семь-восемь аттестатов ее отца, свидетельства о рождении его, ее самой и брата, свидетельства о смерти, свидетельства о поведении, о бедности и паспорта. И ничего другого.

— Я вместе с братом отправлюсь к военному министру, — говорит она, — надеюсь, он сжалится над нами.

— Вы никого здесь не знаете?

— Никого. Вы первый человек во Франции, которому я о себе рассказала.

— Мы соотечественники; положение ваше и облик для меня достаточная рекомендация, и, если вы не возражаете, я мог бы стать вам советчиком. Дайте мне ваши бумаги и позвольте навести справки. Никому не говорите о своей нищете, не выходите никуда из отели, и вот вам два луидора.

Преисполнившись признательности, она соглашается взять деньги.

Девица Везиан была шестнадцатилетняя брюнетка редкой привлекательности, хотя и не совершенная красавица. Она хорошо говорила по-французски и поведала мне о плачевных своих делах без всякой низости и без той робости во взоре, что происходит, надо полагать, из страха, как бы слушатель не подумал извлечь выгоду из несчастья, ему поведанного. В лице ее не было ни униженности, ни дерзости; не теряя надежды, она и не похвалялась своим мужеством; держалась она благородно и отнюдь не выпячивала вперед свою добродетель, однако ж было в ней что-то, отчего развратник приходил в смущение. Доказательство тому — я сам: глаза ее, стройный стан, белизна кожи, свежесть, утреннее платье, — все влекло меня к ней, однако ж чувства мои с первой же минуты оказались в ее власти, и я не только ничего над нею не учинил, но и обещал себе, что не стану первым, кто собьет ее с истинного пути. Я отложил на другое время речь, посредством каковой намерен был испытать ее на сей счет и, быть может, предпринять сам иной образ действий; в тот первый миг сказал я ей только, что прибыла она в город, где, должно быть, решится ее судьба и где все достоинства ее, казалось бы, подаренные природой для того, чтобы достигнуть счастья, могут обернуться причиной безвозвратной ее погибели.

— Вы приехали в город, где богатые мужчины презирают девиц вольного обхождения, кроме тех, кто пожертвовал им свою честь. Если вы сохранили ее и решились хранить и дальше, готовьтесь к тому, чтобы терпеть нужду, но если ж чувствуете, что разум ваш небрежет предрассудками и готов согласиться на все, дабы доставить вам безбедную жизнь, постарайтесь, во всяком случае, не дать себя обмануть. Не берите на веру те золоченые слова, какие станет говорить вам мужчина, пылающий страстью и жаждою добиться ваших милостей; верьте тогда лишь, когда прежде слов увидите дела, ибо пыл, обретя наслаждение, гаснет, и вы окажетесь в ловушке. Бойтесь также искать бескорыстных чувств в тех, кого увлечете своими прелестями: вам дадут в изобилии фальшивых монет и заставят платить полновесной. Будьте недоступной. Сам я уверен, что не причиню вам зла, и надеюсь, что сделаю добро; дабы и вы убедились в этом, я стану обходиться с вами по-братски, ибо слишком еще молод, чтобы быть вам отцом; я не говорил бы всего этого, когда б не находил вас очаровательной.

Тут наконец вошел ее брат, милый и весьма стройный восемнадцатилетний мальчик, который, однако, вовсе не умел держаться, говорил весьма мало и лицо имел совсем невыразительное. Мы позавтракали; я пожелал услышать от него самого, какое поприще он счел бы для себя привлекательным, и он отвечал, что готов на все, только бы жить честным трудом.

— Есть ли у вас какой-нибудь дар?

— Я недурно пишу.

— Это уже кое-что. Если станете выходить на улицу, не показывайтесь никому на глаза; избегайте кофейных домов, а на прогулках не вступайте ни с кем в разговоры. Обедайте дома, с сестрой, и, не откладывая, снимите себе в пятом этаже маленький кабинет. Напишите сегодня же что-нибудь по-французски, а завтра утром отдайте написанное мне и будьте надежны. Что же до вас, сударыня, то вот книги, выбирайте любые. Бумаги ваши у меня, а сообщить что-то я смогу только завтра, ибо возвращаюсь очень поздно.

Она взяла несколько книг и удалилась с видом весьма благочинным, сказав, что во всем полагается на меня.

Страстно желая услужить этой девушке, я во весь день, куда бы ни пошел, говорил о ее деле, и повсюду, от мужчин и от женщин, слышал, что, коли она хороша собою, удача непременно ей улыбнется, надобно только не прекращать попыток; в отношении же брата меня заверили, что если он умеет писать, то его удастся определить в какую-нибудь канцелярию. Мне пришла в голову мысль найти какую-нибудь достойную женщину, которая бы рекомендовала и представила девушку г-ну д’Аржансону. То был единственно верный путь, я знал, что сумею пока ее поддержать, и просил Сильвию переговорить на сей счет с г-жою де Монконсей, каковая имела большое влияние на умонастроения военного министра. Сильвия обещала, пожелав прежде видеть саму барышню.

Возвратившись к себе в одиннадцать часов, увидал я свет в комнате Везиан, постучал, и она открыла со словами, что не ложилась спать в надежде видеть меня.

Я дал ей отчет во всем, что для нее сделал, и понял, что она, преисполненная благодарности, готова на все. О положении своем говорила она с видом благородного безразличия, каковой помогал ей сдержать слезы; она не хотела плакать, но я видел, что глаза ее блестят еще сильнее от навернувшихся слез, зрелище это исторгло из моей груди вздох, но я тут же его устыдился. Беседа наша продолжалась уже два часа. Благопристойно и к слову поведала она, что никогда еще не любила, а значит, достойна такого возлюбленного, какой в обмен на пожертвованную ему честь воздаст ей по заслугам. Смешно было бы полагать, что воздаянием этим непременно должен стать брак; хотя юная Везиан не оступилась ни разу, она была не такая дура, чтобы твердить, будто не сделает ложного шага и за все золото в мире: мечтала она лишь о том, чтобы отдаться не из пустой прихоти и не задешево.

Слушая эти искренние, не по юному ее возрасту, разумные речи, я вздыхал и сгорал от страсти. Мне вспоминалась бедняжка Лючия из Пасеано[115], мое раскаяние, то, как я ошибся, поступивши с нею подобным образом; теперь же я видел, что сижу подле овечки, каковая станет скоро жертвою какого-нибудь голодного волка, но вскормлена отнюдь не для этого, и чувства ее благодаря воспитанию достойны того, чтобы и впредь не расставаться с добродетелью и честью. Я вздыхал, ибо не в силах был ни составить счастье ее, завладев ею незаконно, ни сделаться ее телохранителем. Больше того, я видел, что, став покровителем ее, причиню ей скорее зло, нежели добро, и не только не помогу ей достигнуть богатства честным путем, но, быть может, окажусь причиной ее погибели. Она сидела подле меня, я же говорил с нею о чувствах, но не о любви и чересчур часто целовал ей руки, бессильный и прийти к какому ни то решению, и начать дело, что вмиг пришло бы к завершению и оттого заставило бы меня удержать ее при себе; тем самым лишалась она надежды на удачу, а я — возможности от нее избавиться. Женщин я любил до безумия, но всегда предпочитал им свободу. Однажды я оказался в опасности и едва не пожертвовал ею, но по чистой случайности спасся.

Лишь в три часа пополуночи оставил я девицу Везиан, каковая, без сомнения, не могла приписать сдержанность мою на счет добродетели и, должно быть, сочла ее следствием стыда, либо бессилия, либо какой-то тайной болезни; но отнюдь не безразличной холодности, ибо любовный мой пыл ясно читался и в глазах, и в той смешной жадности, с какой целовал я ей руки. Таким принужден я был предстать перед этой прелестной девушкой и впоследствии раскаивался. Пожелав ей доброй ночи, я сказал, что завтра мы пообедаем вместе.

Отобедали мы очень весело, и брат ее отправился на прогулку. Из окон моей комнаты видна была вся Французская улица, а равно и кареты, съезжавшиеся к дверям Итальянского театра, где в тот день было великое стечение публики. Я спрашиваю у соотечественницы, не желает ли она, чтобы я отвел ее в комедию; она просит об этом; я усаживаю ее в амфитеатр и оставляю одну, сказав, что мы увидимся дома в одиннадцать часов. Мне не хотелось быть с нею рядом, ибо пришлось бы непременно отвечать на вопросы: чем проще была она одета, тем более привлекала внимание.

Отужинав у Сильвии, возвращаюсь я домой и вижу у дверей весьма изящный экипаж; мне говорят, что это карета одного молодого господина, который ужинал с барышнею Везиан и теперь еще не ушел. Вот она и на пути к счастью. Я смеюсь над собою и иду спать.

Наутро, поднявшись, я вижу, как у дверей отели останавливается фиакр, из него выходит молодой человек в утреннем платье, поднимается по лестнице и, слышу, входит к моей соседке. Мне все равно. Я одеваюсь и собираюсь уходить, но тут является Везиан и говорит, что не входит к сестре, потому что у нее тот самый господин, который накормил их ужином.

— Это в порядке вещей.

— Он богатый и вежливый необычайно. Он хочет сам отвезти нас в Версаль и немедля определить меня на какое-нибудь место.

— Кто он?

— Не имею понятия.

Я кладу бумаги его в конверт, запечатываю, вручаю ему пакет, чтобы вернул сестре, и ухожу. Возвращаюсь к себе в три часа, и хозяйка передает мне записку, которую уехавшая мадемуазель сказывала отдать мне. Я иду в комнату, открываю конверт, нахожу в нем два луидора и такие слова: «Возвращаю с благодарностью деньги, какими вы ссудили меня. Граф Нарбоннский оказывает мне внимание и, без сомнения, не желает мне ничего иного, как только добра, а также и брату моему: напишу вам обо всем из дома, где ему угодно меня поселить, чтобы я ни в чем не знала недостатка; но дружба ваша для меня весьма и весьма дорога, и мне бы очень не хотелось потерять ее. Брат остается в своем кабинете в пятом этаже, и комната моя весь месяц будет за мной, я за все заплатила».

Она рассталась с братом: этим все сказано. Поторопилась. Решив ни во что больше не вмешиваться, я браню себя, что отдал ее нетронутой этому юному графу, который сделает из нее бог весть что. Я одеваюсь и отправляюсь к Французам, справиться об этом Нарбонне: хоть и был я сердит, но чувствовал себя стороною заинтересованной и желал все знать. Во Французской комедии первый же встречный сообщает, что Нарбонн — сын богача, зависит от отца, весь в долгах как в шелках и не пропускает ни одной девицы в Париже.

Всякий день ходил я на два-три спектакля — не столько ради Везиан, каковую, как мне казалось, презирал, сколько для того, чтобы встретить этого Нарбонна: мне любопытно было свести с ним знакомство; неделя прошла, а мне так и не удалось ничего узнать, и юного сего господина я не видел. Я начинал уже забывать это приключение, как вдруг явился ко мне в восемь утра Везиан и сказал, что сестра его у себя в комнате и желает побеседовать со мною. Не теряя ни минуты, иду я к ней и застаю ее в глубокой печали и с заплаканными глазами. Она велела брату идти погулять и вот что рассказала:

— Я решила, что г-н де Нарбонн человек честный, ибо мне надобно было его таковым считать; я сидела там же, где вы меня оставили, он подсел ко мне, сказал, что лицо мое привлекло его внимание, и спросил, кто я такая. Я отвечала ему то же, что и вам. Вы обещали подумать обо мне; но Нарбонн объявил, что ему нет нужды думать, он все сделает теперь же. Я поверила ему и оказалась в дураках: он меня обманул; он подлец.

Она не могла более сдерживать слез, и я отошел к окну, чтобы дать ей поплакать вволю, а несколькими минутами позже снова уселся с нею рядом.

— Расскажите мне все, дорогая Везиан, облегчите душу без всякого стеснения. Не считайте, будто виноваты передо мною, ибо по сути я и есть причина вашего несчастья. Когда б я по неосторожности не отвел вас в комедию, вы бы сейчас не печалились и не терзали себе душу.

— Увы, сударь, не надо так говорить! Могу ли я упрекать вас за то, что вы поверили в мое благоразумие? Короче. Он обещал позаботиться обо мне во всем при условии, что я дам ему верное доказательство доверия, какое он заслужил; иными словами, что я перееду жить к одной добропорядочной женщине, у которой снимал он маленький домик, но непременно без брата, ибо злые языки могли счесть его за моего любовника. Я подалась на уговоры. Несчастная! Как могла я поехать, не спросив у вас совета? Он сказал, что почтенная женщина, к которой отправляет меня, как раз и отведет меня в Версаль, а он сам позаботится, чтобы там же оказался мой брат и мы вместе были представлены министру. Он обманул меня. После ужина он удалился, сказав, что завтра утром заедет за мною на фиакре, а еще дал мне два луидора и золотые часы; я полагала, что могу принять их, не связывая себя никакими обязательствами, — ведь он богатый господин и говорил, что нет у него другого желания, кроме как сделать мне добро.

Когда приехали мы в домик, он представил меня женщине, на вид нимало не почтенной, и продержал там всю неделю: приходил, уходил, выходил, возвращался, но так и не делал ничего решительного; и вот наконец сегодня в семь часов утра женщина эта сказала, что г-н граф принужден семейными обстоятельствами отправиться в деревню, что у ворот ожидает меня фиакр, который отвезет меня обратно в Бургундскую отель, а сам он заедет повидаться со мною, как только возвратится. Состроив грустную мину, она сказала, что мне придется отдать ей подаренные им золотые часы, ибо г-н граф забыл заплатить часовщику, и она должна их вернуть. Не говоря ни слова, я в тот же миг отдала часы, сложила в платок все вещи, что брала с собою, и возвратилась сюда тому полчаса.

Минутою позже я спросил, рассчитывает ли она снова увидеть графа, когда он приедет назад из деревни.

— Чтобы я встречалась с ним? Чтобы я стала с ним разговаривать?!

Я спешно возвратился к окну, чтобы не мешать ей еще поплакать: она задыхалась от рыданий. Никогда еще несчастная, попавшая в беду девица не пробуждала во мне подобного участия. На место нежности, какую внушала она мне неделю назад, пришла жалость; она не укоряла меня, однако ж сам я полагал себя главным виновником ее несчастья, а значит, обязан был питать к ней прежнюю дружбу. Гнусное поведение Нарбонна привело меня в такое негодование, что, знай я, где найти его в одиночестве, непременно отправился бы туда, ничего не говоря Везиан, и вызвал его на поединок.

Я остерегся выспрашивать у нее в подробностях о том, как провела она эту неделю в маленьком домике. Такие истории знал я наизусть; мне не было нужды унижать ее, понуждая обиняками, чтобы она обо всем рассказала. В отобранных часах представилась мне вся низость, гнусная лживость и постыдная скаредность этого несчастного. Долее четверти часа продержала она меня у окна, потом позвала, и, вернувшись, я увидал, что она повеселела. Слезы — самое верное лекарство и облегчение в большом горе. Она просила меня относиться к ней по-отцовски, уверяя, что впредь будет этого достойна, и посоветовать, как ей теперь быть.

— Сейчас, — сказал я, — вам надобно забыть не только злодеяние Нарбонна, но забыть и собственную свою ошибку, позволившую ему это злодеяние совершить. Что сделано, дорогая Везиан, то сделано; вам надобно полюбить себя самое снова и вернуть красивому вашему личику то же выражение, что сияло на нем неделею раньше. Тогда читалась в нем порядочность, непорочность, чистосердечие и то благородное достоинство, что вызывает симпатию у всякого, кто умеет его ценить. Все это должно и нынче выражать лицо ваше, ибо только эти черты привлекают порядочных людей, а вам, как никогда, надобно быть привлекательной. Что касается до меня, то дружба моя слабое подспорье, но я обещаю быть вам другом во всем, ибо теперь, да будет вам известно, вы получили на это право, какого не имели неделей раньше. Обещаю не покидать вас до тех пор, пока вы твердо не встанете на ноги. Сию минуту не знаю, что посоветовать; но я подумаю о вас.

— Ах, дорогой друг! Вы обещаете подумать обо мне — чего же мне еще желать? Несчастная я! Обо мне подумать некому.

Мысль эта так растрогала ее, что подбородок у нее задрожал, и под гнетом горя упала она без чувств. Я не стал никого звать и хлопотал над нею до тех пор, пока она не пришла в себя и не успокоилась. Я рассказывал ей истинные и выдуманные истории про мошенников, которые только тем и занимаются в Париже, что обманывают девиц; чтобы рассмешить ее, поведал и несколько забавных анекдотов, а напоследок заключил, что она должна благодарить небо, пославшее ей Нарбонна, ибо, не случись этой беды, она не была бы уверена, что впредь станет осмотрительней.

Во все время, что провели мы наедине, и я изливал истинный бальзам ей на сердце, мне не составило никакого труда удержаться и не брать ее за руку или иным каким-нибудь образом не изъявить свою нежность: воистину единственным чувством, охватившим меня, была жалость. Когда спустя два часа увидел я, что она прониклась моими увещеваниями и ободрилась, и готова героически сносить свое несчастье, то ощутил настоящее удовольствие. Внезапно она встает, глядит на меня не то доверительно, не то с сомнением и спрашивает, нет ли у меня на сегодня неотложных дел; я отвечаю, что нет.

— Вот и хорошо, — говорит она, — отвезите меня куда-нибудь в окрестности Парижа, на свежий воздух: там я смогу вернуть себе тот внешний вид, каковой, как вы полагаете, должен привлечь ко мне благосклонное внимание всякого, кто меня увидит. Когда бы удалось мне в будущую ночь хорошенько выспаться, то я смогла бы, чувствую, снова быть счастлива.

— Премного благодарен за такое признание; я иду одеваться, и мы куда-нибудь отправимся, а покуда и брат ваш вернется.

— При чем тут мой брат?

— Подумайте сами, милый друг: ведь поведением своим вы должны заставить Нарбонна устыдиться и сделаться несчастным до конца дней. Рассудите — вдруг дойдет до него, что в тот самый день, когда он вас отослал, вы отправились совсем одна со мною за город: он станет праздновать победу и скажет, что обошелся с вами по заслугам. Но если с вами будет ваш брат и я, ваш соотечественник, вы не доставите никакой пищи злословию и никакого повода для клеветы.

Славная девочка покраснела и приготовилась дожидаться брата; тот вернулся четверть часа спустя, и я сразу же послал за фиакром. Мы как раз садились в него, как тут пришел ко мне в гости Баллетти. Я представляю его барышне, приглашаю ехать с нами на прогулку, он соглашается, и мы отправляемся в «Большой Булыжник» — отведать рыбы по-матросски, шпигованной говядины, омлета, голубей в распластку; веселье, что пробудил я в девушке, скрасило сей беспорядочный обед.

После обеда Везиан отправился гулять в одиночестве, а сестра его осталась с нами. К моему удовольствию, Баллетти находил ее очаровательной, и тут возникает у меня замысел — не научить ли другу моему ее танцевать? Не спрашиваясь у девушки, рассказываю я ему о том, в каком она положении, отчего пришлось ей уехать из Италии, о слабой надежде ее получить какую-нибудь пенсию при дворе и о нужде в подобающем для прекрасного пола занятии, что позволило бы ей заработать на жизнь. Баллетти, подумав, говорит, что готов сделать все, что потребуется, осматривает внимательно фигуру и сложение девицы и заверяет ее, что найдет способ заставить Лани взять ее в Оперу, фигуранткой в балете.

— Значит, — говорю я, — надобно завтра же начать с ней уроки. Комната барышни рядом с моей.

План, родившийся в одночасье, готов, и тут Везиан вдруг начинает умирать со смеху: мысль, что она может стать танцовщицей, никогда не приходила ей в голову.

— Но разве можно научить танцевать так скоро? Ведь я умею танцевать один менуэт, и у меня хороший слух на контрдансы; но я не знаю ни одного па!

— Фигурантки из Оперы умеют не больше вашего, — отвечает Баллетти.

— А сколько я запрошу с г-на Лани? По-моему, вряд ли я могу рассчитывать на многое.

— Нисколько. Фигуранткам в Опере не платят.

— На что же я стану жить?

— Пусть это вас не заботит. При вашей внешности немедля найдется добрый десяток богатых сеньоров, которые изъявят вам свое почтение. Вам останется лишь не ошибиться в выборе. Вы еще явитесь нам в бриллиантах с ног до головы.

— Теперь понимаю. Меня возьмут и станут содержать как любовницу.

— Совершенно верно. Это гораздо лучше, чем четыреста франков пенсиона, которого и добиться-то вы сможете лишь с превеликим трудом.

Тут она в изумлении посмотрела на меня, не понимая, говорим ли мы всерьез или просто болтаем; Баллетти отошел, и я заверяю ее, что лучшего выбора ей не сделать, если только она не предпочтет жалкое место горничной у какой-нибудь знатной дамы: его можно будет подыскать. Она отвечает, что не желала бы служить горничной даже у самой королевы.

— А фигуранткой в Опере?

— И то лучше.

— Вы смеетесь?

— Но это все уморительно смешно! Любовница большого вельможи, что осыплет меня бриллиантами! Я выберу, какой подряхлее.

— Чудесно, дорогой друг; только смотрите не наставьте ему рогов.

— Обещаю, что буду ему верна. Он найдет место моему брат у.

— И не сомневайтесь.

— Но пока я не попала в Оперу и не возник еще мой престарелый возлюбленный, на чьи деньги я стану жить?

— На мои, Баллетти и всех моих друзей, у которых нет другого желания, как только видеть ваши красивые глаза, знать, что живете вы в благоразумии, и помогать вашему счастью. Убедил я вас?

— Больше чем убедили; я стану поступать только так, как вы скажете. Только не лишайте меня вашей дружбы.

В Париж мы возвратились уже ночью. Оставив девицу Везиан в отели, я отправился к своему другу ужинать, и тот за столом просил мать переговорить с Лани. Сильвия сказала, что это лучше, чем хлопотать о жалкой пенсии в военной канцелярии. Заговорили об одном плане, что обсуждался в совете Оперы и состоял в том, чтобы пустить все места фигуранток и певиц в оперном хоре на продажу; хотели даже назначить им высокую цену, ибо чем дороже будут места, тем больше уважения станут питать к купившим их девицам. План этот, имея в виду распущенные нравы, обладал тем не менее видимой разумностью. Он мог бы отчасти придать благородства этой породе, каковая и до сей поры почитается презренной.

В то время как я приметил, многие фигурантки и певицы, хотя и были безобразны и бездарны, жили в свое удовольствие;

ибо заранее было известно, что всякая девица здесь принуждаема обстоятельствами отказаться от благоразумия, как именуют это простые смертные, — та, что решила бы жить благоразумно, умерла бы с голоду. Но если у новенькой достанет ловкости вести себя чинно всего лишь один-единственный месяц, судьба ее будет устроена наверное, ибо завладеть столь почитаемой разумницей станут стремиться самые почтенные сеньоры. Любой вельможа приходит в восторг, когда при появлении девицы на сцене в публике называют его имя[116]. Он даже иногда спускает ей измены, лишь бы не проматывала его подношений и держала дело в известном секрете; редко когда кто-нибудь возражает против тайного любовника, да и сам содержатель не отправится никогда ужинать к возлюбленной, не известив ее заранее. Причина, отчего французские вельможи так жаждут заполучить на содержание девицу из Оперы, в том, что все девицы эти состоят в Королевской Академии музыки, а стало быть, принадлежат королю.

Я возвратился домой в одиннадцать часов, увидел, что дверь в комнату девицы Везиан приоткрыта, и вошел. Она была в постели.

— Я сейчас встану, мне надобно с вами поговорить.

— Лежите, ведь разговору это не помеха. В постели вы, по-моему, красивее.

— Значит, мне тут больше нравится.

— О чем вы хотели со мною поговорить?

— Ни о чем, всего лишь о будущем моем ремесле. Я стану подвизаться в добродетели, дабы найти человека, который любит добродетель единственно для того, что может ее отнять.

— Так оно и есть, и, поверьте, все в жизни устроено в том же роде. Мы всегда и все направляем к собственному благу, и каждый из нас — тиран. Вот почему лучший из смертных — тот, кто снисходителен. Вы, я вижу, превращаетесь в философа, это мне нравится.

— А что надо делать, чтобы стать философом?

— Надо думать.

— Сколько времени?

— Всю жизнь.

— Что ж, постоянно, не прекращая?

— Не прекращая; но притом всякий зарабатывает, что может, и обзаводится той частицею счастья, какая ему доступна.

— А счастье, как оно проявляется?

— Оно проявляется во всех удовольствиях, что доставляет себе философ, и еще когда он сознает, что доставил их себе своими собственными трудами, поправ притом любые предрассудки.

— Что такое удовольствие? И что такое предрассудок?

— Удовольствие есть наслаждение чувств в настоящий момент; это полное удовлетворение, какое доставляешь им во всем, чего они жаждут; а когда органы чувств, истощенные либо усталые, желают отдохнуть, дабы перевести дух или восстановить силы, удовольствие переносится в область воображения; воображение довольно, когда размышляет о счастье, какое даровал ему покой. Иными словами, философ — это тот, кто не отказывает себе ни в каком удовольствии, если только не ведет оно к большим, нежели само, горестям, и кто умеет их себе придумывать.

— Но вы говорите, что для этого надобно непременно попрать всякие предрассудки. Что такое предрассудок, и как попрать его, и откуда взять для этого силы?

— Вы, дорогой друг, задаете мне вопрос, важней которого нет в нравственной философии; ответа на него ищешь всю жизнь. Но скажу вам коротко: предрассудком именуется всякий мнимый долг, причину которого нельзя отыскать в природе.

— Значит, главным занятием философа должно сделаться изучение природы?

— Это единственная его обязанность. Ученее всех тот, кто меньше других ошибается.

— А кто из философов, по-вашему, менее всех ошибался?

— Сократ.

— Но он ошибся.

— Да, но в метафизике.

— О! какая мне разница. Полагаю, он мог и обойтись без ее изучения.

— Вы заблуждаетесь, ибо самая нравственность есть метафизика физики — ведь, кроме природы, ничего не существует. По сей причине дозволяю вам считать за сумасшедшего любого, кто скажет, будто совершил новое открытие в метафизике. Но теперь я, должно быть, говорю вещи неясные. Не спешите, думайте, выводите следствия из правильных размышлений и никогда не упускайте из виду своего счастья — вы будете счастливы.

— Урок, что вы преподали, нравится мне гораздо больше, чем тот урок танцев, какой станет завтра давать мне Баллетти: я предвижу, что стану скучать, а пока, с вами, мне не скучно.

— Почему знаете вы, что теперь вам не скучно?

— Потому, что мне не хочется, чтобы вы уходили.

— Умереть мне на этом месте, дорогая Везиан, если хоть когда-нибудь философ дал определение скуки лучше вашего! Что за удовольствие! Скажите, отчего мне хочется изъявить его вам и вас поцеловать?

— Оттого, что душа наша счастлива лишь тогда, когда находится в согласии с нашими чувствами.

— Вот и родилась на свет ваша мысль, божественная Везиан.

— Вы, божественный друг мой, стали ее повивальной бабкой, и я так вам благодарна, что испытываю одно с вами желание.

— Так удовлетворим же наши желания, дорогой друг, и поцелуемся хорошенько.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Обстоятельная книга Марка Блиева погружает читателя в историю с древнейших времен, включая вековые п...
Книга посвящена одной из самых злободневных проблем – переходу к модернизации России в условиях остр...
В книге, написанной известными британскими учеными; содержится подборка оригинальных тестов для дете...
В учебнике излагается курс истории экономических учений в соответствии с общим замыслом предыдущих т...
Молодой супружеской паре, едва сводящей концы с концами, достается по наследству миниотель в Подмоск...
Если на географической карте Земли связать между собой координаты местонахождения нескольких следов ...